К книге
У порогаXIV
93%
XIV
14

Вскачь, степными табунами, неслись буйные грозовые дни вперед. С той поры, как я покинул Шугаевск, не один раз весна разгоралась по родным полям, и уж не Шугаевск только, а всю страну, из конца в конец, прошел я с винтовкой в руках. 

Контузия под Кронштадтом забросила меня в Москву, тяга к литературным занятиям — на курсы. Отлежавшись в лазарете, я принялся за учебу и за свою книгу. 

Повесть моя о Шугаевске возникла из-за скрытой тоски по нему, и чем дальше шло время, тем прилежней работал я, как бы пытаясь удержать при себе, на страницах своей рукописи, всё, что неудержимо покидало меня, терялось в дали, угасало, вытесняемое новыми волнующими впечатлениями. 

Нить за нитью, живые связи мои с земляками обрывались, пока, наконец, даже такие усердные корреспонденты, как сталевар Зотов или Юшка Дуда, умолкли, задетые, очевидно, моими отмалчиваниями.

Правда, изредка в столицу заглядывали, на съезды и конференции, кое-кто из руководителей советской жизни Шугаевска. Но мимолетные встречи эти, с их сдержанными, почти деловыми беседами, мало что рассеивали в тумане, какой сгущался над моими представлениями о жизни и о людях родного края. 

Я знал, что старые шугаевские работники, возвратившись с фронтов, снова заняли свои места. Не было товарища, о котором что-нибудь я не слышал бы. Однако все это касалось работы, порою лишь обозначений должностей, обязанностей, а жизнь людей, а их успехи, оплошности, радости и печали доходили ко мне слабыми отзвуками, намеками, полутенями. 

Несколько ближе, теплее рисовал я себе семью Зотовых, и потому так, надо полагать, что старый сталевар касался в своих письмах житейских подробностей. По крайней мере, мне было ясно: горе, какое постигло семью из-за Игнатки, предателя, изживалось, и тут Зотовы обязаны были своим жгучим заботам о заводе. 

Какое-то время завод стоял: ни подвоза сырья, ни работников, — разбрелись в поисках хлебных мест, — и вот Зотовы, первые, начали борьбу за восстановление завода. Вся семья пошла на завод, даже Маремьяна Власьевна, несмотря на преклонный возраст, вернулась в свою листопрокатку. 

Не раз меня одолевало желание бросить курсы, рукописи, новые свои связи и махнуть в родные места… В конце концов работа над книгою также нуждалась в поездке на родину. Более того: письма сталевара о первых успехах на заводе, о молодежи, творящей там чудеса, о боях за каждый вагон угля, за всякую вновь пущенную печь так захватывали, в такой степени трогали меня, что уже не на шутку я задумывался над возможностью сочетания работы токаря с работою литературной. 

«Если токарю, — думал я, — можно и должно быть революционером, то почему писателю нельзя оставаться токарем, и не в слиянии ли этих профессий — путь к победе, какой нам еще не доводилось одерживать?» 

То был вопрос, заслуживающий серьезного внимания, но Глотов Никита уже не отличался прежнею порывистостью в своих решениях. К тому же у него была работа над рукописью, которой распоряжался он один и которая не требовала, как там, у станка, проверки: все ли вокруг на месте, достаточно ли исправен резец и не износился ли у машины приводной ремень? И выходило само собою так, что, думая о своем будущем, я трезвел, принимая безотчетно за трезвость, за рассудительность обыкновенную осторожность усталого человека: уже мне под тридцать, и на висках у меня следы первых заморозков. 

Было и еще нечто, что удерживало меня на курсах и у моей рукописи: в Шугаевске ожидала меня встреча с моим прошлым, а в нем не все радовало меня… Что это — малодушие? Нет, скорее подозрительность: еще я не владел собою настолько, чтобы раз и навсегда отказаться от счастья, однажды потерянного. В Шугаевске оставались люди, без которых я не представлял себе полноты жизни, но там была и та, при мысли о близости которой на сердце кружила у меня метелица. 

Когда-нибудь мы научимся и в том, что зовется любовью, ценить действительность, как ценим ее в нашей борьбе за лучшее общество. А пока… кто смолоду не отдавался своевольной игре любви с ее дикой страстью к домыслам, с неистребимым ее желанием видеть в любимом человеке, как в зеркале, свой собственный мир, свое собственное представление о совершенстве и счастье? И не из этого ли нашего самообмана происходят обычно ошибки, разочарование, усталость? 

Казалось бы, вся суровая обстановка моего прошлого должна была питать во мне отвращение к бесцельной игре воображения, но вот еще в первые, ранние встречи с Анною я принялся наделять ее качествами собственного изобретения. И удивительно ли, что одежды, какие вытканы были мною для Анны, трещали на ней по швам? В этом случае я мало чем отличался от беззаботного портного, который, вместо того, чтобы снять cо своего заказчика мерку, работал по воле фантазии и еще смел досадовать, когда изделие его оказывалось не по росту живому человеку. 

Чувствовала ли Анна оскорбительность этих моих хлопот вокруг нее? Думаю, что да, чувствовала. Иначе не было бы и того, что было у нас, в нашей любви, не случилось бы, возможно, и суровой развязки… Так или иначе, но теперь, вдали от Шугаевска, мне все чаще и чаще западала в голову мысль, что никогда я и не любил по-настоящему Анну, что любил, хотел любить я в ней лишь себя, свое «я», свой собственный мир. 

«Ну да, — говорил я себе, раздумывая о прошлом: — ты ошибался, Никита, твое чувство вовсе не таково, чтобы слишком отдаваться печали». 

И все же печаль не покидала меня, печаль и раздражение, обида… Вот был я контужен, лежал в лазарете, страдал, и об этом знали в Шугаевске, а значит, знала и Анна. Но где была она? Даже не поинтересовалась исходом моей болезни… И потом, я писал ей, она молчала. Год назад, вместе с первою книжонкой своих рассказов, я послал ей пространное и, как мне казалось, убедительное объяснение нашей безысходной размолвки. Она откликнулась, но лучше бы промолчала, как раньше. Она закинула мне открытку, в которой писала: 

«Благодарю за книгу и за готовность не напоминать о прошлом, хотя все послание состоит из напоминаний. Я живу настоящим и рада, что не имею возможности заниматься толчением воды в ступе». 

Эта лаконичность отклика и бесцеремонность, с какою Анна приравнивала мое большое письмо к «толчению воды», самое это выражение, отдающее ничем не объяснимым презрением, возмутили меня, и опять мне подумалось, что Анна не та, за кого я принимал ее. А ведь столько довелось вынести из-за нее! «Ну, и довольно!» — решил я тогда, захлопывая, как мне представлялось, навсегда двери в прошлое.

Случайная встреча с профессором Шаховым, прибывшим в столицу, чтобы перевезти в Шугаевск свою библиотеку, имела последствием то, что я обзавелся отличною комнатой в Москве. Этот угол, предоставленный мне ученым земляком, еще пуще привязал меня к работе. 

Но именно работа и не позволяла мне забыть о Шугаевске нынешнего дня, о Шугаевске, в котором жили друзья мои, а среди них — Анна. Волей-неволей я возвращался к ней, и не всегда как автор своей повести. Обещав себе и Анне не напоминать о прошлом, я все свое письмо к ней посвятил прошлому и теперь, решившись «захлопнуть двери», занимался тем, что тайком крался к дверям прошлого и вслушивался, вслушивался. 

Нет, неправда, будто Анна безразлична мне. Не могло быть этого хотя бы потому, что слишком много вложил я в чужую жизнь себя, своей крови, лучших своих помыслов. 

Наступила весна 1923 года. Я выпустил второй сборник рассказов, и моя книга о Шугаевске подходила к концу. Однако многое этой работе недоставало, я не знал вполне ни конца истории белого господства на заводе, ни того, что сталось с рядом лиц, в повести мною очерченных. Многое в шугаевской жизни не досмотрел я, а иное позабыл вовсе, окунувшись в свою работу, распоряжаясь вещами, выключенными из потока живых наблюдений, а потому неизбежно обреченными ржавчине. 

«Ржавчина»… Это кинутое мне когда-то Анною слово назойливо преследовало меня, и особенно его зловещий смысл чувствовал я при неудачах в своих писаниях. Пора было всерьез подумать если не о возвращении в Шугаевск, то по крайней мере об упрочении связей с ним. 

И тут как раз мною было получено письмо от сталевара Зотова с призывом немедля явиться на родину, вспомнить о «родоначальной» профессии, заглянуть в свою совесть: понапрасну, что ли, обучал когда-то завод сопатого огольца?! А вслед за этим горячим и трогательным в своем простодушии письмом — еще более убедительная корреспонденция на страницах газеты из Шугаевска: 

«Завод под парусами! Две тысячи пятьсот лучших бойцов рабочего класса ведут борьбу за полное восстановление завода… Стране нужен металл, страна изголодалась по металлу!» 

Все вокруг меня — на курсах, в кружках, на собраниях — как бы вылиняло, потеряло свой вкус, и сам труд мой над рукописью казался мне уже невозможным. 

И я решился. 

На телеграмму, посланную мною в адрес старика Зотова, пришел ответ без подписи, скупой, но повелительный: 

«Бьемся со всех сил болтовой после пожара ремонтируем конце недели решающее собрание торопись». 

А через день с тою же экономией слов постучалась ко мне вторая депеша, на этот раз за подписью председателя завкома Башилова: мне предлагалось протолкнуть в ВСНХ сметы, лимиты, еще что-то (пропуск, неразборчиво!). 

Давно неиспытанное волнение охватило меня, я спешу выполнить поручение завода, готовлюсь к отъезду, живу в припрыжку. Предчувствуя знакомую тревогу, как на фронте перед боем, явно хмелея, рву с курсами, разрешаю себе всяческие вольности. Так, например, неожиданно я пригласил с собою в Шугаевск первую встречную, какую-то курьершу: почему бы-де ей, как и мне, литературному работнику, не сменить на замечательный труд у заводского станка беготню с пакетами? 

Новая знакомая без долгих колебаний принимает мое предложение: ехать — так ехать! 

Тем более, что подвальный угол в Москве вместе с окладом курьерши не устраивал гражданку Олейникову с ее… малышом. Для начала она скрыла от меня, что у нее есть ребенок, но, когда я узнал о нем, мне уже невозможно было отказать ей, изменить своему слову. Да и то сказать: как никогда, Шугаевск нуждался в рабочих руках, а моя знакомая еще молода, крепка… Лишь бы этот ее малыш оказался… единственным у нее! 

Итак, едем! Рабочий мой стол опустошен, стены комнаты голы, блеск книжных тиснений в шкафах надолго усмирен, рукопись — в чемодане… Какие-нибудь двое суток отделяют меня от того часа, когда вновь войду в жизнь завода, всмотрюсь привычно в его людей и вместе с ними встану под паруса этих дней. Тем самым разрешался вопрос и о моей повести: одна ее часть набросана, другую… пусть пишет завод.

Предыдущая главаГлава 14 из 15Следующая глава