Десятилетия спустя сиделка войдет в чайную комнату в доме Матильды. [Синий холст на стене; прохладное, сумеречное ощущение молодости и любовной тоски.] В руках у нее тарелка с пирожными, которые теперь только и ест Матильда. Она что-то скажет, войдя, эта женщина, и будет продолжать говорить, ведь на губах у Матильды мерцает улыбка. Но потом сиделка дотронется до нее и поймет, что старушка уже отошла. Дыхания нет. Кожа стынет. Последняя искра, вспыхнувшая в сознании, утянула Матильду к морю, к колючему пляжному песку, к пламенной любви, которая, как факел в ночи, почти неразличима за береговой линией.
Чолли, узнав об этом часом позже, сразу сел в самолет. Еще утро не перешло в день, когда он, вскрыв отмычкой замки, вошел в лондонскую квартиру Матильды своим шатким, одышливым шагом. Стал пузатым и старомодным, как кухонная печка-буржуйка, – но зато выжил, несмотря ни на что, как выживают крысы, медузы и тараканы.
Он взял три тонкие книжки, изданные Матильдой, но не получившие должного одобрения, и сунул их в свою сумку. [Алазон, Эйрон, Бомолох[39]; она была себе на уме, но недостаточно изощренна. Остатки тиражей, пожираемые тараканами, лежали в картонных коробках в одной из комнат его дома.] Возрасту вопреки, хватки он не утратил. Налил бурбона, махнул рукой на стакан и унес бутылку с собой на чердак.
Он провел ночь, листая ценные первые варианты пьес Ланселота Саттеруайта, бережно хранившиеся в архивных коробках. Искал первый, до смешного пожелтелый уже, распечатанный на принтере чистовик «Источников». Вот он стоит больше, чем весь этот дом.
Но Чолли не нашел его, нет. Не было здесь той распечатки, в отличие от других распечаток пьес Лотто, потому что давным-давно на рассвете ее стащил у Матильды, кипя от стыда и ярости, молодой человек, который проснулся в чужом доме, выпустил собаку пописать и в темноте, не включив света, приготовил фруктовый салат и кофе. Спрятал бумаги под рубашку и, едучи назад в город, грел их своим телом.
В конце концов, ну что за дела? Ланд был в своем праве, этого не отнять; и мальчик рассказал о своей краже в письме, которое всунул торчком между помидоров, дозревавших в большой синей миске, мальчик, который всем своим существом ощущал то, что знал, по-настоящему знал только еще один человек.
Два года как вдова, Матильда отправилась посмотреть на Ланда в Нью-Джерси. Ставили «Бурю». Он играл Калибана – и хорошо себя проявил, но искра, увы, не сверкнула. Что говорить, дети гениев редко гении, и так далее. Его главным достоинством было эффектное лицо, которое в данном случае пришлось спрятать под латексом.
Вот занавес закрылся в последний раз, и она вышла в сумерки. Маскироваться не стала, полагая, что необходимости нет; у нее был нормальный вес, а волосы вернулись к природному каштановому цвету. Но он уже стоял перед театром, курил, в своем бугристом гриме, с горбом на спине, в лохмотьях.
– Что скажешь, Матильда? – крикнул он сквозь толпу, расходящуюся поужинать, отпустить няню, выпить.
И взгляд, которым он ее одарил! Боже! Будто видел, что у нее там в темноте сердца, и то, что он видел, вызывало у него смертную тошноту.
Что ж, это правда, у Лотто были те же моральные устои. Если б он знал – обо всем, что она натворила, и о том, кем была, и о гневе, молнией вспыхивавшем под кожей, когда она слышала, как он во хмелю распускает хвост, как ненавидела слова, слетавшие с его резных губ, о том, как хотелось ей испепелить туфли, которые он где ни попадя скидывал, как злило, если он небрежно отмахивался от чувств других, мимолетных и тонких, с этим его эго, тяжелее той гранитной плиты, на которой стоял их дом, и как порой тошнило от его тела, которое когда-то принадлежало ей, от запахов его, от жировой складки на поясе, от неприглядных волос, от тела, которое теперь стало костьми, – простил бы он ее? О боже, ну конечно же, да.
Матильда замерла на ходу. «Выпрямись!» – приказала она себе и одарила беднягу Ланда своей самой широкой улыбкой.
– Не падай духом. Дерзай! – сказала она.
Его лицо. Снова и снова вставало оно перед глазами, когда, торопясь, она ехала сквозь ночь к своему дому, к собаке. Каким уродливым порой может быть красивый мужчина. Возможно, Ланд был получше актер, чем она считала; и уж точно получше Лотто. Ну и ладно, она знала уже, что почем.
В пустом театре тишина тише, чем в других безлюдных местах. Когда театр спит, ему снятся шум, свет и движение. Она нашла единственную открытую дверь и скрылась за ней от пронизывающего ветра. Надо думать, сейчас костлявая Даника и хорошенькая Сюзанна, исчерпав общие темы, готовы приняться за нее, изругать, что она не пришла. Ничего, пусть их. Она весь день на работе промаялась от того, что Ланселот не отвечал на ее сообщения, и когда не обнаружила его дома, пошла искать. На козырьке над входом анонс: «Гейси». Пьеса о зле, разъедающем изнутри. Направилась на слабый звук его голоса, протягивая руки, нащупывая в темноте путь; свет зажигать не стала, чтобы не остеречь, что тут кто-то есть, и наконец оказалась в кулисах, а он, конечно же, стоял на тускло освещенной сцене и выпевал:
Мой бедный господин, ты пал навеки,
Погубленный своею добротой!
Не странно ли, что самый тяжкий грех —
Стремление творить добро для всех?
Так кто ж дерзнет хотя б наполовину
Таким же быть, как он, коль доброта —
Бессмертных свойство – губит человека?[40]
Лишь под конец явления она вспомнила, что это «Тимон Афинский». Самая нелюбимая ею из пьес Шекспира. Между тем он приступил к следующей сцене. Ой! Всю вещь разыгрывал целиком. Один. Перед пустым залом.
Невидимая во тьме, она позволила себе улыбнуться, на него глядя, такого милого, трогательного, – и улыбка опасно разбухла в груди, так что пришлось поглубже вдохнуть, чтобы не рассмеяться. Потому что вот он, длиннющий, вышагивает по сцене. Актерской игрой возвращая к жизни угасшую старую мечту; ну, это она так считала, что та угасла, все ж, видно, нет. Однако как-то все пафосно, театрально. Совсем он тут не того духа актер, каким сам себя видел.
Она стояла в черных складках занавеса, а он, закончив, все раскланивался и раскланивался; а потом вздохнул глубоко и вернулся в свое тело. Погасил софиты. Зажег фонарик в мобильнике и пошел к выходу, подсвечивая себе путь, но Матильда постаралась не попасть в тусклый круг света. Он прошел совсем близко, на нее пахнуло потом, кофе, человечьим, присущим только ему, и еще, наверно, спиртным, для куража. Дождавшись, когда дверь гулко хлопнет, ощупью в темноте быстро вышла на обледенелую улицу, вскочила в такси и, поторапливая шофера, примчалась домой.
Он вошел лишь минут на пять позже. Приник лицом к ее шее. Его волосы пахли зимой. Она бережно прижала его к себе, чувствуя, как бродит в нем его тайное счастье.
Позже, под псевдонимом, она написала пьесу, которую назвала «Волумния». Ее поставили в зале на пятьдесят мест. Всю себя она вложила в ту пьесу.
[Ей не следовало удивляться, что никто не пришел.]