К книге
У порогаXIII
87%
XIII
13

Во дворе, хмурые, затихшие, встретили меня стрелки — подлужане. Бледнея при моем приближении, следил за каждым моим движением инженер Ноландт. 

— На коней, — бросил я вполголоса и первый поднялся в седло. — Этого… — в сторону инженера: — с собою! 

Оглянувшись затем, я видел, как далеко позади, неторопливо и вязко, вышагивал по пескам инженер, а по обе от него стороны плелись мои верхоконные. 

Я пустил коня вскачь. Но… где же было коню состязаться с тем, что незримым скоком проносилось в моем мозгу! Стремительный конский полет воспринимался мною так, словно я полз пешим и притом с грузом за плечами. 

Только у города мне удалось нагнать обозы. Отыскав Мальцева, я сообщил ему о случившемся в усадьбе адвоката. Он на всем бегу остановил коня, густо покраснел, должно быть, в порыве огорчения за меня, но ничего не сказал. Чуть погодя несколько всадников во главе с Бавыкиным повернули назад от обоза, и я понял — к усадьбе Ноландта. 

Шугаевск праздновал победу. Это был и мой праздник. Враг смят, повален, разбит наголову… Но, издыхая, он ухитрился ужалить меня, и я не в состоянии был остановить разрушительную работу, какая, подобно недугу, происходила в моем сознании. Я радовался вместе с окружающими, но моя радость заволакивалась пасмурью, и даже при встрече с Кронидом Дементьевым мне не удалось развязаться с назойливыми мыслями. Подметив неладное, не к лицу событий, состояние мое, Кронид объяснил его по-своему. 

— Ничего, брат, не поделаешь, — вздохнул он с обычной своей сдержанностью, — побед без жертв не бывает. 

Кронид разумел друзей, которых мы, овладев Шугаевском, не досчитались в своих рядах. Не было Тита Шеповала, угас, надорвавшись, дядя Ваня, погиб Осип Нахимсон, пал за день до штурма города Владислав Санто. 

Слушая о последних минутах Владислава, я ничем не выразил Крониду своего горя… Владислав был в прошлом, он переступил порог возможных страданий и уже не нуждался в сочувствии. А я весь тут, в настоящем, и оно требовало от меня каких-то решений! 

Я оставил Дементьева, не сказав ни слова о себе… И о чем бы говорил я ему, не повидавшись с Анною, не услыша ее? В том-то и дело, что, говоря о себе, мне нельзя было умолчать о ней, а между тем… какое же право имел я говорить за нее? 

Как бы разгадывая мое замешательство, Кронид вспомнил об Анне. 

— Ты найдешь ее на заводе, при раненых. 

Выйдя из здания штаба, я в раздумье остановился у своего коня. Отныне весь город был моим, не было, кажется, угла, где меня не встретили бы с дружескою улыбкою, а я вот не знал, куда мне теперь, где мне… стало бы легче? 

Ночь спустилась звездная, ветреная, полная особых, идущих с многолюдных улиц шумов. Я вскочил в седло и дал коню волю. Так поступают застигнутые в пути вьюгою: авось, конь вынесет к жилью, к теплу. Но жилого тепла мне мало, чтобы согреть, успокоить сердце. Только один человек мог помочь мне — Анна! Но при мысли о встрече с нею меня одолевало нечто, близкое к страху. Пока что у меня еще оставалась надежда. Эта встреча с нею могла рассеять последние обманчивые домыслы мои. Я проникался то нестерпимой жалостью к Анне, то негодованием, и у меня темнело в глазах, едва я касался в мыслях того, непереносимого, не вмещающегося в моем сознании, на что она решилась, чтобы… сохранить мне голову. 

Еще вчера был я уверен, что только себе, своему мужеству обязан свободой. А оказалось — не вмешайся в мою судьбу Анна, я погиб бы, меня ожидала бы участь Владислава Санто… И пусть бы, пусть бы погиб я… Уж лучше смерть, чем эта, чужая, откупленная позором у палача жизнь… Чужая, не моя жизнь… Кто же позволил Анне брать ответственность за мое будущее, приносить в жертву свое счастье, человеческое свое достоинство? Думала ли она о том, что я не в силах буду принять ее жертву, что я не в состоянии буду после всего случившегося терпеть ее дружбу, любовь? 

Я стараюсь представить себя около Анны…

Смогу ли принять ее, несмотря ни на что, склониться перед нею, как у своего прибежища, ни одного слова не выронить о вчерашнем, ни одним взглядом не выразить ей тягостного своего переполоха? А что будет с нею? Неужели и у нее хватит сил схоронить в молчании всё от меня: было и — не было? Возможно! И если в нашем молчании будет все же обман, то здесь мы обманывали бы только себя, по невысказанному уговору между собою, единственно ради презрения к страданиям. А дальше? Удастся ли и дальше нам, живя под одною кровлей, делиться малейшим движением сердца, глядеть друг другу в глаза и не теряться при мысли, что один из нас не выдержит?.. Нет, за себя я не стал бы ручаться. Эта игра в прятки не по мне… При всяком воспоминании о двуногом животном, которому она предала нашу любовь, все во мне будет противиться покою. Сохранив мне жизнь, Анна ограбила ее! 

Не замечая окружающего, я выбрался из города в слободу, побывал у монастырской рощи и теперь, возвращаясь, плелся на измученном коне от шоссе к большой слободской улице. Ночь была в разгаре, но слобода продолжала бурлить… В крайней, с забитыми ставнями, избе я узнаю жилье покойного слесаря. Никогда уже дядя Ваня не вернется сюда, не распахнет этой калитки, не переступит зарастающий бурьяном порог… А вот и палисадник с березками, знакомая, освещенная изнутри кумачевая занавеска, унылое поскрипыванье под ветром непрочно привязанной ставни: домик сталевара Зотова… Разве зайти к старику, повидать Маремьяну Власьевну, расспросить о соседях, пригреться, как бывало, в уюте старой семьи? Но нет, нет! Какой уют, о каком покое может быть речь здесь?.. Я вспоминаю об Игнатке, предавшем всё, во что веровали, что с такою преданностью любили старики Зотовы, и… торопливо проезжаю мимо кумачевой занавески. 

Кажется, не было в слободе семьи, где бы к ликованью не примешалось в эти дни то или иное горе: у одних погибли в бою близкие, другие не пришли еще в себя после перенесенных схваток с темным царством Фокина… Фокин! Его нет, а он дает о себе знать, напоминая о незаконченной борьбе. Он пал, старый заводчик, разбиты сегодня последние вооруженные силы его, но это не конец: дыхание смрадного прошлого еще долго будет преследовать нас. И не я ли, Глотов, был в ту памятную ночь одним из преследуемых, за кем проклятый этот кащей крался тенью? 

Но вот и завод. Покинув коня в темном углу, за сторожевою будкою, я вхожу во двор и, крадучись, избегая людей, направляюсь к конторе. 

Коридор жилой половины Фокина едва был освещен, и в этом пахнувшем йодоформом и плесенью сумраке скользили от двери к двери одинокие фигуры женщин в белых, как у больничных сиделок, халатах. Я задержал одну, спросил об Анне Рудаковой. 

— Здесь Рудакова… Только она отдыхает! — откликается женщина, вглядываясь в меня с тою внимательностью, какой, видимо, я был обязан интересом здесь к Анне. —  У нас раненые, — поясняет она со вздохом. — Вам очень надо Анну Евграфовну? 

— Очень. Скажите — Глотов, Никита… 

— Хорошо. Заходите сюда, я посмотрю, не забылась ли она?.. С утра на ногах! 

В комнате, похожей на прихожую, я с лихорадочною поспешностью достаю из кармана всё, что захватил с собою в доме адвоката; голубой конверт, бумагу с казенной печатью, скомканную записку. Разгладив листок, подношу его к кронштейну у простенка, читаю: 

«Дорогая Анна Георгиевна… Дальнейшая судьба господина Панфилова… в ваших руках… Горю желанием быть подле… Не знаю, сумею ли… Весь ваш Т.-С.». 

Строки прыгают, двоятся перед моими глазами. Кое-как вкладываю записку в конверт и вместе с казенной бумагой — приказом генерала — опускаю конверт в карман. Это всё должно быть наготове у меня, как у обвинителя — вещественное доказательство вины обвиняемого, как у кредитора — счета в руках. Чувствовал ли я всю горькую неуместность этих бумажек в предстоящем объяснении с Анною? Чувствовал, сознавал и все же не намеревался отказаться от них. 

— Проходите! — кидает мне женщина, появляясь из соседней комнаты. 

Следовало постучать в дверь, но я не делаю этого, мне постыло подчиняться установленному порядку, когда нарушен порядок всего моего существования. 

Анна стояла спиною к двери, перед тяжелым, в хмурой раме, зеркалом и, подняв обе руки, оправляла прическу. Она улыбалась про себя, тепло, с доверчивою ласкою к тому, для кого проверяла себя в последнюю минуту у зеркала. 

Я неслышно приближаюсь и рядом с отражением исхудавшего, слегка окрашенного румянцем лица вижу себя: пряди волос — торчком из-под рваной фуражки, острые скулы, глухо мерцающие глаза… Колебнувшись, наши отражения смешались, как на поверхности обеспокоенной водной глади. 

С возгласом: «Ой, Никита!» — Анна оборачивается ко мне, всё в ее лице озаряется, она закидывает руки мне на плечи, и я слышу глубокий вздох счастливого возбуждения. 

— Ну, вот… А я уж опять хоронила тебя… Куда же исчез ты? — шепчет и крепко, жадно, словно пытаясь захватить, укрыть меня всего, перебирает руками по моим плечам, по спине. 

Что-то было в ее порыве неукротимое, угадывалось: здесь она лишь одна из многих, готовых на всё, чтобы сохранить своих близких, любимых, единственных. 

И на какой-то момент я поддаюсь ей, я уступаю скрытой своей жажде покоя, тому, что в эти грозные месяцы озаряло меня надеждою… Вдруг исчезают, гаснут все мои злые тревоги, и что-то, огромное, властное, как материнская любовь, как бескорыстная радость дружбы, наполняет меня. 

Анна пытается говорить, но я не даю ей, я не хочу слышать ее, я знаю: о чем бы мы ни заговорили, нам не понять, не почувствовать друг друга так, как мы без слов понимали и чувствовали в эту минуту.

— Молчи же, молчи! — шопотом произношу я, — будто кто-то мог слышать нас, помешать нам. 

И она умолкает. Она так крепко прижимается ко мне, что нельзя не слышать стука ее сердца, вздрагивающих мускулов ее рук, касаний волос ее прически у моего лица… И при этом она молчит… Как будто с нею ничего не произошло… Как будто ей нечего было сказать мне, не о чем было предупредить меня! 

Нет, это не ревность, это — возмущение против человека, который был для меня всем и вдруг сделался непереносимо чужим. И как могла она после всего, что произошло с нею, отдаваться своему чувству со мною? За кого же принимала она меня, где предел этой мрачной загадке? Уже того, что я, солдат революции, был сегодня в стороне от товарищей и не мог, как хотел, праздновать с ними нашу победу, достаточно, чтобы насторожиться против нее. И не по ее ли вине я не сумел удержать себя в усадьбе Ноландтов от бессмысленного, разнузданного, постыдного шага? Ну да, постыдного, потому что, какой бы кары ни заслуживал генеральский адъютант, действовал я по личным мотивам, в припадке недостойного малодушия! 

Я разнимаю ее руки. 

Отступив, она с тревожным недоумением следит за мною… Как хороша она даже теперь, когда в глазах у меня темнеет от возмущения, от неприязни к ней. И я слышу, как глубоко и неровно она дышит, как ее грудь вздымает белую, пригретую телом, ткань. 

Выхватив бумаги из кармана, я подношу их ей. 

— Может быть, потрудишься объяснить это… все?!. 

Она заглядывает на голубой листок, потом в бумагу с предписанием генерала — взять арестанта Панфилова заложником. 

— А, вот что… — роняет она негромко, и я вижу у ее рта скорбные, незнакомые мне складочки. — Откуда же это у тебя? 

Ее вопрос, произнесенный, как мне почудилось, спокойно, лишает меня сдержанности. 

— Не будем тратить времени, Анна… Я знаю все! 

Она протягивает ко мне руку, я с отвращением дергаю плечом, отстраняясь. 

— Да, я знаю все… Из первоисточника, из личных показаний господина адъютанта! 

Она молчит. Затем едва слышно: 

— Его… нашли, арестовали? 

— Его… не существует больше! — кидаю я в упор ей. — Мерзавец получил свое! 

Снова непродолжительное молчание, и я успеваю заметить: на верхней ее губе проступают росою капельки пота. 

— Что же… он пытался бежать? — говорит она и, уловив по выражению моего лица ответ на свой вопрос, продолжает: — Ой, неужели ты… позволил себе… 

Я не даю ей закончить. 

— А что ты, что ты позволила себе? По каким прописям ты действовала? В каком уставе какой партии ты вычитала, будто тебе… 

Дрожащей рукою она запахивает полы больничного своего халата, укрывая от меня всё, что перед тем не замечала у себя. 

— Никита, опомнись! Ты еще не выслушал меня… Ради ли себя я действовала? Твоя жизнь… 

Как и следовало ожидать, защищаясь, она заговорила о том, о чем было бы лучше помолчать. 

— Моя жизнь?! — подхватываю я. — К чорту такую жизнь! Я не хочу ее… Не хочу из твоих рук… из таких рук! 

Румянец заливает ей лицо, и только между темными сдвинутыми бровями, у переносья, на складках морщин снежно светится белизна. 

— Не хочешь? Из моих… рук? 

Она роняет это не то с укором, не то с чувством обреченности. Но если ей нечего больше сказать мне, то, значит, все худшее, о чем я подозревал, было с нею, было! 

Как у падающего с высоты, у меня перехватывает дыхание. Мне трудно говорить. Стараясь овладеть собою, я беру со стола графин с водою, наливаю в стакан. Зубы цавкают о стекло, вода стекает мне на подбородок, на лацканы пиджака. 

— По крайней мере… как это все… могло случиться? — обращаюсь я к ней и вслед, забыв о своем вопросе, задаю новый: — Откуда ты узнала обо мне, о моем аресте? 

Она отвечает не сразу, сама перед тем напомнив мне, что я еще не выслушал ее. Что-то мешало теперь ей, и я чувствую, с каким усилием, превозмогая себя, она говорит:

— Адъютант… доставил мне списки арестованных. 

— И ты… открыла ему все? 

— Ах, ничего я не открывала! 

— Но ради чего же он доверился тебе? Не ради же прекрасных глаз твоих? 

— Если хочешь — да… ради! 

— А! Понимаю… 

Она умоляюще подымает на меня глаза: 

— Никита! Верь, что я пережила столько… Столько пережила… — В голосе ее слышатся слезы. — Представь себе, в какой обстановке… среди каких людей я находилась… И потом… каждый день приносил ужас… Я знала об арестах, о расстрелах… Тит Шеповал, Сизов, Абдул-Вадут… Многие! И вдруг в списке я нахожу тебя, твое подпольное имя: Панфилов… Нет, нет!.. Я искала Владислава Санто… Но его не было в списках, а твое имя, твое имя… И ты понимаешь — я не могла… сидеть сложа руки, поджидать, когда с тобою… Нет, этого я не могла! 

Она снова тянется ко мне, и на расстоянии я ощущаю знакомый, как при мимолетных наших ласках, трепет сильного ее тела. 

— Никита, скажи: разве, зная об опасности, которая угрожала бы мне… разве ты остался бы равнодушным… не принял бы мер… не пожелал бы… 

Я понял ее. Вместе с тем понял и то, что ей ничего не остается, кроме как пытаться убедить меня в том, в чем нельзя вообще никого убедить. 

— Довольно! — останавливаю я ее. — Знай, что никогда… слышишь? никогда, ни при каких условиях, я не позволил бы себе вступать в сделку с врагом, торговать собою! 

Краска на ее лице меркнет, на впалых щеках залегает тень. Но она не спускает с меня глаз, суровых, пытливых, как бы процеживающих сквозь холодок мысли всё, что было у меня. 

— Торговать… собою… — повторяет она глухо. — Ну, знаешь ли… Впрочем, чего же много ждать от тебя? Такие, как ты, даже в бою… будут… охорашиваться… Знаю, ты и революцию хотел бы видеть… в белых перчатках… с улыбкою невинности на устах… 

В неожиданных этих ее словах едкая горечь. Она и не думала защищаться, что-либо отрицать, убеждать меня. 

От волнения мой голос хрипл, но я подымаю его до крика, и я тороплюсь опрокинуть на нее все, что накопилось у меня за день. И чем злее, чем неистовей был я, тем ощутимей видел себя потерянным, прибитым, жалким. Но и тут, в скудости, в нищете своей, я винил безотчетно только ее… 

Кто поверит, что она, Рудакова, преследовала высокую цель, выполняла какой-то долг… Ложь, выдумка! Она ведь не кинулась спасать одного из многих, стоявших в списках этого гнуса, она спасала меня, человека, которого считала своим, необходимым себе! И вообще пусть не пытается прикрывать себя подвигом… Вздор! Просто в ней заговорил голос дурной крови, выявилась склонность к темной игре. 

Я уже не владел собою. В памяти моей внезапно всплывают старые уличные слухи, подметные письма, недавняя статейка в генеральской газете, — все, что касалось грязных догадок о происхождении Анны. 

— Это… это от родителя в тебе! — выкрикиваю я. — По наследству! Дурная кровь Ваньки Каина… 

Вздрогнув, как под ударом, она вся никнет, сжимается, губы ее дрожат, на ресницах поблескивают слезы. И затем: 

— Эх, ты… — роняет она шопотом. — Эх, ты… ржавчина] 

Ощущение острой тоски проходит по моему сердцу. 

— Анна! — кидаюсь я к ней. — Что ты наделала?.. Пойми — это же… такая мерзость… И потом… — Жар охватывает мне лицо. — И потом… он мог… Тебе надо подумать о последствиях… принять меры. 

Задохнувшись, я касаюсь ее руки, холодной, как лед, она отдергивает руку и с силою, чеканя слово за словом, говорит: 

— А знаешь что, Глотов… Иди-ка ты к чортовой матери! 

Взглядом, полным решимости, она толкает меня в сторону и, как-то странно сгорбившись, проходит к двери, скрывается в коридоре. 

Я остаюсь один, подавленный непоправимостью того, что произошло. Бежать за ней, остановить, еще раз попытаться объяснить ей, как трудно мне… Но к чему? К чему, когда знаю, что самое дорогое мне в жизни смято, отравлено, что беспрестанно буду возвращаться к одному и тому же, невыносимому мне, и что ничего уж не мог я тут: нет в моем сердце материала, которым можно было бы скрепить, склеить, заделать трещины. 

И я остаюсь один. Вероятно, мне следовало держаться с Анною иначе, осмыслить по-иному самое несчастье с нею. Но я не был тем, за кого до сих пор принимал себя… Человеку будущего в моих страданиях многое предстанет диким, бессмысленным. Но… где он, будущий? Его еще нет! Он близок, он идет, но его еще нет среди нас, рядовых смертных. В грязи, в мерзости росли мы, дети страданий, прошлое наше полно загадок… И как тяжело думать сегодня, что пока ты лишь черновой набросок в плане будущего, что многое в тебе будет стерто, перечеркнуто, и сами нынешние терзания твои окажутся всего лишь недосмотром, ошибкою в расчете, неправильно произведенным исчислением! 

С упрямством отчаяния я не сделал и шага, чтобы остановить Анну. Ушла, и — пусть! 

Осматриваюсь. Огромный, темный, как гроб, письменный стол, грузные кожаные кресла, белесое зарево за окном и — портрет над столом… в багете, с осколками стекла по углам рамы. Вижу седую кочковатую бороду, хрящеватый, приспущенный клювом нос, пепельно тлеющий взор из-под насупленных бровей… Фокин! Он всё еще тут, его еще не успели убрать… 

Я возвращаюсь к действительности. «Торопись, Никита! — внушаю себе. — Ты не так богат, чтобы расточать силы и время». 

И я поворачиваю к двери. 

Странно: во дворе, прямо за крыльцом конторы, светил фонарь, но я с трудом, ощупью, отыскиваю у забора своего коня, а взобравшись на него, напрягаю все силы, чтобы удержаться в седле… Зарево из окон прокатки, черные трубы у звезд и самые звезды мерно колышутся перед моими глазами, как если бы я был на речных волнах, в бурю. Я цепляюсь руками за конскую гриву, и конь, чувствуя, должно быть, ненадежного седока, тихонько, бережно выносит меня за ворота. 

А через несколько дней с армией, вступившей вслед за партизанами в Шугаевск, я отправился в степи, на юг, к новым фронтам. И перед тем как оставить город, еще раз мне довелось видеть Анну. 

Шугаевск хоронил павших в бою товарищей, среди них — жертвы контрразведки. Братские могилы были вырыты за слободою, на раздолье, и от самого завода до места погребения мы на руках, по очереди, несли гробы. Их было много. Вознесенные над толпой, ярко-алые под солнцем, они походили на гребни пламени, которым людские эти потоки были охвачены. 

Как бы открывая шествие славных мертвецов, первым подвигался гроб с останками Владислава Санто. Рассказывали, что мой друг под наведенными винтовками пел свою любимую: «Геть скуку, пусть скучает лошадь». А когда, встревоженный беззаботностью смертника, офицер прокричал: «Молчать в строю, немецкая собака!» — Владислав бросил в ответ полным голосом: «Геть собачий строй! Я — гражданин мира». Тут было нечто от рыцарства класса, принявшего на себя ответственность за поведение грядущего человека. Владислав бросал вызов врагам, и он скорее разбил бы голову о тюремную стену, чем позволил бы себе дрогнуть под занесенным ударом. 

За гробом мадьяра колыхалась на живых волнах кумачевая ладья слесаря Лямина. Одну ночь не осилил дядя Ваня, чтобы видеть торжество тех, в рядах которых шел, не отступая, до последнего часа. Но и уйдя в вечность, он жил среди нас, как жили, радовались и торжествовали вместе с нами, в делах и помыслах наших, многие другие, поваленные в борьбе с врагом: Тит Шеповал, Осип Нахимсон, Гурий Николадзе, вальцовщик Филимонов, слесарек Кузька, Сизов из болтового цеха, Теренин с канавы, дворовый Абдул-Вадут… И, только ли они? Я переношусь мыслями к царскому подполью, вспоминаю листопрокатчика Гладышева, замученного в жандармских застенках… А сколько горячих, отважных сердец смято в беспросветном сумраке, под гнетом бесправия, нищеты, среди волчьих навыков прошлого! 

Вижу в толпе семью Зотовых: слесаря Авенира, его сестренку Фросю, младшего смуглолицего Кольку, а с ними и мать их — Маремьяну Власьевну. Старика подле нет, и я знаю, что сталевар остался дома, потрясенный свалившимся на семью позором: Игнатка — родная кровь, плоть от плоти Зотовых — предатель, разоблачен, понес заслуженную кару. И это страшнее Фоме Артемычу пытки, страшнее самой смерти. Ах, что смерть в сравнении с отчаянием отца, породившего такое чудовище? И не легче ли было старому сталевару собственными руками задушить еще в пеленках змееныша! 

Я вглядываюсь в бледное лицо Маремьяны Власьевны, и по тому, как жестко поблескивают ее широко распахнутые глаза, как туго поджаты сухие старческие губы ее, догадываюсь о силе воли женщины, решившейся, несмотря ни на что, выйти сегодня на люди. 

И еще была невдалеке от меня женщина, которая привлекала внимание окружающих — Женя Евладова, подруга покойного Шеповала. Вчера лишь возвратившись в город вместе с эшелоном семей и еще не оправившись после родов и тяжкого горя, она вышла проводить в дальнее странствование своих друзей и среди них, незримо, своего Тита. Я глядел на неузнаваемо исхудавшее лицо Женьки и удивлялся особому, гордому, сиянию скорби в темных выпуклых глазах ее. Это было оттого так у нее, что здесь горе возлюбленной мешалось с радостью матери: в слободе, на попечении Елизаветы Широковой, оставила Женька маленького Тита. Но нет! То же самое, как из-за туч сияние, было и на других лицах: у Елены Максимовны, жены Дементьева, у швеи Марфуши Нечаевой, у Никифора Дергуна, и даже в лице профессора Шахова, идущего среди заводских людей об-руку со своей Ольгой, улавливал я отблеск того же чувства скорби, смешанного с гордостью… За себя, за свое будущее? 

И вот — приближаюсь к Анне. Еще издали узнаю легкую и вместе сильную, порывистую походку, волнистые волосы на обнаженной голове, под ветром, руку, поддерживающую гроб. Процессия — на повороте к шоссе. Кто-то пытается отстранить, сменить Анну. Она спокойно оборачивается, качает головою, не соглашаясь уступать свое место, и ее невозмутимо ясный, сосредоточенный взор скользит по моему лицу. Мы были в десяти шагах друг от друга, но как далек мне этот ее взор: ничто в нем не дрогнуло, не переменилось, как если бы Анна видела перед собою одного из бесчисленных здесь, в толпе. Ни гнева, ни печали, ни простого любопытства! Она шла у гроба Владислава и до самых могил не отрывалась от него. Не потому ли, что чувствовала себя самой близкой покойнику и самой виноватой перед ним? Ведь это его, Владислава, она искала тогда в списках смертников, а нашла… меня, Глотова! 

Но вот и могилы. Военные оркестры, прощальные салюты, хор, наскоро сколоченный Дудою… И все это — стоны труб, гулы ружей, голосистый плач хора — тонуло в зареве погожего солнца. Удивительное светило над Шугаевском солнце! Такого, празднично-траурного, я никогда не видел над родным городом. 

Ко мне подходит Дуда, что-то хочет сказать мне, но вглядывается в меня и крутит головою. 

— Э, брат, на тебе лица нет… Хочешь — подвезу? У нас, в хоре, таратайка. 

Я отказываюсь, но, сделав несколько шагов рядом с Ефимом Лукичом, соглашаюсь принять его предложение: 

— Пожалуй, давай таратайку. 

Он заботливо усаживает меня с кем-то из духового оркестра, и я успокаиваю его: 

— Это… пройдет у меня. 

«Это», действительно, прошло, но с тем, чтобы настигнуть меня в походе, вдали от Шугаевска: я свалился всерьез и вылежал в полковом лазарете не один день. 

Молодость помогла мне. Не только встал я на ноги, но вскоре смог принять участие и в делах своего полка.

Предыдущая главаГлава 13 из 15Следующая глава