К книге
Судьбы и фурииСудьбы. 5
17%
Судьбы. 5
6

После ничегонепонимания и сырой рыбы настал долгий перелет, затем короткий. Наконец-то дома. Лотто следил в иллюминатор, как по залитому солнцем асфальту подкатывает к самолету трап. Пока они заруливали на стоянку, налетел весенний дождик, налетел и так же быстро умчался. Хотелось поскорей уткнуться лицом в шею Матильды, в утеху ее волос. Он две недели провел в Осаке, читал в университете лекции по драматургии и как никогда долго был в разлуке с женой. Невыносимо долго. Просыпаясь, не находил Матильду рядом в постели и огорчался тем, что там, где должен быть ее жар, – прохлада.

Трап, лестница на колесах, мешкал и трижды промахивался, прежде чем состыковаться с люком. Суетливый, как девственник. Но как же приятно, приземлившись в маленьком аэропорту Олбани, распрямить свое длинное тело, постоять несколько мгновений на верхней площадке трапа и подышать земными запахами: керосин, навоз, озон! – радуясь тому, что на щеках солнце, а в здании аэропорта – жена, которая ждет, чтобы отвезти тебя в ваш собственный чудесный домик за городом, к раннему ужину. Приятную усталость в костях прогонит сначала игристое охлажденное просекко, затем горячий душ, затем гладкая кожа Матильды и, наконец, – сон.

Его счастье расправило свои крылья и пару раз ими взмахнуло.

Он не учел нетерпеливости других пассажиров – и только в воздухе ощутил, как чей-то твердый кулак воткнулся ему в спину.

«Какое хамство, – подумал он. – Толкают!»

Теперь бетонное поле выгнулось перед ним, как скатерть, когда ее встряхивают, удаленный конус ветроуказателя мотнулся на восток, мелькнула зубчатая крыша аэропорта, блеснули на солнце шершавые ступени, и каким-то образом в поле зрения попал нос самолета, в котором пилот тянул руки к иллюминатору… Тело сделало полный оборот, потом треснулось правым плечом о перила трапа, и тут Ланселот увидел того, кто его, похоже, толкнул, – он торчал из темного зева пещеры наверху, тип с красными, как помидор, волосами и того же цвета лицом с глубокими морщинами на лбу, в пестрых клетчатых шортах гадостней не придумать.

Ланселот рухнул на ступеньки одновременно головой, задом и ногами, хотя голова оказалась ниже, и теперь перед глазами все слегка поплыло; но все-таки за спиной типа была видна стюардесса, которая в полете угостила Ланселота двумя бутылочками бурбона после того, как он слегка поупражнял на ней свое былое актерское обаяние; коротенькая фантазия про то, как, задрав юбку, она обхватывает его ногами в пластиковом сортире, – но он тут же прогнал видение: он женат! и верен жене! – а теперь она медленно подносила руку ко рту, в то время как его тело в ритме тунката-тунката скользило вниз; инстинктивно он рванулся к перилам, чтобы остановить скольжение, но почувствовал странно резкий щелчок где-то в голени, и там все онемело.

С приятной неспешностью он сполз в неглубокую лужу, плечом и ухом впитывая нагретую солнцем воду, но ноги еще остались вверху на ступеньках, причем одна из ступней как-то непристойно вывернулась наружу.

Меж тем тип с головой-помидором спускался по лестнице. Вылитый ходячий знак «стоп». Его шаги резонировали болью в какой-то из точек тела. Когда он был уже близко, Ланселот поднял ту руку, которая не онемела, но тип просто перешагнул через него. Над Ланселотом мелькнула штанина шортов, внутри нее белое волосатое бедро, темный клубок гениталий. И тут же этот гад побежал по мокро-блестящему бетону к двери в аэровокзал, которая его поглотила.

Столкнул и убежал? Как такое возможно? Кто способен на это? За что? Почему? Чем он провинился?

[Ни на один вопрос не будет ответа. Тип исчез.]

В поле зрения возникло лицо стюардессы, мягкие щеки и раздувающиеся лошадиные ноздри. Он закрыл глаза, когда она коснулась его шеи, и кто-то где-то начал кричать.

В контражуре видно, что разлом был тектонический, пласты Лотто наползли друг на друга. Два гипса, перевязь на руку, корона из бинтов, таблетки, из-за которых стало казаться, что все тело укутано трехдюймовым слоем резины. Как будто, если бы он, когда падал, был под этой же наркотой, то, стукнувшись об асфальт, подпрыгнул бы высоко, распугав голубей в полете, и приземлился бы на крышу аэропорта.

Всю дорогу до города он распевал фальцетом, славя Землю, Огонь и Ветер.

Матильда дала ему два пончика, и он прослезился, потому что это были самые восхитительные пончики за всю историю существования глазированных пончиков, пища богов. Его все восхищало.

Лето придется провести на природе. Увы! Его пьеса «Лед в костях» готовилась к постановке, и следовало бы присутствовать на репетициях, но как? Подняться в репетиционный зал по лестнице он не мог, а заставлять завлита втаскивать его туда на руках было бы бессовестным злоупотреблением властью; он не мог взобраться даже в их крохотную квартирку. Сидел себе на ступеньке уличной лестницы, пялился на красивую черно-белую плитку, а Матильда сновала взад-вперед, перетаскивая еду, одежду, все, что могло вдруг понадобиться, из квартиры во втором этаже в машину, припаркованную вторым рядом на улице.

Дочка смотрителя просунула в дверь темненькую головку и застенчиво на него посмотрела.

– Привет, козявка! – сказал он ей.

Она сунула палец в рот и вынула его, обслюнявив.

– Что этот псих ку-ку делает там на лестнице? – осведомилась она тоненьким эхом кого-то из взрослых.

Ланселот замычал на нее мулом, и из-за двери выглянул смотритель, румяный больше обычного. Окинув взглядом гипс, перевязь и корону, он кивнул Ланселоту, втащил свою девчонку, а потом и свою голову, внутрь и быстренько хлопнул дверью.

В машине Ланселот восхищался Матильдой: какое у нее гладкое личико, хоть лижи, как рожок ванильного. Эх, жаль, у него вся левая сторона погребена под бетоном, не то он бы перебрался бы через ручной тормоз и обошелся с ней так, как корова обходится с куском соли.

– Все дети – бестолочи, – изрек, – благослови их Господь. Нам следует заиметь нескольких. Может, теперь, когда тебе придется нянчиться со мной до конца лета и ты получишь полный доступ к моему телу, мы, несмотря на всю нашу похоть и страсть, зачнем что-нибудь миленькое.

Противозачаточными они не пользовались и не сомневались в том, что оба исправны. Очевидно, зачатие – это вопрос удачи и времени. Трезвый и не под кайфом, он был более осторожен и терпелив, и чувствителен к стоическому вожделению, которое ощущал в ней всякий раз, когда проявлял инициативу.

– Эти твой наркотик так действует? – спросила она. – Здоровский какой. Впечатляет.

– Нам пора, – сказал он. – Даже больше, чем просто пора. У нас теперь есть наличные, есть дом, и ты еще в самом соку. Ну, может, немножко твои яйцеклетки и сморщились, я не знаю. Сорок. Есть риск, что в голове у ребенка хряснет какая-нибудь пружинка. Хотя, с другой стороны, может, не так уж и плохо иметь тупого ребенка. Умные линяют, как только возникает первая возможность сбежать. А тупицы остаются подольше. Но если мы прождем слишком долго, будем до своих девяносто трех разрезать за него пиццу. Нет, надо сделать все как можно скорей. Немедленно. Вот доберемся до дома, и я уж тебя обрюхачу.

– Это самое романтичное, что я от тебя слышала, – сказала она.

Вниз по грунтовой дороге, вверх по гравийной подъездной. С изящных вишен каплет дождевая вода, о боже, да они живут в «Вишневом саду»! Он стоял у задней двери, наблюдая, как Матильда открывает застекленную дверь на веранду, как идет по травке к новенькому сверкающему бассейну. Двое голых по пояс загорелых рабочих поблескивали мускулами под закатным солнцем, раскручивая рулон дерна. Белое платье Матильды, ее стриженая платиновая головка, ее стройное тело, прорвавшийся из-за тучи луч, бронзовые атлеты. Невыносимо прекрасно. Tableau vivant. Живая картина.

Он резко сел. Горячая влага застлала ему глаза: вся эта красота, ошеломленность своей удачей. А также боль, которая вот только сейчас выплыла на поверхность, как атомная подводная лодка из глубины.

Он проснулся в свое обычное время, в 5.26, очнувшись от сна, в котором лежал в ванне размером чуть больше его тела, и ванна была полна пудингом из тапиоки. Как ни старался, выбраться он не мог. От боли его затошнило, он застонал, разбудил Матильду. Та нависла над ним, обдала своим ужасным дыханием, ее волосы защекотали ему щеку.

Когда она вернулась с подносом, на котором были расставлены омлет, рогалик, намазанный сливочным сыром с зеленым луком, черный кофе и в вазочке роза, вся в каплях росы, он угадал по ее лицу, что настроение у нее приподнятое.

– Что, больше нравится, когда я инвалид? – спросил он.

– Впервые за всю нашу совместную жизнь, – сказала она, – ты не отстой черной депрессии и не сгусток маниакальной энергии. Это приятно. Может, теперь, когда ты застрял тут со мной, мы сможем посмотреть вместе хоть один фильм весь целиком. Может, – сказала она, затаив дыхание и зардевшись [бедная Матильда!], – попробуем написать вместе роман или что-то такое.

Он попытался улыбнуться, но мир в одну ночь перевернулся, и светящаяся прежде насквозь Матильда виделась ему худосочной, вовсе не созданием из сахара и топленого масла. Яйца, поданные на завтрак, показались жирными, кофе слишком крепким, и даже роза, выращенная женой, источала запах, который раздражал и отпугивал.

– Или нет, – отступилась она. – Это просто идея.

– Прости, любовь моя, – сказал он. – Кажется, у меня пропал аппетит.

Она поцеловала его в лоб, а затем прижалась ко лбу прохладной щекой.

– Ты горишь. Давай-ка я дам тебе ту чудотворную таблетку, – сказала она, и ему пришлось сдерживать нетерпение, пока она возилась с водой, отвинчивала крышку флакона, вынимала вату и вытряхивала капсулу, которая восхитительно растворилась на языке.

Она подошла к гамаку, в котором он предавался унынию, хотя солнце, играя, мерцало на ярких листьях, а бассейн всхлипывал и журчал водоотводом. Три стакана в бутылке бурбона; ну да, сейчас пятый час, но какое кому дело? Ему никуда нельзя, ему нечего делать, он в глубокой дыре, в депрессии из-за разрыва пласта, из-за того, что разбит в клочья. Из столовой блажила «Stabat Mater» Перголези, доносилась к нему в гамак из мощных динамиков.

Он хотел позвонить матери, чтобы ее нежный голос окутал его, но вместо этого посмотрел на своем ноутбуке документалку про Кракатау. Представил, как будет выглядеть мир, засыпанный вулканическим пеплом. Будто чокнутое дитя прошлось по всему пейзажу мазками черной и серой краски: ручьи и реки сально блестят, деревья в клоках гари, вся зелень в жирных масляных пятнах. Видение ада. Поля асфоделей в царстве Аида, где бродят души тех умерших, кто прожил никчемную жизнь. Мертво постукивают костями.

Он смаковал этот ужас, упивался тем, что несчастен, что сломлен. Предавался этой утехе, как пороку, но радости в том не было.

– Милый, – мягко сказала жена. – Я принесла тебе чая со льдом.

– Не надо мне чая со льдом, – сказал он и, к своему удивлению, обнаружил, что язык у него ворочается не так бойко, как следовало бы. Бревно, а не язык. Собрал глаза в кучку и размялся скороговоркой: – Рады мы не рады, нам не на парады, будем вместе мы с тобой, будь то стужа или зной.

– Истинно так, – согласилась Матильда.

И теперь он увидел, что на ней ее древняя хипповая джинсовая юбка, которую она носила миллион лет назад, когда они только сошлись и он прыгал на ней по четыре раза на дню. А она все еще обольстительна, его женка. Она осторожно забралась в гамак, но и от этого миллион клыков вонзился глубоко в его переломанные кости, и он почти было взвыл, но сдержался, и все-таки в глазах так потемнело, что он едва видел, как она задрала юбку до талии и сняла майку. Искорка готовности, вспыхнув, подпалила его вечно готовое возбуждение. Но боль погасила готовность. Умасливать бесполезно.

Матильда сдалась.

– Ты, должно быть, и бакулюм тоже сломал, – пошутила она.

Все его силы ушли на то, чтобы сдержаться и не спихнуть ее с гамака.

По Пи-би-эс захватывающая передача про черные дыры: они все подряд всасывают и втягивают в себя с такой силой, что способны поглощать свет. Свет! Он прихлебывал, не отрывая глаз от экрана, но думал все о своем. На репетициях возникли проблемы; сообщают, что без него там не обойтись; в Бостоне сложно прошла постановка «Источников», а в Сент-Луисе, пишут, отлично приняли серию из трех пьес «Стены, потолок, пол». Обычно он ездил всюду, куда был зван, а теперь шагу не может сделать из этого домика посреди кукурузных полей и коровьих пастбищ. Всем нужен Ланселот Саттеруайт. А Ланселота Саттеруайта нет как нет. Он никогда не отсутствовал. А теперь все равно что мертв.

В библиотеке раздалось «цок-цок». В доме что, лошадь? Нет, это вошла Матильда в велосипедных туфлях и дурацких простеганных штанах. Блистая здоровьем и потом. Воняя подмышками и чесноком.

– Милый, – сказала Матильда, забрав у него стакан и выключив телевизор. – За две недели ты выпил четыре бутылки «Блантонз». И хватит смотреть документалки про катастрофы. Тебе нужно чем-то себя занять.

Он вздохнул и потер лицо здоровой рукой.

– Напиши что-нибудь, – приказала она.

– Нету драйва, – сказал он.

– Напиши эссе, – сказала она.

– Кто читает эссе? Одни идиоты, – сказал он.

– Напиши пьесу о том, как ты ненавидишь мир, – сказала она.

– Я мир не ненавижу. Это мир ненавидит меня, – сказал он.

– Бедненький! – рассмеялась она.

«Конечно, что с нее взять, – подумал он. – Откуда ей знать, что пьесы не пишутся просто так. Нет, нужно под завяз переполниться страстным стремлением все исправить». Улыбнулся страдальчески и отпил из горла.

– Ты пьешь, потому что тебе плохо, или пьешь, чтобы показать мне, как тебе плохо? – спросила она.

Прямо в точку попала.

– Вот ведь змея, – хмыкнул он.

– А ты Фальстаф, – сказала она. – Вон даже растолстел. Вся беготня впустую. А я-то надеялась, мы с этим покончили. Давай-ка, друг, соберись, кончай пить, возьми себя в руки.

– Легко тебе говорить, – сказал он. – Ты пышешь здоровьем. Упражняешься по два часа в день! А я сбил дыхание, даже выбираясь из гамака. Так что, пока мои закоснелые кости не обретут подобие прочности, буду вовсю пользоваться своим правом на алкоголь, разлитие желчи и пустые мечты.

– Как насчет созвать гостей по поводу Четвертого июля? – спросила она.

– Никак, – сказал он.

– Это был не вопрос, – сказала она.

И вот, словно по волшебству, три дня спустя он оказался посреди шашлыков и разноцветных бенгальских огней, сверкающих в прелестных лапках детей, бегающих по акрам, которые Матильда сама скосила на своей ревущей газонокосилке. «Ничего нет, что не по силам этой удивительной женщине», – резюмировал он, а затем подумал о том, что ведь запах свежескошенной травы – это обонятельный плач растений.

Там был целый бочонок пива, кукуруза в початках, веганские сардельки и арбуз, а Матильда в светлом платье с глубоким вырезом, невозможно красивая, прижималась головой к его подбородку и целовала в шею, так что всю ночь у него на горле, как рана, держался след от красной помады.

Все друзья кружатся вокруг, сначала в сумерках, а потом в ночи. Чолли с Даникой. Сюзанна в красном платье, похожая на римскую свечу, и ее новая подружка Зора, молодая, темнокожая, с офигенными завитками «афро», целуются под плакучей ивой. Сэмюэл с женой и тройняшками слоняются с арбузными корками в руках, и тут же Эрни со своей новой пассией, помощницей бармена, Ксантиппой, совсем еще девочкой, которая почти так же хороша, как Матильда была в пору своего расцвета, – темные короткие волосы и желтое платье, такое короткое, что малышня наверняка видит ее стринги и росистое лоно. Лотто прикинул, не растянуться ли на траве, чтобы подглядеть самому, но всякая перемена положения отзывалась болью, и он остался стоять.

Хлопки и треск фейерверка, аккомпанемент вечеринки.

[Люди обречены уже потому, что празднуют мир, пуляя в небо снарядами.]

Лотто как бы со стороны смотрел, как сам же натужно играет свою обычную роль клоуна-развлекалы. Голова болела ужасно.

Пошел в ванную, где на ярком свету от вида собственных пышущих жаром щек и пневматических шин стало уж совсем тошно, и он стряхнул улыбку с лица, так что осталась только поникшая маска. «Вот он я на половине жизненного пути», – подумал он и проговорил тихонько:

– Nel mezzo del cammin di nostra vita, mi ritrovai per una selva oscura, ché la diritta via era smarrita.[13]

Ну, не болван ли он? Меланхоличный и претенциозный, все сразу. Меланциозный. Претенхоличный. Ткнул пальцем в свой живот, как у брюхатой на шестом месяце. Чолли, увидев его сегодня, спросил:

– Ты в порядке, парень? Что-то тебя разнесло.

– Привет, Котелок, – отозвался Ланселот. – А тебя подкоптило.

И вправду, обхвата Чолли достиг такого, что пуговицы на его рубашке за четыреста баксов едва справлялись. Хотя, с другой стороны, Чолли красавцем и не был, а вот Ланселоту опускаться все же было еще куда.

Даника, шикарная в дизайнерском платье на одно плечо, купленном на денежки Чолли, вступилась:

– Отвяжись от него, Чол. Человек переломан весь с головы до ног. И если в жизни бывает время, когда простительно растолстеть, то это как раз оно.

Нет, он не может вернуться туда, к этим людям, которые сейчас ему ненавистны. Ланселот пошел в спальню, разделся, уж как сумел, и улегся в постель.

Он был в мутном преддверии сна, когда дверь отворилась, свет из коридора резко его пробудил, дверь закрылась, и в комнате остался кто-то чужой. Ланселот затаился, не в силах двинуть рукой. Если кто-то влезет к нему в постель, чтобы им поживиться, ему не убежать. Впрочем, кто бы то ни был, их оказалось двое, и постель их не интересовала, потому что стали слышны тихий смех, шепот и шуршание ткани, и они начали ритмично биться в дверь ванной. Что-то вроде синкопированного «шлеп-стук» со странными ударными «дзынь».

«А, это дверь дребезжит, – понял Ланселот. – Надо завтра подвинтить ручку».

А потом в голову пришла мысль, и в сердце вонзился нож скорби. Ведь в былые-то времена он сам привел бы сюда девицу, и это прошло бы куда, куда круче, чем то, что делается сейчас с этой бедняжкой, хотя ей вроде бы и так ничего. И все ж ее стоны звучат как-то фальшиво. В былые-то времена он встал бы и тоже включился в дело, устроил бы оргию, да так запросто, будто его позвали. А теперь лежит, свернувшись калачиком, в раковине из перебитых костей, и брюзжит, хлюпкий, мягонький, словно рак-отшельник. Зная, что в темноте никто не увидит, он скорчил рачью физиономию, хмурую и усатую, и пощелкал клешней здоровой руки.

Девица воскликнула: «Ааах!», парень ответил: «Урррх!», и они опять подавились смехом.

– Черт возьми, как это было нужно, – прошептал он. – Вечеринки всегда отстой, когда люди приходят на них с детьми.

– И не говори, – сказала она. – Бедный Лотто с такой тоской смотрит на малышей. А Матильда в последнее время так отощала, что ни в какие ворота. Будет продолжать в том же духе, превратится в старую ведьму. Как… ну, я не знаю, как кто, но ботокс придуман не просто так.

– Никогда не мог понять, почему она считается аппетитной. Ну, рослая, ну, светленькая, ну, худая, но ничуть не хорошенькая, – сказал он. – В этом-то я знаток.

Звук шлепка по голому телу. «По заднице?» – предположил Лотто. [По бедру.]

– Нет, она интересная, внешне. Помнишь, как это было в начале девяностых? Мы все обзавидовались. Помнишь, какая у них была любовь, у Лотто с Матильдой, любовь на все времена? А их вечеринки! Господи! А теперь мне их что-то, пожалуй, жаль.

Дверь открылась. Промельк, рыжая голова с проплешиной. Ага, Эрни. Потом голое плечо, костлявое. Даника. Что ж, старая любовь не ржавеет. Бедный Чолли. Лотто даже стало не по себе от того, что для некоторых брак такая дешевка.

Усталый, умученный вконец Ланселот встал и снова оделся. Пусть эти люди грызутся, пусть глотки друг другу перегрызут, но он не даст им трепать их имена, его и Матильды. Надо же, еще смеют жалеть! Мелкота. Изменщики. Гнусь. Даже хуже.

Он спустился вниз, постоял в дверях рядом с женой и весело распрощался с друзьями, с детьми, уснувшими на руках у родителей, с пьяными взрослыми, которых развезут по домам, и с теми, кто просто навеселе и доедет сам. На Эрни и Данику он излил столько очарования, что оба заалелись и застенчиво зафлиртовали в ответ, а Даника, целуя его: «Спокойной ночи!» – просунула пальцы ему за ремень.

– Снова одни, – сказала Матильда, глядя, как удаляются последние габаритные огоньки. – На время мне показалось, что мы потеряли тебя. Вот тогда стало бы ясно, что у нас правда беда. Лотто Саттеруайт, смотавшийся с вечеринки, приравнивается к Лотто Саттеруайту, оттяпавшему себе ногу.

– Правду сказать, я едва это снес, – сказал он. – Скрипя зубами.

Она повернулась к нему, прищурив глаза. Позволила платью соскользнуть с плеч и растечься лужицей по полу. Под платьем на ней ничего не было.

– И сейчас скрипишь? – осведомилась она.

– Нет, сейчас уже не скриплю, – сказал он, на нее глядя.

– Дорогой, раскрепи меня, – сказала она. – Разойми.

– Как свирепый вепрь, – пообещал он.

Однако же огорчил, выказав себя скорей поросеночком, заснувшим, недососав титьку.

А затем падение пошло еще круче. Все потеряло свой вкус. С него сняли гипс, и левая сторона тела оказалась рыхлой и нежно-розовой, а на ощупь была как переваренная яичная лапша. Матильда посмотрела на него, стоявшего перед ней обнаженным, и закрыла один глаз.

– Полубог, – сказала она. Закрыла другой. – Полуботан.

Он рассмеялся, но тщеславие его было задето. Все еще слишком слабый, чтобы вернуться в городскую квартиру, он рвался в загазованную среду, в уличный шум, к огням.

То, что он находил в интернете, утратило свою занимательность. Сколько можно, в конце концов, умиляться на видео детишек или сострадать кошкам, свалившимся откуда-то с верхотуры. У всего есть предел. Сияние самого солнца запятнано! И красота жены, которую прежде он находил безупречной, ослабла в своем действии, стала раздражать. Бедра у нее, как jamones serranos, испанский хамон, солоноватые и перекачанные. В утреннем свете видно, что лицо очерчено слишком сильной рукой. Бесят ее тонкие губы, ее на редкость длинные клыки, со стуком задевающие края чашек и суповых ложек. И вечно она над ним виснет! Дышит на него своим нестерпимым дыханием! Проснувшись, он тихо лежал, выжидая, когда Матильда отправится на пробежку, на занятия йогой, на велосипедный заезд по округе, – чтобы, оставшись одному, заснуть снова.

Был почти полдень. Он замер, услышав, как Матильда крадучись входит в спальню. Затем одеяло приподнялось, что-то мягкое и пушистое взобралось на него и лизнуло одним махом, от подбородка до шнобеля.

Он рассмеялся, увидев милую щекастую мордочку с вытаращенными глазками и треугольными войлочными ушами.

– Ух ты, – сказал он щенку. А потом посмотрел на Матильду и не смог с собой справиться, налился горячей слезой. – Спасибо!

– Это сиба-ину, японка, – сказала Матильда и подлезла к нему под бок. – Как назовешь?

Он открыл рот, чтобы сказать: «Дог». Всегда хотелось назвать собаку собакой. Этак самореферентно, описание описания. И забавно.

Но, как ни удивительно, выговорилось у него «Бог».

– Бог. Будем знакомы, Боже, – сказала Матильда. Взяла собачку в руки, заглянула ей в глаза. – Божка. Очень здравое и весьма гносеологичное имя.

Нет ничего на свете, что не сможет поправить щенок, пусть ненадолго. С неделю Лотто снова был почти счастлив. С восторгом следил за тем, как с голодным рыком Божка достает из своей миски каждую гранулу корма, укладывает ее на хозяйскую ступню и уже оттуда съедает. Как страдальчески поджимает задние ноги к передним и мотает хвостом, а дырочка у нее раскрывается и выпячивается, и как философски она потом щурится, облегчившись. Как тихонько сидит рядом, жуя отвороты его брюк, в то время как он сам валяется на одеяле, расстеленном на траве, смотрит в небо и грезит. Как под ладонью тут же всегда мяконькое, стоит лишь позвать: «Боже!», что могло бы представиться богохульством, впервые в жизни произнесенным, но таковым не являлось, поскольку являлось именем. Как она выражала радость, вонзая крошечные игольчатые зубы в мякоть большого пальца. Все вызывало счастливый смех, даже пронзительный визг, когда Божка запутывалась в своем поводке или когда ее на ночь запирали в клетку.

Нет, в буквальном смысле он собаку не разлюбил; просто ее блеск потускнел под тяготами ежедневного быта. Не смогла собака навести мост между вынужденным отшельничеством переломанного человека и той жизнью, которой тот мечтал снова жить в городе, со всеми там интервью, ужинами вне дома и тем, что его узнают в метро. Не по силам было собаке быстрее срастить его кости. Ее маленький язычок не силах был зализать все раны.

Будучи бессловесны, собаки могут лишь зеркально отразить человека. Не их вина, что люди, которым они достались, фатально ущербны.

Еще неделя, и Ланселот снова почувствовал, что катится ко дну. Не всерьез, но все-таки представлял, как приготовит суфле с крысиным ядом, который Матильда держала в садовом домике, или как выхватит руль из рук Матильды, когда она возьмет его с собой за продуктами, как покатится с этого обрыва навстречу стволам кленов. Не слишком всерьез, но что-то подобное всплывало чаще и чаще, пока он не уверился в том, что перенасыщен мрачными мыслями. Он снова в них увязал.

А потом наступил его день рождения, сорокалетие, круглая дата, и он предпочел бы проспать весь день, но проснулся оттого, что Божка сползла с его груди, где спала, и сверзилась вниз по лестнице к Матильде, которая встала еще до рассвета и старалась на кухне не громыхать. Задняя дверь открылась и закрылась. Вскоре жена была уже в спальне, доставала из шкафа лучший из его летних костюмов.

– Прими душ, – сказала Матильда. – Надень это. И не ворчи. У меня сюрприз.

Он послушался, но в костюме ему было неловко, тесный пояс впился в живот. Жена усадила его в машину, и они тронулись в путь по еще душистой росе, посверкивающей в лучах раннего солнца. Она протянула ему горячий яичный кекс с превосходным козьим сыром, помидоры и базилик со своего огорода.

– А где Бог? – спросил он.

– Везде вокруг нас, – взмахнув широко рукой, с чувством сказала она.

– Очень смешно, – хмыкнул он.

– У соседской девочки твой щеночек. Вернется к нам вымытый, обласканный и с розовыми бантиками на ушках. Расслабься.

Он устроился поудобней, позволил себе влиться в пейзаж. Эта сельская местность, безлюдная, полностью соответствовала его настрою. Задремал и проснулся от того, что машина остановилась. Открыв глаза, увидел прекрасное ясное утро, тихое озеро и сооружение, на расстоянии выглядевшее как непомерно огромный бурый сарай.

Подхватив корзинку для пикника, жена привела его на берег озера, под иву, до того старую, что она все уже выплакала и с утолщенной невозмутимостью демонстрировала смирение. Фаршированные яйца и шампанское, овощной террин и собственноручно выпеченная фокачча, сыр «манчего» и ярко-красные вишни из своего сада. Два шоколадных кексика с начинкой из сливочного сыра, Ланселотов – со свечкой, которую Матильда зажгла.

Он задул свечку с запросом на что-то невыразимое. На что-то получше, чем то, что есть, чего он больше заслуживает.

Из здания, похожего на сарай, вышел человек с колокольчиком и, позвякивая, стал кругом его обходить, а Матильда принялась собирать вещи в корзинку. По скошенному лугу, изрытому полевыми мышами, они пошли к зданию – это был оперный театр! – и Лотто пользовался женой как подпоркой.

Внутри оказалось прохладно, а вокруг было море седых волос.

– Осторожно, – прошептала Матильда на ухо. – Гериатризм. Это заразно. Смертельно. Старайся глубоко не дышать.

Он рассмеялся – похоже, впервые за много недель.

Длинные, нежные, дисгармоничные полуфразы настройки струнных. А что, подумал он, я мог бы часами слушать эту не-музыку предвкушения – и уйти с чувством наполненности.

Боковины театра начали опускаться, отгораживая зал от дневного света, говорок стих, дирижерша вышла, вскинула руки. Уронила их, запустив в ход – что? Нет, не вполне музыку. Звук. Терпкий, странный, неприрученный; и все же мало-помалу сквозь какофонию прорвалось нечто, подобное мелодии. Ланселот потянулся к сцене, закрыл глаза и почувствовал, как эти звуки стирают, счищают с него плесень, которой он весь порос.

Опера называлась «Нерон». Это была история о том, как горел Рим, но пожар происходил за сценой, и герой был не император Нерон, а его двойник, смотритель винных погребов Нерон, который мог быть братом-близнецом императора и обитал в том же дворце, но ниже. Это даже не столько была история, сколько некая сущность, всплывающая из глубин; не повествование, а внезапная звуковая волна. У Ланселота голова пошла кругом. В точности, как бывает при узнавании. При озарении. Ошарашенный, в антракте он повернулся к жене, и она улыбнулась так, словно пыталась разглядеть его с очень высокого места. Настороже, ожидая.

– Ох, мать, у меня дыхание сперло, – прошептал он.

Они вышли во внутренний двор, удивившись солнечному свету и мягкому, прохладному, гуляющему меж тополей ветерку. Матильда сходила за газированной водой. Какая-то женщина, сидевшая за столиком кафе, узнала его: такое происходило все чаще. У него в голове работал распознаватель лиц, и обычно секунды хватало понять, знаком ли ему человек и откуда, но эту женщину он точно прежде не видел. Она рассмеялась и заверила его, что нет, они не встречались; просто она прочла о нем очерк в «Эсквайре».

– Как мило, – сказала Матильда, когда женщина ушла мыть руки. – Этакий писк славы.

Впрочем, что говорить, тут вокруг люди его пошиба, театральная публика. Резонно было бы ожидать, что кто-то про него знает, и все ж румянец, вспыхнувший у женщины, когда она увидела «знаменитость», насытил голод, которым Лотто втайне томился.

Инверсионный след в голубом небе. Что-то начало в нем ломаться.

Ломаться в хорошем смысле, на этот раз не в костях.

Во втором действии история стала еще несвязней, разветвилась на побочные линии. Симфоническая картина. Появлялись танцоры с веревками, изображая собой языки огня. Он почувствовал во рту вкус горячего утюга и понял, что прикусил губу.

Занавес. Финита.

Матильда приложила холодные ладони к его щекам.

– Ох, – сказала она, – да ты плачешь!

Большую часть дороги домой он не открывал глаз, но не потому, что не хотел видеть жену или синий, зеленый, золотой окрас этого дня, а потому, что боялся перестать слышать оперу.

Когда же открыл, лицо у Матильды было усталое. И не вспомнить, когда он в последний раз видел ее без улыбки. В ослепительно ярком свете стали явственны тоненькие трещинки-кракелюры по коже у глаз и носа, и электрическим ореолом сияли вокруг головы белые волоски.

– Средневековая мадонна, – сказал он. – Гуашь. Нимб из сусального золота. Спасибо тебе.

– Счастливого дня рожденья, друг моего сердца, – сказала она.

– Я и был счастлив. И сейчас счастлив. Эта опера изменила меня.

– Я на это надеялась, – сказала она. – Я рада, что так и случилось. А то ты стал уже напрягать.

Картинный взрыв грейпфрута, когда солнце выгорело совсем. Они наблюдали за этим с веранды за еще одной бутылкой шампанского. Он подхватил Божку, чмокнул ее в макушку. Захотелось потанцевать, он сходил в дом, включил там «Радиохэд». Опираясь на здоровую ногу, поднял Матильду со стула, притянул к себе.

– Дай угадаю, – сказала Матильда, прижавшись щекой к его плечу. – Ты задумал написать оперу.

– Да, – сказал он, вдыхая ее в себя.

– Чего-чего, а амбиций у нас в избытке, – рассмеялась она, и это был грустный звук, отразившийся от каменных плит пола и от летучих мышей, порхавших над головой.

Часы, которые можно было убить на хандру, под закадровый голос глядя на разрушения или на упражняющихся в поте лица розовато-голых людей, он потратил на поиск. Всю ночь провел, читая все, что смог нарыть про композитора.

Зовут его Лео Сен. Сен, но настоящая фамилия, Саут, от «армия» на санскрите, в давние времена давалась тем, кто совершил какой-то благородный поступок. Живет в Канаде, в Новой Шотландии. Известен недавно, сочинения исполняются всего около шести лет, то есть довольно молод. Но на этот счет сказать что-то трудно, потому что в интернете нет фотографий, одна только биография двухлетней давности и несколько комплиментарных рецензий. «Нью-Йорк таймс» назвала его перспективным композитором из зарубежных, а в «Опера ньюс» в двух абзацах описывался опус под названием «Парацельс». На одном из любительских веб-сайтов несколько аудиозаписей незавершенной композиции, выложенных еще в 2004 году, так давно, что, возможно, это студенческая работа. Насколько в интернете можно стать призраком, Лео Сен в него, в призрак оперы, превратился.

Гений-отшельник, вообразил себе Ланселот. Мономан, одержимый своей идеей, обалдевший от собственной гениальности, – или же, нет, полуаутист. Густая борода. Набедренная повязка. Социально не адаптирован. Душой дикарь.

Ланселот разослал электронные письма почти всем, с кем был знаком, вдруг кто-то этого Лео Сена знает. Никто не знал.

Тогда он отправил электронное письмо директору фестиваля в тот оперный театр в полях, где они были с Матильдой, может, она согласится предоставить ему контактную информацию.

Выжимка из ее ответа: «Что это нам даст?»

Выжимка из его: «Право первой ночи в случае сложившегося сотрудничества?»

Выжимка из ее: «Благословляю, вперед!»

Сентябрь? Уже? С деревьев полетела листва. Божка отрастила себе пушистый подшерсток. Ланселот все еще прихрамывал на свою слабую ногу. И столь огромно было его самомнение, что, казалось ему, весь мир, ставший вдруг хрупким и ненадежным, расшатался в подражание его телу.

Они съездили на неделю в город, но на выходные вернулись домой. По вечерам, каждый вечер, он посылал краткий имейл Лео Сену. Пока безответно.

Матильда настороже, все будто чего-то ждала. Когда он наконец улегся, она повернулась к нему во сне и прижалась – это она-то, не терпевшая, чтобы ее трогали, когда она спит. Он проснулся с ее волосами во рту, и рука у него куда-то делась, пока он не сел прямо и кровь с болью не потекла, куда ей положено.

Наконец, в начале октября, когда в воздухе остро повеяло холодком, он поймал Лео Сена по телефону. Голос оказался совсем не таким, как он ожидал. Мягкий и неуверенный, с британским выговором, он сначала его удивил; но потом, подумав, Лотто решил, что, в конце концов, Индия была колонией, и у образованного класса там наверняка закрепились характерные для Би-би-си интонации. Не расистское ли это высказывание? Надо обмозговать.

– Вы сказали, Ланселот Саттеруайт? – переспросил Лео Сен. – Это честь для меня.

– Это честь для меня! – от неловкости слишком громко вернул комплимент Ланселот.

Он так часто представлял себе этот разговор, что теперь ему было странно внимать этому мягкому голосу, да к тому же еще услышать, первым делом, что им восхищаются. Он ожидал, что Лео Сен замкнут на своей гениальности, что его раздражает любой контакт. Но тот объяснил: на острове, где он сейчас живет, нет интернета, а телефон имеет смысл только тогда, когда рядом есть кто-то, кто может поднять трубку. Это целевое сообщество. Посвятившее себя непритязательному повседневному труду и созерцанию.

– Похоже на монастырь, – сказал Ланселот.

– Да, причем женский, – добавил Лео. – Иногда мне тоже так кажется.

Ланселот рассмеялся. Как здорово, что у Лео есть чувство юмора. И в порыве радости обнаружил, что пересказывает Лео свою реакцию на ту оперу, что слышал летом в театре в полях, как эта опера что-то в нем всколыхнула. В пересказе он употребил слово «великий», выражение «кардинальные перемены» и латынь: sui generis, «единственный в своем роде».

– Я очень рад, – отозвался на это Лео Сен.

– Я готов почти что на что угодно, только бы поработать вместе с вами над оперой, – сказал Ланселот.

Ответом ему было молчание, которое так затянулось, что он чуть не повесил трубку, признав свое поражение. Что ж, неплохая попытка, Ланселот, но, видно, не суждено, не вышло, такое бывает, дружок, давай-ка садись на коня и скачи дальше навстречу ветру.

– Конечно, – сказал наконец Лео Сен. – Да, конечно.

Прежде чем распрощаться, они договорились провести вместе в ноябре три недели в колонии художников. Ланселоту от деятелей искусства кое-что причиталось, он подумал, что сможет договориться. День-другой вначале Лео придется поработать, закончить заказной струнный квартет, но они уже смогут обдумывать, обсуждать разные идеи. А затем в течение трех недель возьмутся за дело вплотную, и к чему-нибудь да и придут, может, даже замахнутся на книгу.

– У вас есть уже что-то вроде идеи? – раздался голос Лео в трубке. – Концептуальная часть для меня – это самое сложное.

Ланселот перевел взгляд на пробковую доску у себя в кабинете, утыканную карточками с сотнями, с тысячами идей.

– Думаю, с концептуальной частью проблем не будет, – сказал он.

Утром Матильда отправилась на велосипедный заезд длиной в восемьдесят миль. Ланселот разделся и осмотрел себя в зеркале. О, средний возраст, кошмар-кошмар. Высматривать утраченную красоту в лице было ему не впервой, но вот тело, которое всю жизнь было таким высоким и сильным! Теперь, однако, мошонка сморщилась, волосы на груди подернулись сединой, шея начала обвисать. Одна щелка в броне – и все, смерть просачивается вовнутрь. Развернулся так, потом этак, пока не нашел ракурс, с которого выглядел тем, кем был до того, как весной нежданно-негаданно пересчитал собой ступеньки той лестницы.

Оглянувшись через плечо, увидел на кровати Божку, которая наблюдала за ним, уложив голову на лапы.

Он сморгнул. Ослепительно улыбнулся тому Ланселоту, которого видел в зеркале, и принялся одеваться, подмигивая, кивая и насвистывая сквозь зубы, даже стряхнул с плеч свитера воображаемую перхоть, взял таблетки, удовлетворенно хмыкнул и поспешил прочь, словно вспомнив про неотложное дело.

А потом наступил ноябрь, и они покатили по унылым седеющим полям через Гудзон, в Вермонт и Нью-Хэмпшир. В воздухе висла тишина, природа набиралась энергии.

Лихорадочно готовясь к поездке, Ланселот похудел на десять фунтов. Часами сидел на велотренажере, потому что только движение заставляло его думать. Теперь его колени дергались в такт музыке, которую не слышала Матильда, сидевшая за рулем.

– Я сузил круг идей до пяти, – сказал он. – Вот смотри. Пересказ «Ожерелья» Мопассана. Потом «Русалочка», только наперекор Диснею. Это Андерсен, доведенный до странности, еще более экстремальной. Потом страдания Иова, но с эксцентрикой, знаешь, такие мрачновато-смешные. Потом солдаты в Афганистане рассказывают байку за байкой, и эти байки, переплетаясь, образуют нечто развернутое, как в «Хронике объявленной смерти» Маркеса. Или вот «Шум и ярость» в оперном изложении.

Матильда, прикусив нижнюю губу своими длинными резцами, не отрывала глаз от дороги.

– С эксцентрикой? – спросила она. – Мрачновато-смешные? Но ведь в опере никто не видит смешного. Все сразу представляют себе толстых оперных див, пафос, Рейнских дев и героинь, убивающих себя из любви к положительному герою.

– Но как же? У оперы есть старые традиции юмора. Вот опера-буфф в Италии раньше была, главная народная развлекуха. И неплохо бы снова ее демократизировать, пустить в массы. Пусть почтальон, обходя с сумкой округу, распевает какой-нибудь из нее мотивчик. Ведь он, этот почтальон, прячет под синей формой прекрасный голос.

– Пусть, – кивнула она. – Но у тебя-то сильная сторона – лиризм. Ты пишешь всерьез, Лотто. Ты восторжен порой, чрезмерен, но не смешон.

– Не могу рассмешить, ты считаешь?

– Я-то как раз считаю, что можешь, до слез. Но в целом твои пьесы совсем не смешные.

– Даже «Гейси?»

– У «Гейси» мрачный сюжет. Выморочный. С загробным таким юморком. По сути, там не до смеха.

– Считаешь, значит, что не могу.

– Я считаю, ты можешь быть глубоким и ироничным, однако твой юмор отдает безотрадностью, – сформулировала она. – Я бы сказала так.

– Роскошно. Я докажу тебе, что ты неправа. А что насчет сюжетов для оперы?

Она скорчила гримаску и пожала плечами.

– Что, – удивился он, – ни один не понравился?

– Многовато переработок, – сказала она.

– Ну, про Афганистан же нет.

– Да, – кивнула Матильда. – Верно. Это единственная стоящая идея. Хотя, пожалуй, чрезмерно прямолинейная. Слишком в лоб. Надо бы как-то аллегоричней.

– Попридержи язык, женщина, – сказал он.

– Может, – рассмеялась Матильда, – это то, на чем вам так и так придется сойтись. Тебе и этому твоему Лео Сену.

– Лео. Я чувствую себя, как подросток, которого в смокинге и в галстуке-бабочке везут на зимний бал, – сказал он.

– Что ж, любовь моя, вот так иногда чувствуют себя люди, когда их знакомят с тобой, – тихо-тихо произнесла Матильда.

Выделенный ему домик с камином, каменный, находился не так далеко от главного корпуса, куда надо будет ходить на завтрак и ужин, и он впервые обеспокоился насчет гололеда, как бы ему не упасть по льду с этой все еще ненадежной ногой. Из обстановки в домике были письменный стол, стул и нормального размера кровать, а это означало, что ноги во всю длину не поместятся, будут свисать.

Матильда села на край, попрыгала, проверяя матрас. Кровать попискивала, как мышь. Ланселот сел рядом и запрыгал не в такт. Положил руку ей на колено и стал продвигаться, скок за скоком, вверх по бедру, пока палец не уперся ей в пах, и тогда он просунул его под резинку и обнаружил там предвкусительное обилие. Она встала, он перестал подпрыгивать, и, не задергивая занавесок, она сдвинула трусы в сторону и оседлала его, а он засунул голову ей под рубашку, наслаждаясь тем, как там уютно темно.

– Привет, служивый, – сказала она, дразня самый пик. – Внимание! Становись!

– Три недели, – пробормотал он, когда она провела его внутрь, двигая бедрами, как наездница. – Целый век без оргазма.

– Не для меня. Я купила вибратор, – сказала она, запыхавшись, – и назвала его Ланселотик.

Но, пожалуй, это было не то, что следовало сказать, потому что как-то ему стало в напряг, и тогда, чтобы завершить начатое, пришлось перевернуть ее на четвереньки. Точкой стал блеклый оргазм, который не насытил и не утолил.

– Мне не по себе от того, что я тебя оставляю, – выкрикнула она из ванной, где намыливалась над раковиной. – В прошлый раз, когда отпустила тебя ненадолго, ты приехал весь переломанный.

Вернулась и обхватила его щеки ладонями.

– Бедный мой чудачина, ты решил, что умеешь летать?

– В этот раз полетят только мои слова, – торжественно произнес он.

Они рассмеялись. Почти двадцать лет вместе, и если жаркий пыл сменился теплотой и юмором, то пусть это не так страстно, зато легче осуществимо.

– Здесь наверняка буду интересные женщины, Лотто, – осторожно сказала она. – Я ведь знаю, как ты любишь женщин. Ну, когда-то любил. До меня.

Он нахмурился. Никогда за совместную жизнь она ревности не проявляла. Это было бы недостойно ее. И его. Их супружества. Отстранился слегка:

– Я тебя прошу…

И она стряхнула это с себя, крепко поцеловала его и сказала:

– Если понадоблюсь, я приеду. Тут всего четыре часа езды, но я буду здесь через три.

А после того вышла в дверь, уехала.

Один! Сумеречный лес посматривал на него в окна. Он поотжимался, от избытка сил, потому что время ужина еще не приспело. Вынул и разложил блокноты и ручки. Вышел на подъездную дорожку, огибающую коттедж, вырвал с корнем папоротник, пересадил его в темно-синюю в белую крапинку кружку и поставил на каминную полку, хотя тот, не ожидая такого тепла в помещении, сразу пошел скручиваться по краям.

Когда прозвенел звонок на ужин, он, прихрамывая, побрел по неосвещенной грунтовой дороге мимо лужайки, посреди которой стояла статуя оленя. Ох нет, не статуя, а настоящий и довольно прыткий олень. Мимо малинника, мимо превращенной в курятник скирды, мимо огорода, утыканного светящимися в сумерках тыквами и переросшими стеблями брюссельской капусты, к старому фермерскому дому, из которого восхитительно пахло едой.

Два накрытых стола были уже заняты, и он стоял в стеклянных дверях, пока кто-то не махнул ему, указывая на свободное место. Он сел, и все, кто был за столом, повернулись к нему, прищурясь, словно вспыхнул внезапно свет.

О, народ собрался прекрасный! И с чего это он так нервничал? Курчавая поэтесса, довольно известная, держала всем напоказ на ладони сброшенный панцирь цикады, изумительно целенький. Немецкая пара, которая сошла бы за близнецов, в одинаковых очках без оправы и с такими шевелюрами, будто, пока они спали, кто-то бритвой их обкромсал. Рыжеволосый юноша, явно только из колледжа, заливающийся внезапно румянцем, что указывало на изнурительную застенчивость, – несомненно, поэт. Писательница, светловолосая, спортивная и вообще ничего себе, несмотря на плодовитый животик и лиловые мешки под глазами. Никакого сходства с Матильдой, но достаточно молода, чтобы заставить Матильду задуматься. В самом деле, красивые белые предплечья, словно вырезанные из полированной ели. В давние времена, когда каждая женщина блистала в его глазах своей особой красой, одних предплечий было довольно, и юный Лотто на мгновенье вернулся, охотник в гонке за плотью, приник ртом к писательнице, к ее округлому животу в серебристых растяжках. Прелесть. Он передал ей кувшин с водой – и отогнал морок.

Совсем зеленый еще кинорежиссер, афроамериканец, вглядевшись в Ланселота, сказал:

– Саттеруайт? Я только что окончил Вассар. Там есть Саттеруайт-холл.

Ланселот поморщился и вздохнул. Это стало для него неприятным потрясением, когда прошлой весной он посетил свою альма-матер с лекцией и декан, поднявшись для вступительного слова, среди прочих похвал упомянул, что семья Ланселота предоставила средства на строительство корпуса общежития. Лотто прикинул в уме и вспомнил, как на время выпускных приехала Салли и в выходные он нашел ее над обширным котлованом, на дне которого возились бульдозеры. Она стояла там с окаменелым лицом, а ветер, трепля юбку, показывал ее тонкие ножки. Тогда она взяла его под руку и увела прочь.

Это правда, он подал документы только в один университет, и письмо с извещением о том, что он принят, надо полагать, было послано домой во Флориду; он сам его так никогда и не видел. Если это вероломство, то повсюду на нем оттиск Антуанетты.

– Нет, – сказал он киношнику, который странно смотрел на него. Должно быть, лицо его выдавало. – Нет, не родня. Я к этому отношения не имею.

Над крыльцом снаружи вдруг вспыхнул свет: это случайный енот задел датчик. Когда огни погасили, небо сделалось вдвойне синей и вдвойне бархатней. Им подали целого лосося, блистающего на капустных листьях в окружении лимонов, и миску салата из киноа.

Вдруг оказалось, что Ланселот, в восторге от того, что здесь оказался, все говорит, говорит и не может заткнуться. Ему наливали, бокал за бокалом. Кое-кто из творцов, не дожидаясь десерта, ушел, но большинство придвинули свои стулья к его столу. Он поведал, как сверзился с самолетного трапа, рассказал, из времен своего актерства, как однажды на кастинге его попросили раздеться до пояса, а он забыл, что Матильда тем утром в душе выбрила улыбающуюся рожицу у него на груди.

– Я слышала, что вы – персонаж, – за крем-брюле сказала поэтесса, положив руку ему на плечо. Она смеялась так сильно, что глаза у нее стали росистые. – Но я понятия не имела, что до такой степени!

За соседним столиком сидела женщина в длинной блузе, чем-то напоминавшая индианку, и Ланселот почувствовал, как у него внутри все встрепенулось: а не может ли Лео быть сокращением от Леоны? Бывают же женщины с низкими голосами. В черных волосах у нее сияла седая прядь, что выглядело подобающе эксцентричным для создателя той оперы, которую он видел летом. Руки у нее были потрясающие, как два совенка. Но она резко встала, отнесла тарелку и приборы на кухню и ушла, а он почувствовал горечь во рту. Ушла, решила не знакомиться с ним.

Все перешли в основной зал, где был бильярд и стояли столы для пинг-понга, и он сыграл! Даже под хмельком реакция не подводила его: все-таки он еще немножко атлет, убедиться в этом приятно, особенно после того, как провел лето в гипсе. Кто-то принес виски. Когда он закончил партию, тяжко дыша, в его левой руке, той, что была как лапша, стреляло, а вокруг образовался небольшой кружок творческих личностей. Ланселот автоматически включил свое обаяние.

– Как вас зовут? Чем занимаетесь? – спрашивал он их одного за другим.

Творцы! Нарциссы! Кто хуже, кто лучше, все стремились это припрятать, но все напоминали детей, которые стоят на краю игровой площадки и, сунув пальцы в рот и распахнув глаза, наблюдают за теми, кого одного за другим зазывают вступить в игру. Каждый, когда его приглашали высказаться, втайне испытывал облегчение от того, что его сочли настолько же важным, каким он считает себя сам. Да, самый важный человек в этой комнате признал его равным себе, тоже самым тут важным. Хотя бы потенциально. Пусть даже только на будущее.

Потому что, ласково всем улыбаясь, Ланселот твердо знал, что он один здесь настоящий художник.

Когда подошел черед рыжеволосого юноши, тот, жарко вспыхнув, вымолвил свое имя так тихо, что Ланселоту пришлось склониться и попросить его повторить, и тогда юноша, блеснув на него взглядом, полным то ли упрямства, то ли веселья, сказал: «Лео».

Ланселот пошевелил губами и только потом выговорил:

– Вы Лео? Лео Сен? Лео Сен – композитор?

– Во плоти, – сказал Лео. – Рад с вами познакомиться.

И поскольку Ланселот еще не вернул себе дар речи, рыжий мальчик сухо заметил:

– Что, ожидали увидеть индийца, верно? Это часто со мной бывает. Мой отец наполовину индиец и выглядит соответственно. В моем случае его гены спасовали перед генами моей матери. Однако ж моя сестра выглядит так, будто ей место в болливудском фильме, и никто ни на йоту не верит, что мы родственники.

– И все это время вы просто сидели и слушали? – пришел в себя Ланселот. – Позволяя мне выставить себя дураком?

– Было забавно, – пожал Лео плечами. – Я хотел посмотреть, что за фрукт мой либреттист.

– Но, простите, вы не можете быть композитором. Вам впору еще в детский сад!

– Двадцать шесть, – сказал Лео. – Вряд ли в подгузниках.

Для человека, который то и дело краснеет, это было сказано резковато.

– Но вы совсем не похожи на то, что я ожидал, – сказал Ланселот.

Лео заморгал чаще и цветом стал похож на рассерженного омара.

– И это, я думаю, неплохо. Кому сдалось то, что легко предсказуемо?

– Только не мне, – сказал Ланселот.

– И не мне.

Сделав паузу и поразглядывав Ланселота, Лео расслабился и расплылся в свойственной только ему улыбке.

Его руки легко покрыли бы баскетбольный мяч, но строением он был хлипок, сутулые шесть футов.

Это был их первый, взапой, разговор на диване; остальная публика вся разбрелась, кто поиграть в пинг-понг или в бильярд, кто домой еще поработать, и тусклые фонари освещали им путь.

Опера, поставленная прошлым летом, стала результатом сопротивления унынию и страхам, едва не поглотившим его, когда внешний мир ворвался в жизнь с громовым ревом.

– Обычно я стараюсь выкарабкаться из этого, – сказал Лео. – Я бьюсь со своей музыкой, покуда мы оба не измотаны так, что уже совсем перестали соображать.

– Прекрасно понимаю, о чем вы. Это как борьба Иакова с Богом, – сказал Ланселот. – Или Иисуса с Сатаной.

– Я атеист. На мой взгляд, это звучит как сказка, – сказал Лео и рассмеялся.

Его дом в коммуне на одном из островов Новой Шотландии, рассказал он, выстроен из тюков сена, скрепленных глиной, а работа заключается в том, чтобы обучать музыке всех, кто хочет учиться. Вещей у него немного: десять белых рубашек на пуговицах, три пары джинсов, носки, нижнее белье, пара ботинок, пара мокасин, куртка, музыкальные инструменты, и все. Вещи никогда его не интересовали, только как повод для музыки, которую можно про них сочинить. Книги необходимы, но он берет их взаймы. Единственное увлечение – соккер, хотя он, конечно, называл соккер футболом, и болел он за ливерпульский «Тоттенхэм». Его мать, видите ли, еврейка; ей понравилось, как «Тоттенхэм» в борьбе с антисемитскими оскорблениями назвал себя «Армией евреев», «жидосами». Классное имечко, по словам Лео, такое сочное, ритмическое. И «Тоттенхэм хотспур», название клуба, – тоже мотивчик. В общем доме на острове был телевизор, на крыше настороженным ухом торчала спутниковая тарелка, в основном на экстренный случай, но для Лео было сделано исключение, так страстно он любил свой футбол.

– В детстве я ненавидел скрипку, – сказал он, – пока отец не заставил меня сочинять под матч, который показывали по телевизору. «Тоттенхэм» против «Манчестера», наши парни проигрывали. И вот я играл-играл, и вдруг все, что я так глубоко ощущал без музыки, с музыкой стало еще острей, еще ярче. Страх, радость. И я понял, если я чего-то хочу, то вновь и вновь переживать этот момент. Я назвал ту композицию «Audere Est Facere».

Он рассмеялся.

– Дерзать – значит делать, – перевел Лотто.

– Девиз «Тоттенхэма». И художнику тоже сгодится.

– Твоя жизнь кажется мне простой, – сказал Ланселот.

– Моя жизнь прекрасна, – сказал Лео Сен.

Ланселот видел, что так и есть. Он в достаточной мере ценил устои, чтобы представить себе, как заманчива суровая жизнь, способная высвободить прорву стихийных внутренних сил. Вот Лео просыпается на рассвете. Над холодным океанскими водами реют морские птицы. На завтрак у него свежие ягоды, йогурт из козьего молока и отвар из трав, которые сам собрал. В черных заводях, оставшихся от прилива, голубые крабы. А спать он ложится под порывы ветра и ритмичный плеск волн о каменную скалу. В окнах на южную сторону поблескивают побеги салата. Безбрачие, воздержание, темперированное, модерированное, в разумных пределах, существование, по крайней мере внешне, в условиях постоянного холода. И кипучая музыкальная жизнь внутри.

– Так и думал, что ты аскет, – сказал Ланселот. – Правда, представлял скорее бородача, который пронзает рыбу копьем и носит набедренную повязку. В тюрбане шафранного цвета.

Он улыбнулся.

– А вот ты, напротив, – сказал Лео, – всегда был распутником. Это видно по твоим пьесам. Высокое положение – это то, что дает право рисковать. Устрицы, шампанское, виллы на морском берегу. Тебя нежили, баловали. Носились с тобой, как с драгоценным яйцом.

Ланселота это задело, но он сказал:

– Верно. Будь моя на то воля, во мне было бы триста пятьдесят фунтов бодрости и веселья. Но жена держит меня в узде. Заставляет каждый день упражняться. Не дает мне пить по утрам.

– Вот как, – сказал Лео, разглядывая свои огромные руки. – Значит, имеется жена.

Ух, как он это сказал. Что ж. Это заставило Ланселота перетасовать то, что он надумал про Лео.

– Имеется жена, да, – подтвердил он. – Матильда. Она святая. Из самых чистых людей, которых я встречал в своей жизни. В нравственном отношении строга, никогда не лжет, дураков не выносит. Не попадалось мне человека, который хранил бы девственность до брака, но Матильда такая. Она считает несправедливым, когда другие убирают за тобой грязь, поэтому сама убирается в нашем доме, хотя мы можем позволить себе прислугу. Она делает все сама. Всё. И все, что я пишу, я пишу в первую очередь для нее.

– История великой любви, – недолго думая, подвел черту Лео. – Но разве это не утомительно, жить со святой?

Ланселот подумал о своей высокой жене, сияющей нимбом светлых до белизны волос.

– Ну, непросто порой, да, – сказал он.

Тут Лео встрепенулся:

– Ой, посмотри на часы. Мне пора поработать. Я, знаешь ли, сова. Встретимся после обеда?

И Ланселот, оглядевшись, увидел, что они остались одни, свет почти везде выключен, и если соблюдать расписание, то спать ему следовало пойти еще три часа назад. Кроме того, он захмелел. Не мог подобрать слов, которые известили бы Лео, какая тот родная ему душа. Хотелось сказать, что у него тоже был хороший отец, который его понимал, и что он тоже мечтал о простой, чистой жизни, и что тоже величайшую радость испытывает, когда работа в разгаре. Но студия Лео находилась по ту сторону поля и леса, и когда они вышли из главного дома, юноша быстро попрощался, оставаясь невидимым, только его дыхание белым облачком выпархивало в темноту. Ланселоту, медленно бредущему в кромешной тьме, пришлось довольствоваться мыслями о завтрашнем дне. Откровения ссыпались слоями, как шелуха с луковицы. Он найдет настоящего друга, когда доберется до сердцевины.

Глядя на язычки пламени в очаге, он задремал, и долгое, медлительное погружение в пахнущую дымком негу отправило его в покойный, глубокий сон, какого с ним уже сколько лет не случалось.

Утром в окне кипящее молоко с пенкой тумана. На веранде у двери плетеная корзинка: овощной суп, фокачча, вкусный чеддер, сельдерей, морковные палочки, яблоко и печенье. Чудесный серо-голубой день, он так и поел на веранде, не мог оставаться внутри. Просилось сесть поработать, но ближе к вечеру он натянул ботинки, куртку и отправился в лес.

Озябшее поначалу лицо разгорелось, и вообще стало жарко. Жар породил похоть, а похоть привела к поросшей мхом скале, которая под теплым зеленым и бархатистым ворсом таила лютейший холод. Спустив штаны до колен, он принялся усердно себя ласкать. С мыслью о Матильде, но мысль не притягивалась к ней, отскакивала, устремлялась прочь и наконец стерлась видением неведомой азиатки-нимфетки, воркующей над ним в школьной юбочке в складку, как в подобных фантазиях бывает. Серые планки ветвей над головой, движущиеся точки ворон. Судорожные сдвиги в паху до неизбежного взвинчивания вверх и липкой ладони.

Озеро у его ног лежало недвижно. В оспинах от реденького дождя. Уже поднимаясь на ноги, он чувствовал в груди гнет беспокойства: мучительно не работать, когда пришел рабочий настрой. Как будто музы поют [или, скорей, жужжат], а ты затыкаешь уши.

Он направился наугад в сторону обиталища Лео, и тишина в лесу стояла такая жуткая, что вспомнились старинные стишки его детства. Он стал напевать их себе под нос, как песенки, а добравшись до домика Лео – розоватая штукатурка, псевдоготика, заросшая папоротником, который в тускло-сером свете поблескивал, – понял, что надеялся застать своего соратника бездельничающим на крыльце. Но нигде никакого движения, света в окнах нет, и шторы не шевелятся. Ланселот сел за березой, размышляя, что делать. Когда сумрак стал гуще, подкрался и заглянул в окно. Шторы были раздвинуты, и в комнате кто-то двигался.

Это был Лео. В рубахе нараспашку, он стоял, белея тощей грудью, глаза закрыты, веснушчатая физиономия совсем юная, почти подросток, и рыжие лохмы торчком по всей голове. Он вскидывал руки, ронял их. Время от времени кидался к листам, разложенным на пианино, что-то там черкал и снова спешил туда, где махал руками, снова смыкал глаза. Босые ступни огромные, под стать ручищам, и костяшки пальцев там и там покраснели от холода.

Как странно, как удивительно было видеть, как кто-то другой взмывает на вершину творческого подъема.

Под чужим окном Ланселот погрузился в мысли о том, сколь многие часы его вот так же вот возносило, и о том, каким дураком он, наверное, выглядел, если бы кто-то заглянул внутрь в этот момент и увидел его. Сначала в городе, в чулане без окон, который они превратили в его рабочее место, а затем в загородном доме, в гламурном кабинете на чердаке, с толстенным томом всего Шекспира на церковном пюпитре и видом на сад, в котором бродила Матильда.

Месяц за месяцем, проведенные там, наверху, он смотрел вниз, размышляя о том, как жизненный цикл подсолнуха отражает жизненный цикл человека: полный надежд, красивый, бойко рвущийся из земли; широкоплечий и сильный, лицо с полным сознанием долга обращено к солнцу; голова, отяжелевшая от зрелых мыслей, склонилась к земле, потемнела, утратила свои яркие волосы, еле держится на пересохшем стебле; скошен ввиду долгой зимы. Он говорил на разные голоса, пыжился, пресмыкался, вышагивал, семенил. Одиннадцать основных пьес и две вспомогательные, может, не такие уж значимые, если смотреть из сегодня, но пока он их сочинял, переиграл все перед безмолвными стенами, а затем и перед аудиторией из подсолнухов и хрупкой Матильдиной спины, согнутой над сорняками.

Он пришел в себя, когда увидел, что Лео застегивает рубашку, надевает сначала свитер, потом куртку и натягивает на ноги мокасины. Сделав круг, вышел на дорогу и направился к входной двери, окликнув Лео, когда тот вышел и стал возиться с замком.

– О, привет, – сказал Лео. – Ты пришел за мной? Я так рад. Я чувствую себя виноватым. Я планировал закончить пораньше и обсудить наш проект, но сочинение, над которым я бьюсь, грубо потребовало, чтобы я довел дело до конца. Что, идем ужинать? Мы можем говорить на ходу.

– Идем, – сказал Ланселот. – У меня миллион идей. Я от них просто киплю. Пришлось пойти прогуляться, чтобы отвлечься слегка, но проблема с идеями в том, что чем больше гуляешь, тем больше их возникает. Прямо размножаются в черепушке.

– Блеск, – сказал Лео. – Рад это слышать. Выкладывай.

К тому времени, как они сели за ужин, Ланселот изложил уже все пять. Лео, порозовевший от холода, хмурился. Взял кусок пирога с овощами, передал блюдо дальше и сказал:

– Нет. Думаю, из этого ничего не пойдет. Я жду искры, ты меня понимаешь? А в этих идеях, боюсь, искры нет.

– Ладно, – сказал Ланселот и уже собрался перейти к следующей пятерке, когда почувствовал руку на своем плече и услышал голос, пыхнувший жаром в самое его ухо:

– Лотто!

Он растерянно обернулся. Ба, да это же Натали! Невероятно! Натали с носом картошкой над тоненькими черными усиками. Преуспев во времена интернет-бума, она потом, видимо, обналичила свои акции и разбогатела настолько, что смогла вернуться к тому, что любила больше всего на свете. И это была – кто бы только подумал! – скульптура. Натали, белая от гипсовой пыли, как-то отяжелела; впрочем, они все разъелись, этого не отнять. Гусиные лапки морщинок у глаз, в которых все еще почему-то обида. Объятия, восклицания, радость. Натали уселась рядом и принялась посвящать его в свою жизнь. Но когда Ланселот повернулся, чтобы представить ее Лео, того уже не было. Он успел поесть, отнести свою тарелку с приборами и исчезнуть, оставив в почтовом ящике Ланселота записку с извинениями: «Вынужден выполнять заказ и смогу полностью сосредоточиться на опере, когда с ним закончу. Очень, очень сожалею». Почерк у него был мелкий и аккуратный, совсем как машинопись.

А потом бесконечные извинения. Четыре дня подряд: «Я знаю, я знаю, это ужасно, Ланселот, мне страшно жаль, но я действительно должен выполнить этот заказ. Мне действительно безумно неловко».

При виде Ланселота Лео заливался краской, новый для него вид нервозности, вызванной стыдом. Но всякий раз, когда Ланселот вел за ним наблюдение, подглядывая в окно, он видел, что юноша работает, как в лихорадке, пишет и пишет; и поскольку он не филонил, не дрых и не чесал лениво в затылке, Ланселот не мог на него обижаться, отчего ожидание становилось только трудней.

Из подвальной прачечной главного дома, откуда ему приходилось звонить Матильде – сотовой связи здесь не было, настоящий отрыв от мира, – он шепотом поделился своим отчаянием. Матильда слушала, издавая в поддержку воркующие, сипловатые стоны, но все-таки было пять утра, не лучшее время.

– Как насчет секса по телефону? – спросила она наконец. – Сеанс страсти по проводам? А? Хоть немного тебя разгружу.

– Нет, спасибо, – сказал он. – Я слишком выбит из колеи.

Долгая, очень долгая пауза, только ее дыхание на том конце провода.

– Это плохой знак, не так ли? – огорчилась она. – Новый кризис. Не бывало еще такого, чтобы ты уклонился от секса по телефону.

Он скучал по ней, по своей жене. Было странно проснуться утром и не приготовить ей кофе с молоком. Не хватало каждодневных, обычных проявлений ее заботы: чтобы выстирала его белье, подстригла ему брови. Не хватало какой-то части его самого.

– Я хочу домой, к тебе, – сказал он.

– Я тоже хочу, чтобы ты был здесь. Возвращайся.

– Пережду еще несколько дней, – сказал он. – А потом, следуя зову плоти, глубокой ночью тебе позвоню.

– Я буду у телефона, – пообещала она. – Буду, затаив дыхание, ждать. Ключи торчат в замке зажигания.

В тот вечер, после ужина, он присоединился к группке художников, и они через лес, кромсая фонариками темноту, пошли в мастерскую немецких скульпторов. Трехэтажное здание с подвижной стеной и гидравлическим подъемником для самых неподъемных работ. В ручье за домом охлаждались бутылки водки. Клокотала какая-то музыка, сплошные электровсплески. Свет не зажгли. В гостиной висела хлипкая двухуровневая конструкция, флаттер. Нежестко прикрепленные к этой штуке любовные письма, сохранившиеся от первого брака немецкой фрау, трепетали на сквозняке, и на каждое из них проецировалось по коротенькому домашнему фильму. Скульптура супружества, живой визуально брак.

Ланселот почувствовал, как глаза его заливает слезой. На удивление точный образ. Немцы, подметив блеск, оба, как волнистые попугайчики на жердочку, подлетели с двух сторон и приобняли Ланселота за талию.

На пятый день творческого застоя Ланселот проснулся ранним утром под морось дождя, взял велосипед и, отпустив педали, скатился с холма к городскому спортзалу, где был бассейн.

В воде все стало как-то получше. Пловцом он был неважнецким, но махал руками так рьяно, что с каждым кругом удавалось проскользить под водой все дольше. Вода омывала, успокаивала, возвращала в то состояние, в котором он был в машине, когда Матильда везла его в колонию. Кто знает, может, кислорода ему не хватало, а сейчас он его добыл. Может, его обширное тело дождалось наконец необходимой ему физической нагрузки, особенно в свете вынужденного воздержания. Может, он просто умотал себя до такой степени, что тревоги смылись, осыпались. [Неверный ответ. Он обязан был распознать подарок, как только увидел его.] Но когда подплыл к краю бассейна, коснулся стенки, подтянулся и сел, он понял, что это будет за опера. Она предстала перед ним, сверкающая, реальней воды, которая под ней плескалась.

В полном самозабвении Ланселот так долго там на бортике просидел, что тело у него совсем высохло, когда он поднял глаза и увидел Лео, стоявшего рядом в джинсах, белой рубашке и мокасинах.

– Мне сказали, ты поехал сюда поплавать. Я одолжил машинку и явился тебя забрать. Извини, что заставил так немыслимо долго ждать, но, знаешь, это ведь означает, что мы оба хотим начать. Если ты не против, то я готов. – Проговорив это все, Лео пошевелился, и наконец стало видно его лицо, до того только силуэт в бьющем из окна солнце.

– Антигона, – сказал Ланселот и, глядя снизу, улыбнулся ему.

– Прости? – не понял Лео.

– Антигона, – сказал Ланселот. – Искра.

– Антигона? – повторил Лео.

– Антигона в подземелье. Наша опера. У нас Антигона не повесится, или, может быть, попытается, но не успеет, боги проклянут ее бессмертием. То есть сначала они дадут ей бессмертие как дар, в награду за то, что она последовала неписаному божественному закону, требующему исполнить родственный долг и предать погребению родного по крови человека, что людские законы ей запретили. А потом, когда она выступила и против богов, а Креонт замуровал ее заживо, этот дар превратился в насмешку. В издевательство. Она и сейчас еще там в пещере, даже сегодня. Тут параллель с Кумской сивиллой, которая прожила тысячу лет, так долго, что ссохлась, и ее поместили в бутылку. Элиот привел как эпиграф к своей «Бесплодной земле» эпизод из «Сатирикона» Петрония: «Я своими глазами видел Кумскую сивиллу, она сидела в бутылке, – и когда мальчишки кричали ей: „Чего ты хочешь, сивилла?“, она отвечала: „Я хочу умереть“».

Долгое молчание, плеск воды, стекающей в желоба. Мимо проплыла на спине женщина, напевая себе что-то под нос, дергая ногами неспешной лягушкой.

– Ух ты, – сказал Лео.

– Да, – согласился Ланселот. – Кроме того, Антигона в оригинале была на стороне богов и против людей, против порядков, установленных людьми, вроде приказа Креонта не погребать тело ее брата, но, я думаю, мы можем продлить это до чувства…

– Мизандрии.

– Нет, не мужененавистничества, но, возможно, мизантропии. Человеконенавистничества. Она порицает богов за то, что они покинули ее, покинули людей, за их недостатки. Она ссохлась, съежилась настолько, что стала ниже людей, она буквально у них под ногами, и все же она выше их. Время очистило ее. Она стала духом человечества. Нам следует изменить название. Как насчет «Анти-гон»? Против гонений? Поиграем с тем, что она все еще здесь? Нет?

Он провел Лео в раздевалку и принялся энергично растирать себя полотенцем. Снял плавки, и когда поднял голову, увидел огромные глаза Лео. Тот сидел на скамейке, сложив руки на коленях, смотрел на обнаженного Ланселота, и лицо у него алело.

– Антигонистка, – сказал Лео, опустив глаза.

– Подожди-ка! Антигонада, – сказал Ланселот, сначала вроде как в шутку, потому что гонады – это ведь половые репродуктивные железы, а он как раз в этот момент натягивал на себя трусы-боксеры. Ладно, что финтить, это правда, он несколько затянул с пребыванием голышом: внутренняя вспышка тщеславия и благодарности за то, что на него смотрят. Столько времени утекло с тех пор, как кто-то чужой видел его обнаженным. В середине девяностых он играл в «Эквусе»[14], но спектакль после двенадцати вечеров сняли, а театрик был всего-то на двести мест. Но когда он провернул эту шутку в уме, оказалось, что она ему нравится. – «Антигонада», – повторил он. – А что, если это история любви? История любви, а она заперта там в пещере. Влюбленные даже за руку подержаться не могут.

– Ну, давай пока так, – сказал Лео. – Полагаю, мы всегда сможем изменить это, если окажется, что у нас не анти, а прогонадизм.

Это что, предложение? Правда? С этим мальчиком трудно сказать что-то наверняка.

– Лео, Лео, – сказал Ланселот. – Ты совсем как сухой вермут!

Тут пришло время, когда они говорили и говорили. Четыре дня, потом пять, потом семь. Так ничего толком и не написав. Они работали в странном сумеречном состоянии. Ланселот всегда вставал рано, а Лео бодрствовал всю ночь, спал до двух часов дня, и они пришли к компромиссу: проснувшись, Лео приходил к Ланселоту. Они работали, пока Ланселот не засыпал, не раздевшись, и вскидывался, только когда Лео, уходя, распахивал дверь, напуская в дом холоду.

Сначала Ланселот прочел вслух «Антигону» Софокла, в то время как Лео в полудреме лежал у камина перед веселым огнем и слушал. Затем, для контекста, прочел вслух две другие пьесы из фиванского цикла, «Царь Эдип» и «Эдип в Колоне». Прочел фрагменты из Еврипида. Прочел вслух адаптацию Шеймаса Хини; вместе, голова к голове, они прочли «Антигоник» Энн Карсон. Молча прослушали оперу Орфа, оперу Онеггера – Кокто, оперу Теодоракиса, оперу Томмазо Траэтты. За ужином сидели, никого не замечая вокруг, и увлеченно толковали о своей Антигоне, которую стали между собой звать Го, как подружку.

Лео не написал еще ни одной ноты, но зато рисовал на толстой оберточной бумаге, которую заимствовал в кухне. Рисунки сворачивались рулонами по стенам его дома, мудреные каракули, продолжение его тощего, легкого тела. Подбородок Лео в профиль: очуметь; то, как он обгрызает ногти до самых до полумесяцев; тонкие блестящие волоски вниз по затылку. Его запах, вблизи, опрятного, отмытого тела.

[Те, кто создан для музыки, – самые любимые. Тела их – вместилище духа; лучшее в них – музыка, остальное – лишь инструмент из плоти и кости.]

Погода была под стать. В окнах неслышно летел снег. Слишком холодно, чтобы гулять подолгу. Мир бесцветный, как в черно-белом сне, как чистая страница. На языке привкус древесного дыма.

Соавторы так увлечены друг другом, что, когда Натали за ужином надумала сесть с ними рядом, Ланселот ей едва улыбнулся и сразу же отвернулся, чтобы набросать то, о чем говорил в тот миг с Лео, на бумажке, которая подвернулась под руку. Натали налилась слезами и откинулась на спинку стула – да, конечно, их дружба в прошлом, но, господи, он все еще способен ранить ее своим пренебрежением! – а потом передумала и прогнала слезы улыбкой. Она смотрела на Лотто. Она слушала. Она чуяла напряжение: собеседники раскраснелись, сидят, тесно сталкиваясь плечами. Взгляни в этот момент Лотто на Натали, он бы просек, что потом пойдут разговоры, что вся кодла старых друзей оживится, услышав ее россказни о том, что она распознала между двумя мужчинами. Наконец она попрощалась кивком, забрала свой поднос и ушла; и поскольку это был ее последний вечер в колонии, больше он ее никогда не увидит. [Скорая и внезапная смерть. Упала, катаясь на лыжах: тромб.]

Скульпторы вернулись в Нюрнберг, но Ланселот этого не заметил, и их место заняла бледная молодая женщина. Она писала маслом картины высотой в целый этаж, изображая не предметы, а только тени предметов. Блондинка-писательница вернулась домой к своим сынишкам. Народу в колонии поубавилось, на ужин накрывали только один стол. На лице курчавой поэтессы читалось разочарование, когда вечер за вечером она заставала соавторов бок о бок.

– Ланселот, дорогой мой. Ты теперь что, ни с кем больше не разговариваешь, кроме этого мальчика? – спросила она как-то, пригнувшись к нему, когда Лео, взяв поднос, отправился на кухню за десертом для всей компании.

– Прости, – сказал он. – Я скоро вернусь к тебе, Эммилин. Просто это начальная стадия. Фаза влюбленности.

Она прижалась бледной щекой к его плечу:

– Да я все понимаю. Но, голубчик, это ведь нездорово – так надолго погружаться в себя. Хоть изредка нужно выныривать на свежий воздух.

А потом его попросили зайти к управляющему, где его ждала записка от жены, до обидного краткая. Ланселот почувствовал, как внутри у него все оборвалось, и поспешил в прачечную звонить Матильде.

– Прости, родная, – сказал он, когда она подняла трубку. – Я потерял счет дням. Эта затея поглотила меня с потрохами.

– Целую неделю от тебя нет вестей, любимый, – сказала она. – Ни одного звонка. Ты забыл меня.

– Нет, – сказал он. – Конечно же, нет. Не забыл. Я просто увяз по уши.

– По уши, – медленно повторила она. – Ты по уши в чем-то. Вопрос следующий: по уши в чем?

– Прости, – сказал он.

Она сказала со вздохом:

– День благодарения завтра.

– Ох, – сказал он.

– Мы планировали, что ты вернешься на ночь, чтобы мы собрали гостей. Это наш первый День благодарения в этом доме. Я собиралась забрать тебя завтра в восемь утра. Приезжают Рэйчел, Элизабет и близнецы. Салли прилетает. Чолли и Даника. Сэмюэл и его тройняшки, но не Фиона – ты знал, что она подала на развод? Шок, ни с того ни с сего. Ты должен ему позвонить. Он по тебе скучает. В любом случае, я напекла пирогов.

Молчание, которое из вопросительного сделалось обвинительным. Наконец он сказал:

– Думаю, уж один разок дорогие мне люди вполне могут отпраздновать День благодарения без меня. Я отблагодарю вас работой. И, таким образом, смогу на десятки лет вперед обеспечить вам возможность набивать животики веганской индейкой.

– Как это грубо. И грустно, – сказала она.

– Грубым быть не хотел. И мне не грустно. После этого кошмарного лета я, знаешь, жутко рад поработать.

– Жутко рад? – переспросила она. – Я и не знала, что в Нью-Гэмпшире в ходу такие словечки.

– Лео! – пояснил он.

– Лео, – повторила она. – Лео. Лео. Лео. Слушай. Я могу все отменить, приехать к тебе и найти гостиницу с завтраком, – сказала она. – Наляжем на пироги. Будем смотреть дурацкие фильмы. Будем любить друг друга. – И, после длительной паузы, заключила: – Похоже, нет.

Он вздохнул.

– Ты можешь ненавидеть меня, Матильда, но все-таки нет. Это моя работа.

Она промолчала, красноречиво.

– Наверное, сейчас неподходящее время поднимать этот вопрос… – начал он.

– Наверное, – сказала она.

– Но мы с Лео смогли продлить наше пребывание здесь еще на две недели. Я вернусь прямо перед Рождеством. Я обещаю.

– Класс, – сказала она и разъединилась, а когда он стал перезванивать – раз, другой, третий, – не сняла трубку.

И не то чтобы Лотто сразу забыл об этой размолвке с Матильдой, но просто, когда он вышел на улицу, выглянуло солнце, и в сиянии снега и льда мир предстал ему высеченным из камня, мрамора и слюды, а мысль о минеральной, кристаллической природе того, что было таким мягким и свежим, вернула его в пещеру Го, поскольку все теперь, что он видел, слышал и чувствовал, неким образом было тесно увязано с миром Го.

Двумя днями ранее, после ужина, когда пришло время показать другим то, что сделано, видеохудожник поделился рисованными кадрами ролика о деревне, которая строится, уничтожается пожаром и отстраивается заново, – что показалось им замечательно подходящим для их проекта и остро необходимым. Точно так же и кукольник, работавший с куском ткани и сумевший обратить кусок пылающего шелка в нечто трогательно человеческое, произвел глубокое впечатление на команду «Антигонады».

Забыть жену Лотто никак не мог, она существовала в нем постоянно и неизменно, ее ритмы он ощущал костным мозгом. В любой момент мог сказать, где она находится. [Вот взбивает яйца для омлета, вот идет полем, хрустя корками льда, к пруду, чтобы покурить там, как всегда делает в гневе.] Но сам он в данный момент существовал в мире, где все, что он знал и кем был, оказалось вывернуто наизнанку. В том, что касалось его, предсказуемость взорвалась.

Задремав, он проснулся оттого, что Лео сидел на кровати с ним рядом. Закатные лучи били в окно, подсвечивая прозрачную кожу и светлые ресницы. Огромная ладонь мальчика лежала у него на плече, от руки шло тепло, и Ланселот сонно заморгал, улыбаясь, и в его преданном по-собачьи сердце возникло желание прижаться к этой руке щекой. Так он и сделал.

Лео покраснел, и его рука дрогнула, прежде чем он убрал ее.

Ланселот потянулся во всю длину, руками упершись в стену, свесив ступни, и сел. В комнате ощутился статический заряд недовольства, угрюмая синяя тишина.

– Я созрел, – нарушил ее Лео. – Начать хочу с арии Го. С любовной арии. Пока только музыка, без слов. Она продиктует остальную часть партитуры. Исчезну на несколько дней, если ты не против.

– Не исчезай, – попросил Ланселот. Он огорчился. – Можно, я буду тихонько сидеть в уголке, пока ты работаешь? И сам покорплю над черновиком книги. И составлю грамматику и словарь для языка Го. Я не стану мешать, ни чуточки. Ты даже не заметишь, что я там есть.

– Ну конечно. Как будто ты можешь хоть час помолчать, – хмыкнул Лео. Он поднялся, подошел к окну и встал там спиной к Ланселоту, который теперь уж совсем проснулся. – Это будет полезно, какое-то время побыть врозь. По крайней мере для меня. Знать, что ты здесь, и не иметь возможности тебя видеть. Все это скажется в музыке.

Ланселот посмотрел на него с некоторым даже благоговением. Обрамленный окном, он выглядел почти эфемерным на фоне стального застылого леса.

– Лео, – сказал он, – мне будет без тебя одиноко.

Лео обернулся, бросил на него быстрый взгляд и молча закрыл за собой дверь. Ланселот накинул одеяло на плечи и вышел на крыльцо посмотреть, как он, тропкой через лес, исчезает.

Позже все тем же темным лесом он прибрел в главный дом на ужин; однако свет горел только в кухне, и из восьми художников, которые в колонии еще оставались, большинство предпочло обиталища потеплей, где их любили, кормили, оглаживали по плечам родственники и друзья. Где их любили. А Ланселот выбрал одиночество. Он повел бы себя иначе, если б знал, что Лео уйдет в отшельники. Это грызло его, угнетало, остаться один на один с собой ему всегда было некомфортно.

Он разогрел тофу с картофельным пюре и зеленой фасолью. Посреди ужина к нему присоединился немытый, почти глухой композитор с лохматой седой бородой, как у Уолта Уитмена, сырой от слюней. Из-за лопнувших вен у него были розовые глаза, и он большей частью что-то хрюкал, свирепо пялясь на Ланселота. Раздухарившись, тот повел беседу в одностороннем порядке.

– Клюквенного соуса? – предлагал он, накладывая немного себе на тарелку, и слышал в ответ:

– Хрюк.

– Неужели? Что, правда повкусней будет, чем тот, что подавали в «Ритце» на День благодарения в 1932 году?

– Хрюк.

– С кем, простите?

– Хрюк.

– В самом деле? Поразительно. С членами королевской семьи, вы сказали?

– Хрюк.

– Что, простите, вы делали с принцессой Маргарет во время войны? Надо же, я понятия не имел, что это уже тогда было придумано.

– Хрюки-хрюки-хрюк.

На десерт был тыквенный пирог. Пай-Из-Ебеней. Целый пирог, который они поровну поделили. Ланселот разрешил себе сладкого, чтобы заесть грусть, а композитор не отставал, кусок за куском, словно в неистовой гонке за справедливостью. Ланселот намеренно откусил кусок побольше, чтобы посмотреть, как композитор за ним повторит. Тот стал похож на змею с крысой во рту. Прожевав, Ланселот сказал:

– Ты мне нравишься, Уолт Уитмен.

И композитор, который хотя бы это услышал, сплюнул:

– Что, думаешь, очень смешно, умник? – и пошел вон, предоставив Ланселоту убирать посуду и подметать усыпанный крошками пол.

– Ты велик, в тебе мириады[15], – сказал тот вдогонку сутулой спине. Композитор повернулся и свирепо посмотрел на него. – Моя глубокая тебе благодарность, – торжественно заключил Ланселот.

Но, господи, как одиноко. Матильда не отвечает на звонки ни на домашний телефон, ни на квартирный, ни на мобильный, но, конечно, как она может ответить, у нее ж гости. Его родня, его друзья. Все они, понятное дело, перемывают кости ему. [Ну, а как же.] Он нарочито медленно чистил зубы и отправился в постель с романом, который годился только под дверь подкладывать, чтобы не закрывалась. Не психуй, Лотто, ты в порядке, сказал он себе. И если они говорят о тебе, то наверняка что-то доброе. И все-таки представлял, как они смеются над ним, как их лица преображаются в гротескные звериные рожи: Рэйчел – крыска, Элизабет – слониха с длинным чувствительным хоботком, Матильда – ястреб-альбинос. Врун, невежда, недоумок, вот что они говорят. Бывалый блудник! Самовлюбленный нарцисс!

Прекрасно они там веселятся и напиваются. Хохочут, запрокинув головы, злые острые зубы в каплях вина. И с такой силой швырнул бедный роман через комнату, что у него корешок треснул.

Хандра не развеялось и утром. К полудню он уже вовсю тосковал по дому. По Божке и ее горячему носу, по родной подушке, по любимой Матильде.

Во второй половине четвертого дня одиночного заключения Лео, не совладав с собой, Ланселот пустился в долгий путь через лес. По дороге продумав, как убедительно будет проступок свой отрицать, подобрал березовый в зеленой перхоти сук, и вновь оказался перед домиком Лео.

Потребовалось время, чтобы разглядеть его в полутьме. Судя по тому, что в камине горел огонь, в эти морозные дни даже Лео стал зябнуть. В тусклом свете было видно, что он сидит у пианино, приникнув лбом к полированной стенке, и можно было подумать, что спит, если бы время от времени он не поднимал руку с колен, чтобы взять ноту или аккорд. Раздавшийся после долгого молчания звук вспугнул даже Ланселота, укрывшегося за своим деревом.

Но в целом эти разделенные паузами звуки действовали успокоительно. Ланселот успевал впасть в легкое забытье каждый раз, пока ждал следующей ноты. А потом она звучала, приглушенная стеной, окном и воздушным пространством, и нежданно, вдруг, докатывалась до Ланселота. Это было все равно что поверить, что ты один в комнате, и начать уже засыпать – и тут услышать, как кто-то сдавленно чихает в самом темном углу.

Он ушел, когда озяб так, что совсем уже пробрала дрожь. С западной стороны неба наползала непроглядная тьма, грозящая еще одним снегопадом.

На ужин он не пошел, обойдясь лапшой быстрого приготовления, которую залил кипятком и высосал из пластикового стаканчика, и горячим шоколадом. Прикончил полбутылки бурбона, танцуя голышом перед камином, который пылал и трещал, и в комнате установилась жара, подобная флоридской в разгар августа. Открыл окно и смотрел, как снег влетает внутрь по косой и падает на половицы водой, испаряющейся в туман.

Стало как-то полегче, он заснул на кровати, потный и пьяный. Тело будто витало, привязанное к воздушному змею, футах в тридцати над землей, и взирало, как обычные смертные перемещаются там внизу своими мелкими и медленными потугами.

Проснулся он в обычное время, дрожа от холода, а когда пошел вскипятить воду для кофе, оказалось, что ни электричества, ни отопления в доме нет. Лес за занавесками казался стеклянным – так он сверкает в последнем свете луны. Глубокой ночью прошел дождь, деревья и землю покрыло ледяной коркой, как эпоксидной смолой. Он был так пьян, что не пробудился, когда трещали вокруг и отламывались огромные ветви, падали оземь и лежали во тьме, оглушенные вроде солдат после перестрелки.

С трудом отворив сетчатую входную дверь, Ланселот сделал один уверенный шаг наружу, ступил на лед и долго, как ему показалось, грациозно скользил, в арабеске отведя назад слабую ногу, и хотя носок его правой ступни наткнулся на камень и остановил скольжение, тело продолжило свой порыв вперед, его развернуло, и он шлепнулся на копчик так сильно, что улегся на бок и стиснул зубы. Полежал так, постанывая от боли, а когда попытался встать, то оказалось, что щека пристыла ко льду, и пришлось отодрать ее с кожей, и когда до ранки дотронулся, на пальцах осталась кровь.

По-альпинистски, с натугой перебирая руками, вполз на крыльцо и потом в дом, где, изможденный, остался лежать на полу, тяжко дыша.

Старый добрый Робби Фрост, подумал он. Прав тот, кто верит, будто мир погибнет ото льда[16]. [Неверно. От огня.]

Все пропало, он тут умрет с голоду. На полке у него всего одно яблоко, осталось от ланча, коробка батончиков мюсли для тех, кто худеет, которую подложила ему Матильда, и последний стаканчик лапши. Щека кровит, он умрет от потери крови. Копчик сломан, значит, начнется внутреннее нагноение. Электричества нет, и прошлой ночью в своем безумном обжорстве он сжег все дрова: он тут околеет. Да и кофе нет, жизнь без кофеина – вот истинная трагедия.

Все, что смог, Лотто напялил на себя, сверху накинув на плечи плед. Чехол для ноутбука использовал вместо еще одной шапки. Громоздкий, как игрок в регби, уложил ноги на кровать и умял всю коробку батончиков. Только покончив с ними, он осознал, какая это ошибка, потому что на вкус они были как теннисные мячи, потерянные три сезона назад и все это время провалявшиеся в кустах. Не говоря уж о том, что каждый из них содержал 83 процента суточной нормы клетчатки, и, следовательно, он только что проглотил 498 процентов положенной в сутки нормы, так что умрет от несварения раньше, чем успеет его доконать простуда или кровопотеря.

Кроме того, накануне вечером разрядился аккумулятор ноутбука, и он не побеспокоился сунуть вилку в розетку, потому что счел, что прекрасно может сделать это и утром, электричество ведь никуда не денется; а писать от руки он давно уже перестал. Почему он не пишет ручкой? Почему отказался от этого насущно необходимого навыка?

Он сочинял что-то в уме, прямо как Мильтон, когда услышал шум мотора, раздвинул шторы и увидел, благослови его бог, Блейна. Шины его пикапа были обмотаны цепями. Машина остановилась у двери, и Блейн сначала разбросал из окна песок, а затем вылез из кабины и, дробя лед альпинистскими бутсами на шипованной подошве, поднялся на крыльцо и постучал.

– Вы ж мой спаситель, – сказал Ланселот, открывая дверь и напрочь забыв, как обряжен.

Блейн оглядел его с головы до ног, и его добрая физиономия расползлась в широкой улыбке.

В главном доме колонии имелись раскладные кровати, генераторы, газовые плиты и было припасено много еды. Телефонную связь, сказали, восстановят, скорее всего, через день. Все продумано и удобно. В компании художников установился веселый дух товарищества, свойственный тем, кто вместе пережил катастрофу, и когда композитор Уолт Уитмен разлил по стопкам сливовицу, Ланселот чокнулся с ним и кивнул, и мужчины, позабыв прошлое, улыбнулись друг другу. Они даже сдружились, Ланселот приносил Уолту Уитмену из холодильника имбирные пряники, а композитор одолжил Ланселоту толстые кашемировые носки.

Весь день он все ждал и ждал, но Лео так и не появился. В конце концов он перехватил Блейна, который только что привез дров на месяц вперед и был готов уже отправляться вырубать изо льда свой собственный дом.

– Лео отказался от дров, – сообщил Блейн. – Спасибо, не надо, сказал, у меня их достаточно, и показал мне арахисовое масло, буханку хлеба и кувшин с водой. Сказал, что хотел бы и дальше просто работать. Мне и в голову не пришло, что тут что-то не так. О боже. Я что, поступил неправильно?

– Нет-нет-нет! – заверил его Ланселот.

Заверил, а сам подумал: да, это ужасно, нельзя оставлять человека один на один с холодом, разве ты не читал об экспедиции Шеклтона и судне «Эндьюранс»? Полярные льды и каннибализм. Или сказки о ледяных гоблинах, которые выходят из леса, чтобы постучаться в твою дверь. Глубокой ночью, работая, Лео услышит, как кто-то трется у двери, подойдет босиком глянуть, что происходит. Из-за деревьев донесется еле слышная, леденящая душу песнь, и Лео, заинтригованный, выйдет на холод, и дверь хлопнет за ним. Это ледяные гоблины прокрались внутрь, закрыли дверь на задвижку, и как ни старайся Лео, не удастся вернуться к дьявольски жаркому огню, перед которым заведут пляски обнаженные твари, в то время как он, подобно девочке со спичками, свернется в клубочек под дверью, погрузится в видения далекого счастья, и его дыхание мало-помалу сойдет на нет… Он замерзнет. Бедный Лео! Окоченевший, посинелый, недвижный. Ланселот поежился, хотя в главном доме стояла тропическая жара от веселого настроя художников и ярко пылавших каминов.

Но и после того, как керосиновые лампы были погашены, писатель отставил гитару, сливовица согрела нутро, все улеглись и уснули в общей комнате, в тепле и холе, Ланселот все тревожился о бедном мальчике, который остался один посреди замерзшего леса. Он старался не ворочаться на своей раскладушке, опасаясь, что скрип пружин и шорох одеял разбудят других, но в предрассветные часы понял, что уже не заснет, и спустился к промерзшей телефонной будке, чтобы проверить, вдруг уже подключили и удастся дозвониться Матильде. Но телефон по-прежнему не работал, а в подвале стояла жуткая холодина.

Он вернулся в библиотеку, сел у окна с видом на поля и стал смотреть, как размывается ночь. Прямо там, в кресле, вспоминая, как легко вспыхивает Лео, и копну его рыжих волос, Лотто погрузился в непрочный сон, хотя ему снилось, что он не спит.

Очнувшись, он увидел человечка, который с трудом, оскальзываясь, выбирался из леса. Под луной, в отблесках льда человечек мог бы сойти за вестника из какой-то страшной истории. Лотто вгляделся в белое лицо под вязаной шапкой и почувствовал, как в нем медленно разгорается рассветное солнце, когда понял наверняка: это Лео.

Он встретил юношу у кухонной двери, молча ее распахнул, и хотя между ними был негласный запрет на прикосновения, не смог удержаться, обхватил руками худенькие, но крепкие плечи и отчаянно притиснул к себе, вдохнув запах хурмы, которой пахло у Лео за ухом, ощутив щекой по-детски мягкие волосы.

– Я так волновался, как ты там, – тихо, чтобы не разбудить остальных, сказал он и нехотя разжал руки.

Лео стоял с закрытыми глазами, а когда открыл их, то сделал это с усилием. Выглядел он смертельно уставшим.

– Я закончил арию Го, – сказал он. – Конечно, не спал три ночи. Я измотан. Хочу пойти домой и поспать. Но ладно. Если Блейн сможет перед тем, как уедет домой, завезти тебя ко мне вместе с ужином, я сыграю тебе то, что я сделал.

– Да, конечно, – кивнул Ланселот. – Я соберу продукты для пикника, и мы сможем проговорить до рассвета. А сейчас останься и позавтракай со мной.

Лео покачал головой.

– Я рухну, если сейчас не вернусь домой. Я пришел только затем, чтобы тебя пригласить. А потом – благословенное забытье, сон сколько влезет. – Он улыбнулся. – Или же пока ты не придешь и не разбудишь меня.

Он двинулся к двери, но Ланселот, пытаясь найти способ его удержать, спросил:

– Откуда ты знал, что сейчас я не сплю?

С того места, где он стоял, Ланселот почувствовал вспышку Лео.

– Я тебя изучил, – сказал он, а потом добавил с отчаянием: – Я сказать тебе не могу, сколько раз по утрам я стоял на дороге и смотрел, как в пять двадцать две у тебя загорается свет, а потом шел домой и ложился спать.

Дверь открылась, закрылась, и Лео превратился в каракулю, исчезающую по темной тропке, а потом по чистой снежной странице.

Ланселот дважды побрызгался дезодорантом, дважды побрился. Под горячим душем тщательно выскреб все тело. Внимательно, без улыбки, рассмотрел себя в зеркале. Всего-то дел, ерунда, его соавтор впервые сыграет ему то, что написал для проекта; бизнес, рутина; но его подташнивало, он за день не смог ничего съесть; руки-ноги не слушались, как будто кости расплавило и потом как попало восстановило. В последний раз он испытывал подобные чувства, когда был так молод, что не знал самого себя, и тогда была девушка с лицом, как луна, и с серьгой-гвоздиком в крыле носа, ночь на пляже, пожар в доме, где они оказались. Первый законченный акт любви. Он так нервничал, что на минуту забыл, как ее звали. [Гвенни.] Ах да, Гвенни, его память лохматится по краям, а ведь раньше мозг был как стальной капкан. Хотя то, что ее призрак хотел бы сказать ему, к нынешнему никак не относится.

Что-то зрело внутри, пеклось. Словно там доменная печь, которая, если лётку открыть, испепелит. Некая тайна, неведомая даже Матильде.

Не хотелось, чтобы Блейн знал про его визит к Лео, поэтому он сам приготовил суп и сэндвичи, сложил все в корзинку и осторожно побрел по льду, никого не предупредив, куда направляется. В сумерках было видно, что за день лед от обочин оттаял, и те стали похожи на десны с обнаженными корнями зубов. Деревья стояли тощими телами, оголенными ветром. Идти оказалось гораздо трудней, чем он надеялся: местами пришлось передвигаться на всех четырех, еще и корзина болталась на руке, мешала, и он совсем выдохся, когда подгреб к псевдоготическому домику Лео с окнами, окрашенными светом камина.

Впервые оказавшись внутри, он был поражен тем, как мало в доме примет того, что тут кто-то живет. Все чисто выметено, и свидетельством присутствия Лео были только черные туфли, блестящие, как жуки, аккуратной парой стоявшие под кроватью, да ноты на пианино.

Затем из ванной послышался шум воды, и Лео появился в дверях, вытирая руки полотенцем.

– Ты пришел, – сказал он.

– А ты сомневался?

И он двинулся было к Ланселоту, но посреди комнаты замер, поднес руки к горлу, потом их уронил, потом стиснул ладони. Не открывая рта, что-то себе напел и только потом сказал:

– Я планировал, что сначала мы поедим, но не думаю, что смогу. Я так сильно хочу сыграть для тебя, и в то же время мне невыносимо страшно играть при тебе. Какая-то чушь, в общем.

Ланселот достал из корзинки бутылку аргентинского «мальбека» с завинчивающейся крышкой, которую прихватил в столовой, и сказал:

– Тогда давай выпьем. Это вино заработало у винных критиков девяносто три балла. Сложное, с фруктовым вкусом, с нотками храбрости и остроумия. Когда почувствуешь, что готов, поиграем.

Он имел в виду: ты сыграешь, на пианино, – и кашлянул, чтобы скрыть свою оговорку.

Разлил вино по таким же крапчатым синим кружкам, в какую посадил у себя папоротник, уже засохший. Лео сделал глоток, поперхнулся, рассмеялся, вытер лицо салфеткой. Вернул свою кружку Ланселоту, задев его руку. Подошел к пианино.

Присесть на кровать Лео казалось непозволительным, но Ланселот все равно сел, на край, осторожно, отметив прохладу матраса, его жесткость и белизну простыней.

Лео размял свои чудовищные кисти, и Ланселот словно в первый раз увидел их невероятную красоту. Каждая брала полторы октавы, это были руки Рахманинова. Лео позволил им проплыть над клавишами, и они опустились, а ария Го уже началась.

После первого такта Лотто закрыл глаза. Так было легче отделить музыку от реальности. Он уловил момент, когда звуки сложились в тихую песнь. Возвышенную и гармоничную. Сладкую до того, что заныли зубы. Жар зародился у него в животе и разошелся по телу, вверх и вниз, к горлу, к бедренным костям – настолько странное чувство, что трудно было определить его природу; но минуту спустя Ланселот нашел слово.

Оторопь. Эта музыка, как туман, источала оторопь, густую, белесую. Не то, совершенно не то, не отвечает задаче. Ланселота схватило удушье. Он-то грезил о неземном, запредельном. О чем-то даже уродском, даже отталкивающем. Несоединимом, гротескном. Да о юморе наконец, ради всего святого! Он ждал чего-то язвительного. Ехидного. Будоражащего, царапающего душу, что перекликалось бы с первоисточником, с мифом об Антигоне, который искони был жестокой, дикой историей. Если бы только Лео воспроизвел то, что было в «Нероне», которого он слушал летом. Но это? Нет. Это была патока, слюни и сопли. Нездоровая, температурная дрожь. Это было настолько неправильно, что переворачивало идею с ног на голову.

Все, все изменилось.

Но следовало держать себя в узде, чтобы с закрытыми глазами лицо, со всей видимостью внимания обращенное к Лео, не выдало его чувств, стало маской.

Захотелось убежать в ванную и поплакать. Захотелось дать Лео в нос, пусть умолкнет. Он не сделал ни того, ни другого. Сидел с улыбкой Матильды и слушал.

В его внутреннем доке с огромного корабля, на который он собрался взойти и уплыть, звякнуло цепью. Там подняли якорь. Корабль бесшумно отчалил, поплыл по глади залива, а Ланселот один остался на берегу, с тоской глядя, как он заныривает за горизонт, как исчезает.

Музыка стихла.

Ланселот, по-прежнему улыбаясь, открыл глаза и увидел, что Лео, прочтя что-то в его лице, в ужасе уставился на него, в смятении. Он открыл рот, но не сумел выдавить из себя ни слова – и тогда Лео встал, распахнул дверь, вышел наружу босиком, даже без куртки, и пропал в темноте леса.

– Лео! – вскричал Ланселот. Подбежал к двери и снова позвал: – Лео!

Но Лео не ответил ему. Сгинул.

Незаметно для них на смену зимнему дню на мягких кошачьих лапах подкрался вечер.

Оставшись один, Ланселот схватился за голову. Допустим, он побежит за Лео, с никудышней левой ногой, но что он скажет ему, если догонит? А если не догонит и не найдет? Или, допустим, он останется здесь и дождется его возвращения. Но гордость мальчика страшно уязвлена, и хотя он очень скоро замерзнет, изранит ноги и обессилеет, ему ножом по сердцу переступить порог, за которым дожидается его Ланселот. Единственно правильный и гуманный ход с его стороны – это уйти. Пусть мальчик вернется в дом и в одиночестве залижет свои раны. Лучше прийти завтра и все уладить, когда оба остынут.

Он нацарапал записку. Писал не думая, слишком расстроенный, чтобы вникнуть или запомнить что-то, кроме того момента, когда отнял карандаш от бумаги. Это могла быть поэма, а мог быть и список покупок.

Вышел на холод и оледенелой дорогой побрел, оступаясь и чувствуя себя невыносимо сорокалетним, к главному дому. Весь взмок от пота, пока добрел. Когда же вошел в столовую, оказалось, что ужин начали без него.

Задолго до того, как солнце цвета спитого чая взошло над стылыми комковатыми полями, Ланселот беспокойно расхаживал по библиотеке главного дома. Мир скособочило, все было не так, как должно.

Он торопливо вышел. Идти было уже не так скользко, как накануне, лед стаял сильней, так что к дому Лео вела слякотная тропа.

Ланселот с силой заколотил в дверь, та была заперта. Он пошел за угол, к окнам, но шторы были задернуты плотно, ни щелочки.

Всю ночь в его голове звучало страшное эхо того дня в приготовительной школе, когда он наткнулся на повесившегося мальчика. Синее лицо, жуткий запах. Невидимое, во тьме, касание к лицу джинсовой ткани. Руки, вскинутые ухватить холодную мертвую ногу.

В одном из окон створка оказалась не заперта. Он поднял ее, втиснул плечи, протащил следом тело и сполз на пол, так больно задев треснутую ключицу, что потолок просыпался искрами.

– Лео, – позвал он сдавленным голосом, но еще до того, как поднялся на ноги, понял, что дом пуст.

И туфель нет под кроватью, и в шкафу ничего. Но запах еще витал, запах Лео. Втуне поискал он записку или хоть что-нибудь, но нашел на стуле у пианино только беловую копию арии Го, рукой Лео аккуратно записанную карандашом. Оформить и на стену: произведение искусства даже без музыки, даже если не исполнять. Черными чернилами лишь одно слово, указание: acciaccato. С болью.

Ланселот побежал так быстро, как только мог, обратно к главному дому. Увидел, что Блейн подъезжает, и махнул ему, чтобы остановился.

– А, – сказал Блейн, – да. Лео получил какую-то плохую новость из дома, и ему пришлось улететь посреди ночи. Я отвез его в Хартфорд, в аэропорт. Как раз оттуда сейчас. Он прямо опрокинутый. Славный паренек, правда? Бедняга.

Лотто улыбнулся. Его глаза налились слезами. В общем, он вел себя несуразно.

Блейн, смутившись, положил руку ему на плечо.

– Вы как, в порядке? – спросил он.

Ланселот кивнул.

– Боюсь, мне сегодня тоже нужно домой, – сказал он. – Пожалуйста, скажите им это в конторе, когда придут. Я найму водителя. Не беспокойтесь обо мне.

– Хорошо, сынок, – тихо сказал Блейн. – Я не буду.

Ланселот стоял в дверях кухни загородного дома, лимузин бесшумно отъезжал по слякоти. Он дома.

Божка стучала когтями, скача вниз по лестнице, Матильда в косом свете сидела за столом с закрытыми глазами, перед ней дымилась парком чашка чая. В холодном воздухе чуть пованивало залежавшимся мусором. У Ланселота екнуло сердце: это была его обязанность в семье, выносить мусор. В его отсутствие Матильда мусор копила.

Почему она закрыла глаза? Не хочет его видеть? Прежде не бывало ни разу, чтобы она злилась до того, что даже смотреть нет силы. Лицо у нее такое ужасающе замкнутое. Она выглядит старше. Печальная. Костлявая. Волосы немытые, сальные. И посмуглела, будто сама себя в собственном одиночестве подкоптила.

В Ланселоте что-то дрогнуло.

И тут Божка кинулась ему в колени, напрудила на радостях, что видит его, и истошно залилась лаем.

Матильда открыла глаза. Он увидел, как в радужной оболочке сузились большие зрачки, увидел, что она видит его, и по лицу ее понял, что вот до этой секунды она знать не знала, что он приехал. И что она очень, очень рада его видеть. Вот она. Его единственная любовь.

Она вскочила так резко, что стул опрокинулся, и бросилась к нему, раскинув руки, с настежь распахивающимся лицом, и тогда он приник к ее волосам, подышать ими. Земля, вращаясь, застряла у него в горле. А потом ее сильное костистое тело прижалось к нему, он ощутил ее запах в носу, вкус ее мочки у себя на губах. Она отстранилась на секунду, свирепо на него посмотрела и ногой прихлопнула кухонную дверь. Когда он попытался что-то промямлить, крепко зажала ему рот, чтобы не смел, и в полном молчании повела наверх, где так грубо с ним обошлась, что назавтра он проснулся в синяках сливового цвета на бедрах и в порезах от ногтей на боках, которые потом в ванной разглядывал и трогал, изголодавшись по такой боли.

А потом пришло Рождество. С люстры в холле свисает омела, перила обернуты лапами голубой ели, пахнет корицей и печеными яблоками. Ланселот стоял у подножия лестницы, улыбаясь в зеркало своей возмужалой физиономии, и поправлял галстук. Кто скажет, думал он, разглядывая себя, что в этом году меня так потрепало. Что ж, досталось, конечно, но зато я стал сильней. Даже, пожалуй, поднабрал авантажности. Мужчинам это дано – с возрастом делаться интересней. Тогда как женщины просто стареют. Бедная Матильда с ее разлинованным лбом. Через двадцать лет станет седая как лунь, и лицо все в морщинках. Ну и что, осадил он себя, преданный до мозга костей, все равно она будет красивой.

Послышался шум мотора, и, выглянув, он увидел, как темно-зеленый «ягуар» сворачивает с дороги на гравийную дорожку между голых вишневых деревьев.

– Приехали, – вскинув голову, от лестницы выкрикнул он Матильде.

И расплылся в улыбке. Уже несколько месяцев он не видел свою сестру, Элизабет и близнецов, которых они удочерили. Интересно, как им понравятся черепаха-качалка и сова-качалка, которых он заказал у чудака-мастера по дереву, отшельника, спрятавшегося в глуши на севере штата. У совы был вид озадаченного чем-то ученого, а черепаха сморщилась так, будто во рту у нее горький корень. Ох, как он соскучился по маленьким, феечкиным тельцам у него в руках. По успокоительному голосу сестры, когда она сидит рядом. Даже на цыпочки привстал, предвкушая.

И тут заметил, что из-под конфетницы с «мятными корочками», которая стояла в холле на столике из вишневого дерева, выглядывает уголок газеты. Странно. Матильда обычно такая аккуратная. Все в доме на своих местах. Он отодвинул конфетницу, глянул. Ноги под ним обмякли.

Зернистая фотография Лео Сена с застенчивой улыбкой. Под фотографией небольшая заметка.

Многообещающий британский композитор утонул у берегов острова в Новой Шотландии. Трагедия. Такой потенциал. Итон и Оксфорд. С малых лет владел скрипкой. Известность получил своими авангардистскими, глубоко эмоциональными сочинениями. Партнера нет, жил один. Родители и члены коммуны скорбят. Высказывания о нем именитых композиторов; оказалось, Лео был известен шире, чем полагал Ланселот.

То, что осталось невысказанным, было почти нестерпимо. Еще одна воронка разверзлась. Был человек и исчез. Лео, плывущий в такой холодной воде. Декабрь, течения, которые относят от берега, россыпь брызг над неуемной волной, брызги, на лету замерзая, превращаются в ледяные пули. Он представил, как холодная черная вода лупит по телу, и содрогнулся. Все в этом было неправильно.

Пришлось продышаться, чтобы устоять на ногах. Он ухватился за стол и, открыв глаза, проследил в зеркале, как стекает краска с лица.

А над левым своим плечом там, в зеркале, увидел Матильду, которая стояла на верхней площадке лестницы и наблюдала за ним. Без улыбки, сосредоточенная, острая, как клинок в своем красном платье. В окно над ней вливался тусклый декабрьский свет, очерчивал ее плечи.

Входная дверь в кухне открылась, и из глубины дома донеслись детские голоса, зовущие дядю Лотто, и Рэйчел крикнула: «Привет!» – и пес радостно залаял, и Элизабет рассмеялась, и Рэйчел с Элизабет начали тихонечко препираться, а Ланселот и его жена никак не могли разорвать взгляд в зеркале. А потом Матильда сделала шажок на ступеньку вниз, потом на другую, и на ее лицо вернулась обычная легкая улыбка.

– Счастливого Рождества! – весело воскликнула она своим глубоким и чистым голосом.

Он отпрянул, будто положил руку на горячую плиту, а она неотрывно смотрела на него в зеркало и медленно-медленно, ступенька за ступенькой, спускалась.

Предыдущая главаГлава 6 из 36Следующая глава