Так давно это было, и она такая малявка. Длинный черный провал между тем, что ей помнилось, и итогом. Что-то не совпадало, что-то было в разлад. Четырех лет дитя – совсем еще несмышленыш. Разве оправданна та жестокость, с какой ребенка возненавидели за младенческий промах?
Возможно, так оно было всегда; возможно, оно сделалось объяснением, однако все это время она хранила в себе вторую историю, спрятанную под первой, ведя страшную, молчаливую битву с собственным убеждением. Ей пришлось поверить про себя в то, что лучшая история – правдивая, даже если худшая навязывалась сильней.
Ей было четыре года, и она слышала, как ее брат возится на втором этаже дома их бабушки, в то время как остальные члены семьи ели фазанов, которых ее отец подстрелил тем утром. Было видно в окно, как все сидят под деревом, на столе багеты и кассуле, бобы с мясом в горшочке, вино. Румяное лицо матери запрокинуто назад, залито солнцем. Отец скармливает Бибиш кусок хлеба. Губы бабушки сложены скорей в черточку, чем в букву N, то есть она довольна. Поднялся ветер, зашелестел листвой. В воздухе приятно веет навозом, а на длинном кухонном столе зреет нежный бретонский фар, приготовленный на десерт. Она тужилась на горшке, но ей было интересней, что там братик наверху поет и топочет. Вообще-то его уложили спать. Но он, плохой мальчик, не спит.
Девочка поднялась по лестнице, смахивая пыль кончиком пальца. Открыла дверь в комнату. Младший брат, увидев ее, радостно залепетал. Пойдем, сказала она. Он, нетвердыми ножками, вышел. Она за ним, к лестнице из золотистого старого дуба, блестящей от шлепанцев, которые день за днем полировали ступеньки, то вниз, то вверх.
Братик стоял наверху, пошатываясь, и тянул к ней ручки, уверенный, что она поможет. Он прижался к ней. Но вместо того, чтобы взять его за руку, она подвинула свою ногу так, чтобы та коснулась его. Она не хотела этого, правда, нет, ну, может, лишь отчасти хотела, возможно, да. Он покачнулся. А потом она видела, как малыш медленно катится по ступенькам, стукаясь кокосовым орехом головки, бум-бум-бум, до самого пола.
Недвижный ворох внизу. Сброшенное тряпье.
Оторвав от него глаза, она заметила десятилетнюю двоюродную сестру, которой до того тут не видела. Разинув рот, та стояла в дверях верхней ванной.
Это была худшая версия. Именно так оно, как подсказывали ей дальнейшие события, и произошло. Эта версия была такой же реальной, как и другая. Обе разом играли, по кольцу, на репите.
И все же Матильда никак не могла до конца в это поверить. Это подвижка ноги, несомненно, – поздняя вставка. Поверить она не могла, но все же что-то в ней верило, и этот раздрай, который она в себе содержала, он и стал причиной всего.
Оставались лишь факты. Состояли они в том, что до того, как это случилось, она была горячо всеми любима. А после этого любовь у нее отняли. И столкнула она или нет, результат был все тот же. Никакого прощения. Но она ведь была такая малявка… Как такое случилось, как могли родители так поступить, как они могли ее не простить?
Брак – операция математическая. Но не арифметическое сложение, не сумма, как можно бы ожидать, а геометрическая прогрессия.
Этот смятенный мужчина в костюме на размер меньше, чем требовало его длинное, тощее тело. Эта женщина в зеленом кружевном платье с разрезом до бедра, с белой розой за ухом. Господи, до чего же юны.
Преподобная, сочетавшая их, представляла унитарианскую церковь; в ворсинках солнца, прорвавшихся сквозь филигрань окна, блестела на ее бритом скальпе поросль седины. Снаружи просыпался Покипси. Позади растроганно всхлипывал, стоя рядом с прохожим в пижаме и с таксой, уборщик в халате, – то были их свидетели. У всех сияли глаза. В воздухе веяло любовью. А может, сексом. А может, тогда это было одно и то же.
«Да», – сказала она. «Да», – сказал он. Они любят и будут любить.
«Наши дети будут вот такими же охрененно красивыми», – думал он, глядя на нее.
«Я дома», – думала она, на него глядя.
– Можете поцеловаться, – разрешила преподобная.
Они поцеловались, с намерением и впредь.
На этом они, смеясь, поблагодарили присутствующих. Бумаги подписаны, поздравления произнесены, и все, кто был там, на мгновение замерли, не желая покидать эту изящную гостиную, где витало что-то прекрасное. Может быть, благодать. Молодые, застенчиво еще раз всех поблагодарив, вышли в прохладное утро. Безоблачно счастливые, улыбающиеся.
Внутрь они вошли целыми числами. Вышли – квадратными.
Ее жизнь. Попугайчик в окне. Лоскут голубого полудня в лондонских сумерках. Века отделяют ее от событий, пережитых всем сердцем. День на каменистом пляже, вынесенные на берег приливом морские твари. Все эти обычные послеобеденные часы, когда слышишь над головой шаги и понимаешь, что за этим скрывается.
Потому что оно так и было: в мелочах, в повседневности заключалось, на ее взгляд, больше жизни, чем в явлениях выдающихся, ключевых.
Сколько бы ни копалась она в своем саду, каждый раз с удовольствием вонзая лопату в землю, этим частым и рядовым действием: нажать на лезвие, высвободить ком, услышать острый земляной дух, – усиливалось то тепло, которое она обрела в этом доме посреди вишневого сада.
Или вот еще: каждый день, когда они ночевали у себя дома, муж будил ее чашкой кофе, в котором завиток сливок не разошелся еще в черноте. Такой милый жест принимался почти без слов, как что-то естественное. А уходя из дому, он чмокал ее в макушку, и она чувствовала порыв: что-то по всему ее телу тянулось навстречу ему. Из таких молчаливых касаний и состоял брак. Совсем не из церемоний, вечеринок, премьер, торжественных мероприятий и совсем не из эффектного секса.
Что там ни говори, а эта фаза уже позади. Как жаль. Обняв ладонями чашку с горячим чаем, она подумала, что руки стали совсем как кусок вязанья, который ребенок измусолил в липких ладошках. Сколько-то десятилетий прошло, и тело помалу скорчило гигантским крюком. А ведь было же время, когда она была хороша или, если не хороша, то, по крайней мере, достаточно необычна, чтобы хотелось принудить ее к покорности. Глядя в прозрачное окно, она видела, как здорово это все было. Ни о чем она не жалеет.
[Это неправда, Матильда, шепчут ей на ухо.]
О боже. Да, есть одна. Особая, проблеском, печаль.
Дело в том, что всю жизнь она говорила «нет». Сызмальства мало кого к себе подпускала. И в ту первую ночь, когда его юное лицо высветилось ей в невидимом ультрафиолете ламп «черного света», когда вокруг взбивали воздух тела, в ней вспыхнуло неожиданно острое узнавание; о, этот внезапный покой, который снизошел на нее! На нее, не знавшую покоя с раннего детства! Ниоткуда снизошел, из той удивительной ночи со вспышками молний по грозовому черному небу над студенческим городком, с пылом, с музыкой, сексом и животным страхом внутри. Он заметил ее, спрыгнул с подоконника, прорезал толпу и взял ее за руку, этот яркий юноша, предложивший ей кров и приют.
И предложил он ей не только улыбчивого себя, не только прошлое, которое вылепило его, не только теплое трепещущее тело, тронувшее ее своей красотой, не только будущее, которое, она это знала, сжалось и ждет, – но и осознание, которое он факелом нес перед собой в темноте, ослепительную, мгновенную и на всю жизнь убежденность, что в основе ее, Матильды, лежит добро. С этим даром взошло горькое семя сожаления, неодолимая пропасть между той Матильдой, которой она была, и той Матильдой, какой он себе ее представлял. Вопрос, в конце концов, в точке зрения.
И сейчас хотелось, чтобы она в тот момент повела себя, как добрая Матильда, хорошая. Такая, какой он ее видел. И тогда она посмотрела бы на него сверху вниз и улыбнулась; услышала бы, что за словами «выходи за меня» кроется целый мир. Не было бы ни паузы, ни колебания. Рассмеялась бы и в первый раз прикоснулась к его лицу. Ощутила ладонью его тепло.
– Да, – сказала бы она. – Да, конечно.