Солнце майского утра заглядывает в окна моей комнаты. Покидаемая, она теряет свою осмысленность и привлекательность. В разливах улиц прибоем шумит за окнами огромный город. Волнение мое растет, и оно должно быть понятно каждому… Как-то встретит меня Шугаевск, что-то ожидает меня там?
Я охотно представляю себе крепкую руку Кронида Дементьева на моем плече, ласковый прищур из-под рогатых бровей сталевара Зотова, хохоток Юшки Дуды и многое другое, что сулила мне встреча с товарищами. Но я упорно отмахиваюсь от всего того, что связано было у меня с Анною.
Сколько пережито событий! Я дрался в окопах, рисковал не раз головою, испытывал ни с чем не сравнимое счастье победителя, а это, незабываемое, лежало в сознании, как плесень на беспризорном инструменте, как недуг, подброшенный нам в наследство искалеченными нашими отцами. Самое тяжкое в жизни — это когда мы сами становимся оружием в руках врагов, мы сами, наши навыки и страсти. С чем можно сравнить бесшумную силу мысли, что может быть стремительней разящих ударов ее? Но и тут не всегда победа оставалась за нами.
Телефонный звонок оглушает пустоту моих стен. Я подхожу к аппарату. Саша Олейникова, случайная моя знакомая, курьерша, меняющая портфель на заводской станок, беспокоится: она на вокзале и не знает, чем объяснить отсутствие своего спутника. Она говорит, что до отхода поезда осталось всего сорок минут.
Сорок минут… Чучело! Полководцы выигрывали в этот срок сражения.
— Еду! — посылаю я в трубку. — До скорого свидания, — произношу я чуть погодя, оборачиваясь к рабочему своему столу.
Голос мой, неуверенный, выдает меня. «До скорого ли?» Конечно, я не собирался покидать перо, завод должен лишь закалить его, но… сюда, в гостеприимный московский угол, я уже едва ли когда-нибудь вернусь.
Старый дворник, работавший еще у Шахова, принимает у меня ключ от комнаты.
— Кланяйтесь там, — лепечет старик и улыбается вслед мне. — Барину, барышне…
Олейникову я нахожу в вагоне. Подле нее — объемистый узел добра и малыш, окутанный шалью. Он дико посматривает в мою сторону, не желает подать мне руки.
— Весь в родителя! — замечает мать и вслед успокаивает меня: — Привыкнет!
Она посылает мне улыбку и отворачивается, поймав пристальный взгляд мой: опять, как и в первую случайную нашу встречу, что-то отдаленно знакомое чудится мне в этой женщине. Но я возбужден отъездом, мне не до курьерши… Самое нудное, что преждевременно убивало нас в прошлом, это одичалое сиденье на одном месте. В обществе, которое растили, будем странствовать, как наша планета. Все дело в том, чтобы люди и вещи не знали мертвого покоя!
Поезд трогается, как бы подкашивая стены вокзала, смахивая в сторону толпу провожатых. Прощай, Москва! Не так скоро мы увидим тебя, но ты и на расстоянии будешь владеть нами: где бы мы ни были, голос твой не умолкнет для нас.
Олейникова заглядывает мне в лицо, хочет что-то сказать, раздумывает и молча извлекает из своего узла кусок черного хлеба. Это — для сына. Глаза ее увлажняются, она словно облизывает ими своего малыша.
— Трудно без отца расти, — говорит курьерша, намекая на свое положение покинутой женщины. — Наша сестра вечно в слезах, а им, бессердечным, одни удовольствия.
Поезд вырывается под открытое небо, кружит каруселью поля, вычерчивает на бледном небосклоне нотные линии телеграфа. Я заглядываю в окно: из-за сизых клубов дыма паровоз навстречу мне выбрасывает телеграфные столбы, дорожную будку, зеленые взъемы насыпи. Иногда за насыпью выплывают, как из-под земли, новостройки, леса их похожи на медовые соты.
— Чинить, строить начинают шибко, а жизнь не легче, — жалуется, поглядывая через мое плечо в окно, курьерша. — Ужо вовсе протянем ноги.
Ее беспокоят эти, в лесах, здания. Ей думается, что советская власть расточительна и забывает о ее, Саши Олейниковой, участи. Она никак не может увязать своего будущего с тем, что развертывается на ее глазах, и ей трудно, почти невозможно втолковать: предстоят большие перемены и — тем скорее, чем успешнее будут возводиться медовые соты вокруг.
Поезд набирает скорость. Кирпичный завод, фабричка, снова стены в лесах… Плещут звонко трудовые шумы, и у меня на сердце, как в ту пору, когда шел я на юг, к морю, вместе с полками. Что-то общее видится мне во всполошном оживлении того времени и теперешней суете на встречных стройках. Высунувшись за окно, глотаю хлесткие потоки воздуха, охапками ловлю гулы людской тревоги вокруг. Война, война продолжается! — думаю я. — Здесь также будут свои победы и свои жертвы, новые понадобятся армии, в действие должны быть вовлечены все живые резервы страны.
Олейникова возится с ребенком, он чем-то обеспокоен, в темных матовых глазах его слезы, на щеках — чужая, не материнская, белизна.
— Через пяток лет мы устроим своего парня в фабзавуч, — говорю я женщине, усаживаясь на свое место. — Из него выйдет отличный прокатчик… Впрочем, не обязательно! Он может быть и агрономом, и математиком… Писателем, наконец, — менее уверенно добавляю я.
И вспоминаю о рукописи в своем чемодане: интересно, вынесет ли моя работа испытание перед лицом иных дней, в шумах самой жизни? Токарь-то вынесет. Но вместе они — токарь и писатель… едва ли.
Привычное раздумье овладевает мною. Вот я снова буду в Шугаевске, встану, возможно, за свой токарный станок, но… того, прежнего Глотова, уже нет: и обликом он не тот, и навыками чувствовать, размышлять иной. Даже язык мой, манера излагать мысли ничем не напоминают Никиту, когда-то обтачивавшего вальцы у Фокина. Значит ли это, однако, что человек нашего будущего перекликается со мною?..
Незаметно подкрадываются сумерки, поезд бежит, как прежде, но — то ли благодаря угасанию воздуха за окном, то ли из-за пассажирской моей усталости — мне чудится: вагон потяжелел, колеса стучат неохотно, а когда закрываю глаза, ощущаю падающее движение в обратную сторону — назад, назад…
Сквозь дрему тянусь мыслями к заводу, оглядываю его цехи, печи, станки, краны, вдыхаю терпкий дух железа по-над заборами. Улица, дом с палисадником из берез, и кто-то, отечески близкий, свой каждою бороздкою на челе, встречает меня. «Фома Артемыч, — раздельно, по складам, произношу я, — вот и мы… Доволен?»
Я улыбаюсь, и не без причины, так как знаю, что скажет мне сталевар. «Всем конь вышел, да как-то еще повезет?» — и подмигнет из-под косматой брови. Неутомим он, Зотов, в присловицах, в поговорках своих. Деды, прадеды изрекают его устами истины, определяют взгляды на жизнь, на людей. Слушая Фому Артемыча, кажется, будто поколения его класса беседуют с вами… А сына-то, Игнатку-то своего, проморгал!
Ночь дорожная вся в стуках, в скрипах, и потом — неожиданные пробуждения на остановках, когда внезапно слышишь хлопанье двери, сиплый чей-то зевок по соседству, а в теле косную, ноющую неподвижность.
— Вставайте! — толкает меня в плечо женщина. — Чайку добыла.
Совсем светло, и на откидном столике, у изголовья, дзинькая, покачивается горячий, в синем паре, чайник.
Опять солнечный коловорот полей за окнами, прохлада, чистота в посвежевшем за ночь небе. До Шугаевска еще не близко. Длится погожий день, под удаленными его высотами поезд наш кажется игрушечным. Знойно, душно, и моя Олейникова начинает изнемогать. Быть может, она уже раскаивается, зачем послушала меня? И где он, этот Шугаевск?
Но вот, перед закатом солнца, я успокаиваю спутницу:
— Скоро!
Как и шесть лет назад, когда возвращался я из ссылки, навстречу поезду плывут, только с другой стороны, облупленные главы монастыря, за ними — черепичные кровли у рощи, позже — заводские трубы.
Трубы дымятся, и на расстоянии я угадываю могучее содрогание темных, изъеденных гарью стен завода.
— Приехали! — кидаю я спутнице. — Теперь держись.
Говорю это не только ей: мне ведь тоже предстоят встречи, более трудные после долгой разлуки, чем самая непривычная ноша.
— Ничего! — откликается Олейникова. — Как-нибудь…
Голоса ее не слышно, мы — у заводских стен. Каменная, в скрежете, в лязгах, поступь завода не отстает от бега поезда… Потом все это — звоны, скрежет, грохот — уносится в сторону.
Мы подкатываем к вокзалу, и в эту минуту я узнаю в своей спутнице кого-то, кто, несомненно, уже встречался мне в прошлом… Но где, когда, при каких обстоятельствах?
Она стояла у скамьи, в проходе, закутавшись в огромную, как конская попона, шаль, вперив в меня свои густые, цвета канифоли, глаза. И я узнаю ее по этим налитым тревогой. глазам, узнаю шаль ее, похожую на попону. А главное, что вдруг как бы перенесло меня в прошлое и раскрыло мне эту женщину, — было мое собственное состояние тревоги. И как там, в прошлом, так и теперь впечатление от перепуганной, закутанной в шаль женщины связано было с Анною, с ожидаемой теперь встречею.
— Не ты ли была тогда в усадьбе у адвоката… — порывисто придвинулся я к Олейниковой. И по тому, с каким испугом она отшатнулась от меня, я понял, что и она вся во власти воспоминаний о нашей встрече… осенью девятнадцатого года.
Да, несомненно, это была она, работница адвоката, единственное живое существо, которое я застал тогда, при бегстве белых, в покинутом доме Ноландтов.
Беспомощно присев на скамью, она побелевшими губами пытается произнести что-то и не может: воспоминание о пережитом когда-то страхе сковало ей язык.
— Ладно, идем! — кидаю я, видя, что в вагоне остались мы одни.
Она покорно тащит к выходу своего ребенка и узел.
— Вот видишь, — говорю я, помогая курьерше спуститься на перрон, — не сказалась, что знаешь Шугаевск, а между тем жила в нем…
Она молча и смачно глотает слезы, как люди труда очередной кусок своего хлеба, а я хмурюсь, тяжко обеспокоенный.
Чутьем поняв, что мне, как и ей, неприятно вспоминать о далеких днях, Олейникова ободряется.
— А я гляжу, гляжу на вас: «ой, этот! ой, нет?» — а вспомнить не умею… В Москву-то, — внезапно переходит она на прежний доверчивый тон, — хозяева меня устроили, Ноландты… Через профессора Шахова… У дворника профессорского я и пробивалась, в одном с вами дворе…
Мы направляемся внутрь вокзала, оттуда к наружному подъезду. Как и в давние времена, у подъезда гроздья пролеток и те же, давние, воскрешенные новой экономической политикой, фигуры в долгополых кафтанах.
— Эй, подвезем!
Я усаживаю в одну из пролеток мою спутницу с ребенком и устраиваюсь сам со своим чемоданом рядом. Спрашиваю:
— Куда вас?
Сквозь новый взрыв слез и всхлипываний Олейникова называет улицу на Проломах.
— Больше мне некуда с дитём-то, — подымает она голос, когда пролетка тронулась. — Авось, не выгонят… Я про хозяев моих… На Проломах нынче Ноландты… Дача-то загородная отобрана у них.
Помолчав, она продолжает:
— У ребенка моего отец здесь… на заводе… В инженерах служит… Вот я и решилась с вами… Авось, думаю, совесть у человека заговорит. Как-никак, хоть и незаконное, а все же свое, родное дитё.
Я стараюсь вникнуть в ее слова об инженере, угадывая здесь какую-то связь с заводом, однако нахлынувшие воспоминания тянут к иному, неотвязному: все та же сцена в усадьбе адвоката, пустой дом, эта женщина, указывающая мне комнату Анны, незнакомый человек во дворе, человек с техническим значком на фуражке, с отвратительными, мертвыми, без блеска, глазами, и потом… Чорт возьми, не заехать ли мне вместе с Олейниковой к Ноландтам, на Проломы, чтобы еще раз заглянуть в сумерки минувшего, в то тяжкое, что смяло мое счастье? Нет, нет! Этого еще недоставало… Что мог дать мне адвокат? Вернее всего, он даже не подозревает об истории, разыгравшейся в его доме. И не будет ли всякая моя попытка заглянуть в далекие дни посягательством на то, что касалось Анны, только ее одной? «Нет и нет! — твердо говорю себе. — Ты явился сюда с определенными намерениями, а потому… довольно, Никита! Вспомни, что тебе уже под тридцать и на висках твоих изморозь… Пора вести себя прилично».
Я встряхиваюсь, с пристальным любопытством оглядываю встречные дома, заборы, вывески с незнакомыми мне именами торговцев-частников. Вслед это все улетучивается из моего сознания, я поворачиваю голову к Олейниковой… Вот сидит плечом к плечу со мною и лепечет о вещах, до которых мне нет дела. Между тем она была своею у Ноландтов, знала многое о людях, посещавших дачу, знала и ее, «племянницу» адвоката, услужала ей, входила запросто в ее комнату, сопровождала ее, быть может, на прогулках.
Первый же мой вопрос о «племяннице» настораживает женщину, она умолкает, косится на меня. Тогда, сохраняя спокойствие, я задаю новые вопросы, и неожиданно мою спутницу охватывает возбуждение. Бледная, с глазами, переполненными слезами, она начинает делиться со мною пережитыми когда-то страхами… Что было? Пушечная гроза вдали, над городом, бегство хозяев из усадьбы, внезапное появление гостя, офицера, приятеля сыновей адвоката, и эта… сцена в парке между офицером и племянницей хозяев.
— Ох, что было, что было!
Одолевая шум, она выкрикивает, а я молчу, ухватив мою соседку за руку. Ловлю каждое ее слово, стараюсь угадать по выражению ее лица все, о чем она не досказывает. Но, кажется, она и не думала прятать что-либо от меня, незаметно погружаясь в работу ожившей памяти: в то необычное, что так потрясло ее жутким своим смыслом. Еще бы! В городе война, дом пуст, Аркадий Львович, инженер, скрылся куда-то, а эти двое разгуливают по саду… И потом вдруг барышня, племянница, бежит из беседки к дому, бледная, как мертвец, а руки у нее… вот ужас! — руки в крови.
Олейникова, еще когда этот офицер явился, почуяла недоброе. И за ним — вслед, по пятам, а он оглянулся: прочь, мол, отсюда! Она и скрылась… Заросли были там, у беседки… Голосов из укрытия не разобрать, а только видно было: сам не свой офицерик.
И вот видит Олейникова: бежит племянница от беседки во двор, со двора наружу, в поле, а того, военного, в помине нет: то ли в беседке остался, то ли, по солдатской ухватке, пустошью ушел, прямо через загородь. Все же заглянула она в беседку, а там… господи, господи! — военный этот без движения, и голову подогнул, и голова у него черная от крови… Ну, отыскала Олейникова хозяйского сына, инженера, Аркадия Львовича: с холмочка на дорогу ходил он глядеть — что на дороге творилось. Вдвоем они перенесли военного человека во двор, в избу, подальше от чужих глаз. Всю ночь гостенек-то без памяти метался, думалось, так, не в себе, и помрет… Ан нет! Смерть, она своего часа ждет, кому что суждено. Барышня-то камнем его, в висок, и камень-то так себе, вовсе даже пустячный — сколок с приступка, у беседки приступочек… Только, видно, с сердцем махнула, он и омертвел… Что под руку попало ей, тем и махнула, спасаючись… Каждой честь-то своя дорога, а тот, видно, на силу рассчитывал, и не впервой, может, такое ему дело… Вот и наскочил! Наутро военному бежать бы, а бежать не на чем: ординарец с конями по переполоху в степь подался: ночь во двор, он со двора…
— А днем, гляжу, опять военные, только не того склада… — с плаксивой улыбкою подымает на меня глаза Олейникова. — Я, как тогда увидела вас, так враз и подумала: быть беде! Оно и вышло по-моему… От суда божьего никому, видно, не уйти!..
Она говорит еще что-то, но я уже не слушаю ее и опоминаюсь, когда пролетка останавливается у ворот, а моя спутница, соскочив на мостовую, тянет у меня из-под ног свой узел. Молчание мое вызывает у нее снова испуг, все черты широкого веснущатого лица ее тяжелеют, становятся неподвижными.
— Иди, иди! — кидаю я ей.
Мы остаемся одни — я и человек на козлах.
— Куда теперь? — взмахнув вожжами, обращается ко мне извозчик.
В самом деле: куда же теперь? Было у меня намерение остановиться в советском общежитии, у кого-нибудь из своих, — это близко, с угла на угол. Но знаю, что в этом случае оказался бы в окружении многих, а мне необходимо побыть одному. То, о чем только что услышал я, настолько было значительно, в такой степени ошеломило меня, что мне представлялось невозможным сейчас быть среди людей, слушать их, отвечать на их вопросы, строить вместе с ними планы на завтрашний день. К тому же я мог встретиться с Анною!
— Езжай дальше… — приказываю извозчику и перестаю следить, как и куда мы подвигаемся.
Услыша рассказ Олейниковой, я должен был бы почувствовать облегчение, радость за себя, за Анну. Но ничего такого со мной не случилось. Я был ошеломлен! Точно кто-то, безучастный ко мне, подкрался и нанес мне удар из шалости, играючи, ради того только, чтобы поглядеть, что будет. Так нередко в детстве мой батька, купеческий приказчик, отведав сивухи, замахивался на меня и затем, опустив кулак, принимался хохотать, — хохотал при виде судорог ужаса на моем лице. И, помнится, за эти жестокие шутки я проникался к родителю неприязнью более острой, чем когда меня в самом деле била.
Но кто же, кто «замахнулся» на меня в этот раз? Кто столько лет оставлял меня в неведении относительно действительного события? Кому надо было мое, так меня терзавшее, заблуждение?
Анна! Я стараюсь понять ее, оправдать, осмыслить ее переживания… Да, несомненно, держал я тогда себя, в последнюю встречу нашу, дико, помраченно. Да, я жестоко оскорбил ее, я не пощадил самой памяти ее матери, я ополчился на нее заодно с нашими врагами… Но ведь должна же была и она понять меня, мою боль, мое отчаяние… Тем более, что весь я был тогда перед нею, и она одна могла открыть глаза мне, рассеять мои сомнения.
Неужели только из-за чувства потрясенного самолюбия решилась она отпустить меня с моими тягчайшими заблуждениями? И затем упорно молчать, не пытаться даже «оправдать» себя, чтобы… помочь мне! Нет, тут что-то не то… Или всё, о чем сейчас слышал я от Олейниковой, выдумка, игра простодушного воображения? Но к чему бы ей, далекой всем нам, заниматься домыслами, небезопасными для нее самой? Нет, Олейникова говорила правду, это чувствовалось в каждом ее слове. Я убежден, что именно так, как она рассказывала, все и происходило, что иначе и не могло быть у Анны Рудаковой. Но, в таком случае, что же помешало Анне из обвиняемой стать судьею? Быть может, этого-то она и не хотела? Спасши мне жизнь, она могла располагать ею… А разве моя жизнь не имела своих подлинных хозяев, была беспризорной?
Преследуемый этими мыслями (не то, все не то!), я не замечал, куда тащил меня извозчик и того, с какою подозрительностью посматривал он на меня… Не принимал ли человек этот своего седока за сумасшедшего? Я и в самом деле, не мог ручаться за достаточную трезвость своего поведения, мои мысли текли беспорядочно, скачками. Рассказ Олейниковой произвел в моем сознании нечто вроде обвала. Шутка сказать — ведь все, из-за чего я длительно страдал, не существовало в действительности, и эти мои страдания едва ли могли даже рассчитывать на внимание… В Шугаевск я отправился не только с тем, чтобы найти здесь приложение мастерству писателя и токаря по металлу — вместе, но и… еще раз встретить Анну. Надо ли скрывать дальше: у меня была уверенность, что, какие бы меня ни ожидали радости в личной жизни, та радость, которую я потерял, потеряв Анну, ни с чем не сравнима. И была скрытая надежда.
Счастье! Я ехал за счастьем, но не ясно ли, что теперь-то оно дальше от меня, чем когда-либо. Анна потеряна для меня, и я лишен возможности искать потерянное, я не смогу даже заговорить с Анной о прошлом. Я должен держать себя с нею так, как если бы между нами никогда ничего и не было, ничего, никакой близости! А между тем вся жизнь впереди у меня. Того, что я мог до сих пор, мало, чрезвычайно мало! И если мне пришлось бы вновь кинуть вызов врагам, я сказал бы: вот шли мы на вас с оружием в руках и не щадили жизни, добиваясь вашей гибели… Но этого мало, еще мало! Мы должны вырвать с корнем самую память о вас. Чтобы ничто уже не перекликалось в нашем сердце с царством ваших понятий, желаний, навыков.
Да, я потерял Анну… Что же, ничего не поделаешь, тут ничего не поделаешь… Милый Владислав, как давно не вспоминал я о тебе!
Я горько хмыкаю себе под нос, мой извозчик останавливает коня. Кажется, он потерял терпение, наблюдая мое безразличие к окружающему, не зная до сих пор конечной цели нашего пути. Каждый из сидящих на козлах должен знать направление и адрес, улицу и номер дома. Иначе терялся смысл всех усилий, вываливались из рук вожжи.
— Погоняй, погоняй, — кричу я извозчику, видя, что наша пролетка въезжает на большой мост через Шугаевку.
Грохоча по деревянному настилу, мчит мимо, в сторону слободы, грузовая машина. В кузове, поверх горки железной рухляди, развалился плечистый парень в брезентовом балахоне. «Заводу!» — соображаю я, и вдруг у меня возникает решение: ехать, никуда не заворачивая, на завод! Скину там, в конторе, свой чемодан и — к людям. Довольно, Никита, колобродить, ты ведь не для забавы прибыл сюда! Следя за грузовой машиной, я охватываю взглядом знакомые очертания берега: песчань, одинокие ветлы, черепичные кровли вдали, а влево, над самым обрывом, к алому вечереющему небу простерты заводские трубы. Все, как было три года назад и как было еще раньше, с самого детства: высятся великаны, и нет им дела до того, как ведут себя нервные волокна у Никиты Глотова. Завод — траншеи извечной борьбы нашей за власть над вселенной — только это и есть, только здесь и есть бессмертная человеческая воля.
Неудовлетворенность собою — не плохое явление, и… кто не мечтал в юности видеть себя совершенным? Но юность переходит в зрелый возраст, а с тем вместе наше искание совершенства должно стать такою же упорной и трезвой работой, какой мы отличались у себя в цехе, за станком. И нельзя жить надеждами на чудо там, где все, до самого последнего вашего шага, свершается в сочетании вашей познающей воли — с железным ходом вещей.
Когда-то, бегая на завод, я мечтал освободиться от него, переменить самый труд, потому что труд мой у Фокина доставлял мне чаще страдания, чем радость. Но вот люди организуют свой труд так, что он сделается для них только радостью. Я рос в обществе, где одни обречены были бездумному отношению к нравственному своему облику, другие, напротив, ухитрялись начисто обособить мораль от стремления человека к счастью и лучшее, что человек имел, превратили в предмет своего мышления — ради мышления. Близится время, когда счастье станет правом каждого. Тогда не будет таких помраченнных человеческих явлений, как Фокин с его Ваньками-Каинами, Савиными, Игнатками, адъютантами Тышко-Судковскими… Не будет и тех, кто, подобно Ноландтам, всю свою жизнь волочился за сильными мира сего… пухом, шелухою, мусором.
— Пухом, мусором! — вслух, с ожесточением, вторю я своим мыслям, и вот человек на козлах оборачивается ко мне.
— Давно не убирали, оттого и мусор… — кричит он сердито. — Коммунхоз-то, знай, налоги дерет, а чтоб за улицей присмотреть — на это его нету!.. Куда едем-то? — добавляет, натягивая вожжи.
Пролетка подымается в гору, к слободе.
— Держи к заводу! — кидаю я и опять забываю об извозчике, прислушиваясь к чувству легкости, света, отдыха, которое незаметно, вопреки смятению в мыслях, овладевает мною.
Анна! Что бы со мною ни было, в каком бы печальном положении я ни оказывался теперь, когда знал правду, я чувствовал, что тяжесть сваливается с моего сердца: я потерял счастье, зато… нашел Анну. Не больше ли это, чем самое большое счастье?
Так вот дело какое: оказывается, для меня важно, очень важно, что и в этой горькой истории прошлого Анна осталась собою, тем, кого я любил, уважал, ценил и кому, любя, ценя, уважая, тайно, невысказанно, завидовал когда-то.
Мы подъезжаем к воротам завода, и завод встречает нас гудком такой могучей, уверенной в себе силы, с какой сравниться мог разве только рев пропеллера в небе. Вслушиваясь, я говорю: «В руки твои предаю себя!» — и неспеша достаю со дна пролетки свой чемодан: смена белья, фуфайка, несколько книг и рукопись.
Белье и фуфайку буду носить я, рукопись мою пусть продолжает завод, тысячерукий, зоркий, вечно рвущийся вперед… Знаю: впереди события, перед которыми бледнеет всё пережитое, и если уж говорить о победах в нашем наступлении, то не раньше часа, когда мы, шугаевцы, пробудившись однажды поутру, не узнаем ни своего родного города, ни завода, ни себя самих. Толпы участвуют в сооружении большого здания, но оно открывается нам во всей своей значимости лишь после того, как вбит последний гвоздь, и они, работники, смогут взглянуть на результаты своего труда глазами бескорыстного странника.