Аэропорт оглушил. Одиннадцатилетняя Орели, одна-одинешенька, растерялась. И только заметив мужчину, который держал табличку с ее именем, с облегчением перевела дух, подумав, что это, должно быть, дядя, старший брат ее матери, намного старше, чем мать. Плод, как говаривала бабушка, ее греховной юности, хотя и старость ее была греховной не меньше. На вид дядечка был веселый, кругленький, румяный и полный сочувствия. Он ей сразу понравился.
– Нет, мамзель, – сказал он. – Non oncle. Не дядя. Водитель.
Она не поняла, и он изобразил, что ведет машину. Она огорчилась, но не подала виду.
– No parlez français. Не говорю по-французски, – сказал шофер. – Ну, кроме voulez-vous coucher avec moi.
Это была строчка из очень известной песенки, которая означала «не угодно ли со мной переспать», но Орели песенку не узнала, заморгала в недоумении, и он спохватился:
– Нет-нет-нет! Извините, excusez-moi. Никаких voulez-vous coucher.
Водитель раскраснелся еще сильней и всю дорогу до машины посмеивался.
Он съехал с шоссе, чтобы купить ей клубничный молочный коктейль, ужасно сладкий, и в животе у нее заныло, но она выпила весь до дна, потому что, угостив ее, водитель проявил любезность и доброту. Она так боялась испачкать кожаные сиденья, что бережно держала стаканчик всю дорогу до дядиного дома.
Они остановились на посыпанной гравием подъездной дорожке. Дом был скромным для человека, который держит водителя. Угрюмый старый фермерский дом в Пенсильвании, в голландском колониальном стиле, из непробиваемого камня, со старинными стеклами в окнах, такими выпуклыми, что, когда в них посмотришь, они забавно искажали ландшафт.
Водитель отнес сумку Орели в ее комнату, которая одна оказалась в два раза больше парижской бабушкиной квартирки. Оттуда был вход в отдельную ванную, отделанную мрамором, с зеленым ковриком для душа, зеленым, как молодая весенняя травка в парке. Захотелось тут же лечь на него и несколько дней проспать.
На кухне водитель достал из холодильника тарелку с бледной куриной котлетой, картофельный салат с фасолью и записку, которую дядя написал по-французски, где говорилось, что они познакомятся, когда он вернется домой. Телевизор, советовал он, – лучший способ выучить английский. Не выходи из дома. Составь список нужных тебе вещей, водитель позаботится, чтобы завтра они у тебя были.
Она не смогла не отметить, сколько орфографических ошибок он допустил.
Водитель показал ей, как запирать дверь и включать сигнализацию. Его клеклое лицо выражало тревогу, но ему пора было ехать.
Она поела, сидя очень близко к телевизору и греясь у его потрескивающего статикой экрана, что-то непонятное про леопардов. Все перемыла, расставила, как ей казалось, по местам и на цыпочках поднялась наверх. Подергала там каждую дверь, но все они, кроме той, что в ее комнату, оказались заперты. Вымыла руки, лицо и ноги, почистила зубы и забралась в кровать, но в ней было слишком просторно, а в комнате слишком много теней. Отнесла одеяло с подушкой в пустой шкаф и заснула на ковре, который пах пылью.
Глубокой ночью она внезапно проснулась и увидела, что сверху из дверного проема на нее смотрит худощавый мужчина. Что-то в его больших глазах и щеках-яблоках напомнило ей бабушку. Уши у него были как бледные крылышки летучей мыши. Сквозь дымку лет перед ней проявилось лицо матери.
– Значит, вот она ты, – сказал он по-французски, – дьяволица.
Казалось, что увиденное его забавляет, хотя он не улыбался.
У нее перехватило дыхание. С самого начала она поняла, что он очень опасен, хотя держится мягко. Ей нужно быть осторожной. Не подпускать близко.
– Я редко бываю дома, – сказал дядя. – Водитель отвезет тебя купить все, что тебе нужно, и продукты, какие понадобятся. Он будет доставлять тебя до автобусной остановки, откуда ты будешь добираться до школы, и обратно. Мы почти не будем видеться.
Она тихо поблагодарила его, потому что молчать было бы хуже.
Он посмотрел на нее долгим взглядом и сказал:
– Мама и меня укладывала в чулан. Ты должна постараться и привыкнуть спать в своей кровати.
– Я постараюсь, – прошептала она.
Он закрыл за собой дверь, и она слышала, как он ходит, отпирает, открывает, закрывает и снова запирает двери, одну за другой. И потом еще она продолжала вслушиваться в тишину дома, пока тишина не наполнила ее, и она снова заснула.
В первый же час занятий в американской школе мальчик, сидевший перед Орели, обернулся и прошептал:
– Почему шестерка боится семерки? Потому что семь, восемь, девять! Семерка съела девятку[28]!
Она не поняла.
– Ты глупая, – сказал он.
На обед – непонятный ломоть хлеба с сыром. Молоко, от которого пахло тухлятиной. Она сидела на детской площадке, стараясь занять поменьше места, хотя была крупной для своего возраста. Мальчик, рассказавший шутку про цифры, подошел к ней с тремя другими.
– Орали, орально! – кричали они и, засунув языки за щеку, изображали руками, как пенис входит и выходит.
Это Орели поняла. Она пошла к учительнице, похожей на червячка с редкими седыми волосиками, которая была горда тем, что все утро разговаривала с Орели на своем школьном подобии французского.
Орели сказала так медленно, как только могла, что, хотя Орели – это ее настоящее имя, в Париже ее никто так не называл.
При упоминании города лицо учительницы просветлело.
– Non? – переспросила она. – Et qu'est-ce que c'est le nom que vous préférez?[29]Орели призадумалась. В парижской школе классом старше ее училась девочка – невысокая, сильная и хитрая, с развевающимися черными волосами. Она была загадочной и холодной, и перед ней заискивали все другие девочки, у которых водились berlingots, карамельки, и bandes dessinées, комиксы. Когда она злилась, слова срывались с ее губ ударом хлыста. Свою силу она использовала экономно. Ее звали Матильда.
– Матильда – сказала Орели.
– Матильда, – повторила учительница. – Bon. Хорошо.
Вот так, внезапно, сквозь Орели проросла Матильда. Ее окутало спокойствием другой девочки, она усвоила себе ее ледяной взгляд, ее хватку, ее увертливость. Когда тот мальчик, что сидел перед ней, повернулся, чтобы изобразить минет, она метнулась рукой и, как клещами, через щеку сжала его язык. Он вскрикнул, его глаза налились слезами, а учительница, обернувшись, увидела, что Матильда сидит спокойно. Мальчик был наказан за то, что шумел. До конца урока она наблюдала, как на его щеке наливались цветом две пурпурные виноградины. Хотелось их пососать.
Однажды на вечеринке, в счастливые богемные времена в Гринич-Виллидж, когда они с Лотто так отчаянно были бедны [дырявые носки, обеды из солнечного света и воды]: отсвет рождественских огоньков по стене, как низка лимончиков, на столе дрянная дешевая водка и сок… Она перебирала CD-диски, когда кто-то вдруг заорал: «Орели!» – и ей тут же снова стало одиннадцать, отчаявшейся, одинокой, растерянной. Она резко обернулась. Но оказалось, орал ее муж, балда: он не знал, что это суппозиторий, свеча вагинальная, и принял ее внутрь, орально! Парни заулюлюкали, девушки протанцевали мимо со стаканчиками в руках.
Матильда ушла в спальню, чувствуя себя автоматом и не взглянув на три поглощенные делом тела на кровати. Понадеялась только, что, закончив, они поменяют пододеяльник. Закрылась в шкафу, где пахло кедровым репеллентом от моли и трухой ее собственной кожи. Устроилась между своими туфлями. Заснула. Проснулась часы спустя от того, что Лотто открыл дверь, засмеялся, бережно взял на руки и уложил в постель. Порадовалась тому, что с матраса содраны простыни, что они с мужем наконец-то наедине, что одна его горячая, жадная лапа у нее на шее, а вторая – на заднице.
– Да, – сказала она.
Хотя, по правде, ей не хотелось, но какое это имело значение! Груз его тела возвращал в настоящее. Матильда медленно возвращалась.
[И Орели, та печальная потеряшка, опять исчезла.]
Орели была кроткой и незлобивой, Матильда под безмятежной личиной кипела.
Как-то она играла в тетербол с мальчиком из своего класса, и тот ее побеждал. Тогда она нарочно так сильно послала ему мяч прямо в лицо, что его сбило с ног, голова подпрыгнула на асфальте, дело кончилось сотрясением мозга. А еще как-то мимоходом она услышала свое имя от группки девочек, и те рассмеялись. Она промолчала, но неделю спустя за обедом села рядом с самой заводной из этих девчонок, выждала, когда та откусит кусок побольше от своего сэндвича, и под столом ткнула вилкой ей в ляжку. Та выплюнула кусок, прежде чем завопить, и у Матильды было время спрятать вилку под столешницей. Она подняла на учительницу свои глазища, и ей поверили.
Другие дети посматривали теперь на нее со страхом.
С прохладцей переплывала Матильда изо дня в день, как будто бы в облаках, бесстрастно взирая вниз. Пенсильванский дом ее дяди был и не дом вовсе, а лишь пристанище для ночлега, стылое, тусклое. Совсем иную жизнь она воображала себе, сутолоку и кутерьму с шестью сестрами, музыку, громко включенное радио, вонь лака для ногтей, разбросанные перед зеркалом заколки. По вечерам игры с попкорном, визгом и ссорами. Ночью шепот с соседней кровати.
Единственной отрадой в дядином доме было теплое жужжание телевизора. Голосами актеров передразнивая героев мыльной оперы «Звезды в твоих глазах», Матильда избавилась от акцента. Дяди вечно не было дома. Хотелось ли ей увидеть, что таится за всеми запертыми дверьми? Страшно хотелось. Но она не стала ковыряться в замках. [Что само по себе – чудо самообладания.] По воскресеньям водитель отвозил ее за продуктами, и, если она не мешкала, у них оставалось время заехать в маленький парк у реки и покормить уток кусочками белого хлеба.
Одиночество ее было так велико, что принимало вид коридора на втором этаже, темного, окаймленного запертыми на ключ дверями.
Однажды она купалась в реке, и к бедру, с внутренней его стороны, присосалась пиявка, да так близко к самому важному, что Матильда впала в восторг и оставила там пиявку, думая о ней целыми днями, о своем невидимом друге. Когда пиявка отвалилась в душе и она нечаянно на нее наступила, она заплакала.
Чтобы не торчать дома, она записалась в те школьные кружки, где не требовалось ничего говорить. Занималась плаванием, вступила в шахматную команду и научилась играть на флейте – инструменте абсолютно оскорбительном, на ее взгляд, но которым зато оказалось легко овладеть.
Много лет спустя, на пике своего счастья, она вспоминала ту одинокую девочку, что клонила лицо долу, как скромный гребаный цветок-колокольчик, в то время как внутри у нее гремел ураган. Хотелось от души дать этой деточке подзатыльник. Или же взять на ручки, прикрыть ей глаза и унести куда понадежней.
Вместо этого дядя удочерил ее, когда ей было двенадцать. Она знать не знала, что он это надумал, до дня, предшествующего судебному заседанию. Водитель ее посвятил. За год он так сильно прибавил в весе, что его живот вырастил себе еще одну складку. Когда он укладывал ее покупки в багажник, возникало желание зарыться лицом в эти его подушки.
– Удочерит! Разве не мило? – сказал водитель. – Теперь вам не нужно будет тревожиться, мамзель, что ушлют куда-то еще. Теперь ваше место здесь.
Заметив, какое у нее при этом стало лицо, он погладил ее – что, неужто впервые к ней прикоснулся? – по макушке и сказал:
– Ох, детка. Не принимайте это так близко к сердцу.
По дороге домой ее молчание было похоже на поля, мимо которых они проезжали. Покрытые инеем, усталые от черных дроздов.
Сидя за рулем, водитель сказал:
– Теперь мне положено называть вас мисс Йодер.
– Йодер? – удивилась она. – Но мою бабушку звали не так!
Глаза водителя в зеркале заднего вида повеселели.
– Говорят, ваш дядя сменил свое имя на то, которое первым бросилось ему в глаза, когда он приехал в Филадельфию. Это было на рынке. «Пироги Йодера».
Тут по лицу промелькнула тревога, и он сказал:
– Только не выдавайте меня, что я вам это сказал.
– Кому ж я выдам? Кроме вас, я ни с кем и не говорю, – сказала Матильда.
– Ох, милая, – сказал он. – Ты разбиваешь мне сердце. Правда.
В день, когда Матильде исполнилось тринадцать, она обнаружила, что одна из дверей внизу не только не заперта, но даже слегка приоткрыта. Должно быть, дядя специально ее так оставил. Любопытство пересилило, не смогла удержаться. Вошла. Это была библиотека с кожаными диванами и светильниками от Тиффани, и кроме стеклянного шкафчика, в котором, как Матильда позже узнала, хранилась старинная японская эротика, любую книгу в комнате можно было достать, просто протянув руку. Странное было собрание, сложившееся, похоже, случайно, несмотря на одинаково обтрепанные края старых книг и матерчатые твердые переплеты.
В зрелом возрасте она догадалась бы, что то были книги, которые продавались на вес, в основном, для декоративных целей. Но в тяжкие годы ранней юности они стали ей посланцами викторианского мира в добром его изводе. Она все их прочла, и столько набралась от Иэна Макларена и Энтони Хоупа, Бута Таркингтона и Уинстона Черчилля [американца], Мэри Огасты Уорд и Фрэнсис Ходжсон Бернетт, что фразы в ее работах по английскому языку становились все витиеватей и ухищренней. Американское же образование таково, что словесные экзерсисы в стиле рококо учителя приняли за свидетельство поразительного владения языком, которого на деле у нее не было. В последний год учебы в средней школе она заработала все отличия по английской литературе, и в старших классах они тоже были за ней. А в день своего тринадцатилетия, закрывая за собой дверь библиотеки, Матильда подумала, что такими темпами к тридцати годам будет знать, что находится в каждой комнате дома.
Впрочем, одну дверь месяц спустя дядя оставил незапертой не нарочно.
Предполагалось, что дома ее быть не должно. Ей пришлось возвращаться из школы пешком, потому что с середины дня занятия отменили: приближалась сильнейшая метель, – до шофера из учительской дозвониться не удалось, а на автобус она опоздала. Она шла по леденящему холоду, уже через пять минут голые коленки совсем онемели. Две последние мили пришлось преодолевать при боковом ветре, соорудив ладонями шоры, чтобы снег меньше лупил по глазам.
Добравшись до входной двери, присела на корточки у порога и сунула руки под лифчик, согреть их настолько, чтобы пальцы справились с ключом и с замком. Внутри дома услышала голоса, доносившиеся из того конца коридора, где располагалась библиотека. Она сняла туфли и, переставляя окоченелые ступни, прокралась на кухню, где на кухонном столе валялись недоеденные бутерброды. Пакет с чипсами вывернул свои потроха. В чайной чашке дотлевала чья-то сигарета, столбик пепла длиной в четверть дюйма. За окнами от непогоды стало почти черно.
Она собиралась тихонько пройти к лестнице, но остановилась как вкопанная: дверь в комнатку под лестницей – такого раньше никогда не случалось – была приоткрыта. Услышав шаги, она скользнула внутрь, неслышно прикрыв за собой дверь. В комнатке горел верхний свет. Она выключила его. Укрылась, скорчившись за странной статуей в виде лошадиной головы, прикрыла ладонью рот, чтобы не выдать себя дыханьем. Шаги стихли. Послышались громкие мужские голоса, потом еще шаги. В темноте по отогревающейся коже забегали толпами кусачие мураши.
Входная дверь хлопнула, а она все ждала и ждала, хотя чувствовала, что дом пуст и она осталась одна.
Теперь можно было включить свет и разглядеть то, что без света виднелось лишь смутно. Вдоль стены, повернутые лицом к ней, стояли полотна и небольшие скульптуры. Матильда подняла с полу расписанную доску, тяжелую и массивную. Развернула ее к себе и чуть было не уронила. Никогда в жизни не видела она ничего прекрасней. Внизу, на переднем плане, была изображена фигуристая белая лошадь, на которой ехал господин в синих одеждах из ткани до того сочной, что захотелось ее потрогать, убедиться, что нарисована. Позади этого господина были еще люди, и еще кони, и зубчатая скала. Вверху под голубым небом вырисовывался зефирный, неяркий город, прекрасный, будто сотканный из китового уса.
Она запомнила изображение, спрятала его в памяти. Наконец вернула на место и сняла свитер, чтобы вытереть им талый снег, который натек на пол с ее волос и одежды. Закрыла за собой дверь и с чувством острой утраты услышала, как щелкнул язык замка.
Поднявшись по лестнице, улеглась в темноте с закрытыми глазами, чтобы мысленно порассматривать картину подольше. Когда явился шофер и стал взволнованно ее выкликать, высунулась в окно, набрала две пригоршни снега, размазала по волосам и побежала на кухню.
– Ох, дитя, – сказал он, тяжело опускаясь на стул. – Я уж думал, мы тебя не найдем в этой буре.
Она не обиделась на то, что беспокоился он о них обоих, потому что если бы вправду он ее не нашел, то и ему бы не поздоровилось.
– Я пришла несколько минут назад, – сказала она, все еще дрожа, и он взял ее за руку, убедился в том, как сильно она замерзла, усадил и сам приготовил какао, а потом еще и печенье с шоколадной крошкой.
На четырнадцатый день рожденья Матильды дядя повел ее поужинать в ресторан.
За три года они ни разу вместе не ели. В своей спальне она увидела красное платье, которое он выложил ей на кровать, словно худенькую девочку попой кверху. Рядом ее первые туфли на высоком, в три дюйма, каблуке, черные. Она медленно это все надела.
Ресторан оказался перестроенным фермерским домом, похожим на дом дяди, только в камине горел огонь, и было тепло. В золотистом свете дядя выглядел нездорово, будто кожа у него из свечного сала и наполовину подтаяла. Она заставила себя смотреть на него, пока он делал заказ для них обоих. Салат «Цезарь». Тартар из говядины с перепелиным яйцом. Дальше филе-миньон. Гарнир из жареного картофеля и спаржи. Бутылка «Кот дю Рон».
Матильда стала вегетарианкой с тех пор, как увидела по телевизору репортаж о промышленном животноводстве, о коровах, подвешенных на крюках, с которых заживо сдирали кожу, о курах, запертых в клетках до того тесных, что, подрастая, птица ломает себе ноги и доживает свой век в собственном дерьме.
Когда подали салаты, дядя накрутил на вилку коричневый анчоус и поздравил ее, по-французски, с тем, что она такая уравновешенная и самодостаточная. Сказал и проглотил, не жуя; так акулы глотают, она по телевизору видела.
– У меня нет выбора. Я осталась совсем одна, – сказала Матильда, ненавидя себя за то, что позволила своим губам дрогнуть.
Он отложил вилку и посмотрел на нее.
– О, прошу тебя, Орели. Тебя не били. Ты не умирала с голоду. Ты ходишь в школу, посещаешь дантиста, врача. У меня ничего этого не было. Не нагнетай. Это не «Оливер Твист», и ты не какой-то там ребенок в угольной шахте. Я добр к тебе.
– На фабрике по производству ваксы. Диккенс работал на фабрике, где делали ваксу, – сказала она, перейдя на английский. – И нет, я не сказала бы, что ты никогда не был недобр.
Он скорее почувствовал оскорбление, чем понял его.
– Неважно. Я – все, что у тебя есть. Дьяволица, говорили они про тебя. Должен сказать, что, к разочарованию своему, ничего дьявольского я в тебе не заметил. Так что либо его и нет, либо ты выучилась хорошо лицемерить, как всякому приличному дьяволу подобает.
– Возможно, жизнь в страхе изгоняет из человека всю дьявольщину, – сказала Матильда. – Экзорцизм посредством террора.
Она допила свою воду, налила вина до краев бокала и залпом его осушила.
– Ты не видела ничего, чего стоило бы бояться, – сказал дядя, наклонился к ней и улыбнулся. – Я могу изменить это, если тебе угодно.
На мгновение она перестала дышать. Или это от вина перед глазами все поплыло?
– Нет, спасибо, – сказала она.
– Да пожалуйста. – Он доел салат, вытер рот и продолжил: – Тебя ведь не известили, да, что у твоих родителей появились новые дети? Ну, как новые. Относительно. Одному три, другому пять. Маленькие мальчики. Твои братья, я полагаю. Я бы показал тебе фотографию, которую прислала моя сестра, но, похоже, я ее потерял.
[Любопытно, как некоторые вещи сопрягаются у нас с пережитым страданием: у Матильды салат «Цезарь» после того ассоциировался с удушливой тоской.]
Она улыбнулась, глядя куда-то поверх дядиной головы, где каминный огонь отражался в старинном барометре. Он просвечивал и сквозь дядины заостренные ушки. Она не проронила ни слова.
Когда подали филе, он сказал:
– Ты очень высокая. Тощая. Выглядишь диковато, но сейчас это модно. Ты могла бы, пожалуй, стать моделью. Даже заработать на колледж.
Она пила воду размеренными глотками.
– А, – сообразил он. – Ты думала, я отправлю тебя в университет. Но мои обязательства закончатся в твои восемнадцать.
– А ведь ты мог бы себе это позволить, – сказала она.
– Да, мог бы, – сказал он. – Но мне интересней посмотреть, как ты сама справишься. Борьба формирует характер. Нет борьбы – нет характера. Мне вот никто за всю жизнь ничего не дал, – сказал он. – Ничего! Я все заработал сам.
– И посмотри на себя сейчас, – сказала она.
Он улыбнулся ей, и от его сходства с бабушкой и той матерью, которая у нее когда-то была: полное отсутствие теплоты! – по коже у нее пошел холодок.
– Не забывайся, – сказал он.
Нетронутое мясо на ее тарелке расплылось игольчатым пятном и медленно очистилось от иголок.
– За что ты меня ненавидишь? – спросила она.
– О, детка, я не испытываю к тебе решительно никаких чувств, – сказал он; и это было самое доброе из всего, что он ей когда-либо говорил.
Он опрокинул в себя панна-котту. В уголках рта остались сливки.
Принесли счет. К дяде подошел некто, пожал ему руку и что-то прошептал на ухо, и Матильда рада была случаю отвернуться, потому что краем глаза уловила в дверном проеме движение. Белая кошка просунула голову в зал и, напрягши тельце в упоре на передние лапки, впилась глазами в поленницу. Крошечный тигр на охоте. Замерла, усыпляя внимание, только кончик хвоста подергивался, выдавая присутствие жизни; а затем, никакого предупреждения, разом, кошка прыгнула. Когда она развернулась, во рту у нее было что-то мягкое, серое, бескостное. «Мышь-полевка», – подумала Матильда. Кошка потрусила прочь, гордо задрав хвост, а Матильда, повернувшись к дяде и его приятелю, увидела, что они лукаво за ней наблюдают.
– Дмитрий только что мне сказал, что ты в точности как эта самая кошка. Что кошка – это ты, – сказал дядя.
Нет. Она не выносит кошек. Они как сосуды злобы. Положив салфетку на стол, она в улыбке показала все зубы.