20 февраля 1907 года открылась Вторая Дума. Как и ее предшественница, она просуществовала недолго, но распущена была жестом несравненно более резким. По составу Вторая Дума не походила на Первую. В ней преобладали не либералы, а социалисты, которые на этот раз приняли самое энергичное участие в выборах. Напрасно Милюков и на выборах и в печати напоминал социалистам, что народное представительство, тем более русское, инструмент хрупкий. Для митингов у него был припасен наглядный образ. Он советовал скрипкой гвозди не заколачивать. В ответ левые шумно высмеивали кадетов, что они собираются Думу беречь. Социалисты широко развернули свои партийные программы, толковали о социализации и национализации, о республике, открыто прославляли революцию и террор. Еще не переступив порога Таврического дворца, будущие парламентарии заявляли, что идут в Думу, чтобы взрывать ее изнутри, чтобы продолжать и углублять революцию. Своего пренебрежения к Государственной думе они не скрывали. Избирателей это не отпугнуло. Социалисты получили почти половину мест. Три социалистические фракции – социалисты-революционеры, социал-демократы и трудовики часто голосовали вместе. Очень показательно для тогдашней правительственной политики, что террористическая партия социалистов-революционеров вошла в Таврический дворец под своим флагом, не таясь.
Вторая Дума разбилась на большее количество фракций, чем Первая. Появилось несколько крайних правых, которых в Первой Думе совсем не было. Влияния они, конечно, не имели. Они с думской трибуны излагали идеологию самодержавия, но делали это грубо, неуклюже, невежественно. Умеренные конституционалисты образовали довольно большую группу октябристов. Кадетов было только 90, в три раза меньше, чем их было в Первой Думе. При таком дроблении фракций большое влияние на арифметику голосования получило Польское Коло. Их искусным, но не мудрым лидером был Роман Дмовский[13]. Польское Коло, куда входило 47 депутатов, отдавало свои голоса то либералам, то социалистам и могло иногда решать исход голосования. Как когда-то ирландцы в Вестминстере, так поляки в Таврическом дворце подчеркивали, что в сущности вся эта русская парламентская хлопотня их совершенно не интересует, их не касается. К сожалению, история доказала, что они ошибались, что судьба польского народа несравненно крепче связана с жизнью народа русского, чем это думали польские патриоты.
Настоящего большинства во Второй Думе ни у кого не было. Из 500 мест социалисты разных оттенков получили 220. Так как остальные были раздроблены, то социалисты, объединившись, могли иногда получить большинство.
Разбитая на много фракций, полная взрывчатого социалистического мятежа, Вторая Дума была колючая, гораздо более злобная, чем Первая, где плавное величие Муромцева могло иногда сдерживать страсти. Знание парламентских обычаев и манер было за кадетами признано, и во Второй Думе председателем выбрали кадета Ф. А. Головина. Он честно старался продолжать традицию Муромцева, подражал ему по мере сил. Но это ему плохо удавалось. У Муромцева была седая голова, но темные глаза были полны жизни и спокойной уверенности в себе. Всем своим внушительным видом, своими неторопливыми, вескими речами он производил впечатление. Ф. А. Головина природа не одарила ни внешними данными, ни острым умом Муромцева.
Гете в своих воспоминаниях всегда описывает наружность человека. Он говорил, что внешность предопределяет характер. У Головина наружность была коварная, подстрекающая карикатуристов. Голова у него была яйцевидная, совершенно голая. Подбородок резко выдавался вперед. Усы, как прутики, торчали кверху. Юмористы любили изображать председательские усы в виде стрел, направленных то вправо против ложи министров, то влево против чрезмерно разбушевавшихся ораторов. У Головина не было находчивости Муромцева, не было и партийного большинства, которое в Первой Думе горой стояло за Муромцева.
Чувствуя свою силу, социалисты не очень церемонились с буржуазным председателем, хотя на выборах и отдали ему свои голоса. К Думе у них не было уважения, не было потребности наладить ее жизнь в духе тех принципов ответственности и справедливости, о которых говорилось на митингах.
Это сказалось во многих подробностях думской жизни, при выборах президиума и комиссий, даже при распределении мест для печати. В программах социалистов много говорится о правах меньшинств, о пропорциональном представительстве, где всем течениям мысли дается возможность высказываться. Но социалисты во Второй Думе не считали себя обязанными придерживаться этих принципов на практике. С трудом удалось их уговорить дать место в президиуме умеренным и правым депутатам. Даже В. А. Маклаков, который не любил ораторствовать в кулуарах, раз выскочил из какого-то совещания такой сердитый, что не удержался и стал рассказывать обступившим его журналистам о своих спорах в комиссии:
– Я говорю социал-демократам, это несправедливо и неумно. В комиссиях и в президиуме должны быть представлены все фракции. Помните, что весы удачи колеблются. Сегодня вы в большинстве и оттираете правых. Завтра вы будете в меньшинстве, они вас не пустят. Какой вы тогда подымете шум.
Маклаков оказался пророком. В следующей Думе так и случилось.
Такую же узость и нетерпимость проявили социалисты и при распределении мест в ложе журналистов. Думские журналисты образовали свое бюро печати. Так как левых газет было несравненно больше, чем правых, то в бюро печати левые оказались полными хозяевами. От бюро зависело распределение мест, а их в новой, более тесной ложе было меньше, чем желающих получить постоянную корреспондентскую карточку. Заведующие распределением этим воспользовались и отказали в карточке двум крайне правым газетам «Колоколу» и «Русскому Знамени». Секретарь заявил, что без места остались даже некоторые провинциальные газеты, у которых распространение гораздо больше, чем у этих двух изданий. Статистически он, может быть, и был прав, но политическая справедливость требовала, чтобы пресса разных направлений могла следить за Думой.
Не знаю, как «Русское Знамя» добилось своего билета, но спор между бюро печати и «Колоколом» разыгрался при моем участии. Я пришла в бюро за своей карточкой. Ко мне, чуть не плача, бросился невысокий господин с густой черной бородой:
– Госпожа Тыркова, заступитесь. Вы женщина, вы должны сердцем возмутиться против несправедливости. Помогите мне.
Это был Скворцов, редактор «Колокола». Газета была под покровительством Синода. Я тогда была очень далека от церкви, к обедне попадала только в дни тырковских семейных праздников, да и то с неизменным опозданием. Изредка ходили мы в монастырь в Званку, не столько на богомолье, сколько для прогулки. «Колокола» я никогда не читала, как не читала никаких правых газет. Я самоуверенно воображала, что наперед знаю, что они скажут, что ничего разумного от них не услышишь. Но я знала, что «Колокол» читается по всей России, что его выписывают многие благочестивые люди, в особенности сельские священники. Нельзя же лишать этих читателей возможности узнавать о Думе по отчетам той газеты, которой они доверяют больше, чем оппозиционной прессе.
Я так и сказала суетливым моим коллегам, среди которых преобладали евреи. Они горячились, кричали, доказывали, что «Колокол» никто не читает, что он решительно никому не нужен.
– Раз есть подписчики, значит, нужен. Кто вас уполномочил устанавливать цензуру? Где сказано, что только левые имеют право писать о Думе?
– Господи, Тыркова, с каких это пор вы поощряете мракобесие? Удивляюсь!
– Нет, это вы становитесь мракобесами, хотите зажать рот инакомыслящим. «Колокол» – это единственная церковная газета, которая хочет иметь в Думе своего представителя. Вы обязаны дать ей место.
Они эту обязанность настойчиво отрицали. Я также настойчиво вырывала от них место для чернобородого редактора. Он стоял рядом со мной, сжался, молча слушал наш спор, который уже переходил в ссору. Я скоро потеряла терпение. У меня его тогда было очень мало.
– Ну хорошо. Идемте в думский президиум, там разберут.
Они сразу сдались. Журналистам невыгодно ссориться с президиумом. Тыркова кадетка, председатель и секретарь Думы тоже кадеты, наверное, возьмут ее сторону. Не стоит из-за какого-то «Колокола» портить отношения с влиятельной партией.
– Ну, разве женщину переупрямишь. Вы сами вроде колокола. Придется поставить приставной стул для… – с презрительной паузой, – для этого почтенного органа…
Такой же узкой партийностью отличались и кулуарные споры и разговоры. Это было продолжение предвыборных митингов, где социалисты штурмовали и правительство, и буржуазную оппозицию. Во Второй Думе уже не было единодушного настроения Первой Думы. Между революционерами и кадетами происходили острые стычки. Их политические настроения уже разошлись. Социалисты шли под лозунгом – революция продолжается. Они руководили непрекращающимися экспроприациями, аграрными беспорядками, убийствами градоначальников, губернаторов, городовых, подстрекали и вызывали различные революционные действия. Тяжело было читать газеты. Как сейчас вижу перед собой «Речь», где в правом углу первой страницы, в сводке событий дня, жирным шрифтом печатался бок о бок подсчет и казней, и террористических актов. Тех и других были десятки. Но тогда эти цифры казались чудовищными. Террористы убили в 1906 году полторы тысячи человек, а в следующем, 1907 году – год, когда заседала Вторая Дума, – две с половиной тысячи. С тех пор прошло более 40 лет. По сравнению с тем, что происходит в наше жестокое, страшное время, эти цифры кажутся ничтожными. Но тогда войны, революции, коммунизм еще не иссушили в людях сердечного воображения и жалости. Тогда эти цифры нас терзали, как кошмар, тяготили совесть.
Для того чтобы внести успокоение, справиться с разрушителями, необходимо было переломить настроение, уничтожить то сочувствие, которое общественное мнение проявляло к революционерам даже после того, как народное представительство дало возможность вести борьбу парламентскую, публичную. Кадеты и по программе и по психологии были против насилия, что и заявляли на избирательных митингах со свойственным им красноречием. Но стоило им в Думе увидать, тем более услыхать министров, как все их предвзятые идеи, все интеллигентские предрассудки и оппозиционные страсти взвивались на дыбы. Как и до Манифеста 17 октября, они в каждом министре видели ненавистного прислужника самодержавия. В каждом министерском выступлении подозревали они неприязнь и вражду к народному представительству, забывая, что это представительство даровано государем, которому эти министры служат.
В единодушии, с которым вся оппозиция, и социалисты и либералы, отказывались осудить террор, было что-то жуткое, нездоровое. Как и в тех разговорах, которые в дни прений о терроре кипели в Потемкинской бальной зале. Мне особенно запомнился один день, когда в кулуарах, среди споров о терроре, я услыхала заявление молодого священника, сибирского депутата. Священника звали не то Брильянт, не то Брильянтов. Он принадлежал к фракции социалистов-pеволюционеров, для которых террор был одним из главных орудий политической борьбы.
– Батюшка, неужели можно оправдывать террор с христианской точки зрения? – спросил, надеясь встретить поддержку, кто-то из осуждавших террор.
У священника лицо было красивое, обрамленное кудреватой темной бородой, задумчивое. Он оправил крест на груди и убежденно заявил:
– Почему нельзя? В самом Евангелии можно найти оправдание террору.
Я отшатнулась. Мне стало тяжело, противно. Православный священник, ссылаясь на Евангелие, оправдывает насилие, убийство. Слова служителя Христа меня поразили, напугали. Я попробовала заговорить об этом с моими партийными товарищами, но получила все тот же ответ: мы террора не одобряем, но осудить его не имеем права, так как это может быть истолковано как одобрение военно-полевых судов, при помощи которых правительство расправляется с террористами.
В. А. Маклаков, считавший сговор с правительством и возможным и необходимым, пишет в своей книге «Вторая Дума»: «Отнять почву у террора могло укрепление конституционных идей, усиление доверия к Думе, ощутимость достигнутых ею результатов. Одно же словесное осуждение могло быть истолковано в революционных кругах как измена Думы народу и усилило бы их боевые настроения… Если бы Дума осудила террор, в этом с большим правом можно было бы увидать одобрение действиям правительства… Дума была права, что инстинктивно уклонилась от осуждения».
Так, 40 лет спустя после событий, рассуждает этот умный юрист, политик трезвый и умеренный. Что же чувствовали тогда кадеты, участники еще не остывшей борьбы за свободу, в которых не улегся боевой задор бурной эпохи Освободительного движения? От них трудно было ожидать прямого осуждения революционных методов, как этого добивалось правительство, которое своими военно-полевыми судами роняло самую идею справедливости и правосудия. Эти суды были похожи на расправу с неприятелем в завоеванной стране, к ним с одинаковым справедливым негодованием относились и социалисты и либералы.
Столыпин первой своей задачей считал успокоение страны, борьбу с анархией. Но для этого было необходимо восстановить правосудие. Только тогда мог он требовать от кадетов, от Думы осуждения террора. Несмотря на свою малочисленность в Думе, кадеты в стране имели большой авторитет. Их моральное осуждение террору многих из тех, кто необдуманно помогал революционерам, могло бы отрезвить. Но очень уж были обострены отношения между властью и общественным мнением. Одно появление Столыпина на трибуне сразу вызывало кипение враждебных чувств, отметало всякую возможность соглашения. Его решительность, уверенность в правоте правительственной политики бесили оппозицию, которая привыкла считать себя всегда правой, правительство всегда виноватым.
Столыпин отметил новую эру в царствовании Николая II. Его назначение премьером было больше, чем простая бюрократическая перестановка однозначащих чиновников. Это было политическое событие, хотя значительность Столыпина оппозиция отрицала, да и царь вряд ли до конца оценил. Но годы идут, и Столыпину в смутном переходном думском отрезке русской истории отводится все больше места. Но и тогда, при первой встрече с ним, Дума почувствовала, что перед ней не угасающий старый Горемыкин, а человек полный сил, волевой, твердый. Всем своим обликом Столыпин закреплял как-то брошенные им с трибуны слова:
– Не запугаете!
Высокий, статный, с красивым, мужественным лицом, это был барин по осанке и по манерам и интонациям. Говорил он ясно и горячо. Дума сразу насторожилась. В первый раз из министерской ложи на думскую трибуну поднялся министр, который не уступал в умении выражать свои мысли думским ораторам. Столыпин был прирожденный оратор. Его речи волновали. В них была твердость. В них звучало стойкое понимание прав и обязанностей власти. С Думой говорил уже не чиновник, а государственный человек. Крупность Столыпина раздражала оппозицию. Горький где-то сказал, что приятно видеть своих врагов уродами. Оппозиция точно обиделась, что царь назначил премьером человека, которого ни в каком отношении нельзя было назвать уродом. Резкие ответы депутатов на речи Столыпина часто принимали личный характер. Во Второй Думе у правительства уже было несколько сторонников. Но грубость и бестактность правых защитников власти подливала масла в огонь. Они не помогали, а только портили Столыпину. В сущности, во Второй Думе только он был настоящим паладином власти.
В ответ на неоднократное требование Думы прекратить военно-полевые суды Столыпин сказал:
– Умейте отличать кровь на руках врача от крови на руках палача.
Левый сектор, занимавший большую часть скамей, ответил ему гневным гулом. Премьер стоял на трибуне выпрямившись во весь рост, высоко подняв красивую голову. Это был не обвиняемый. Это был обвинитель. Но лицо его было бледно. Только глаза светились сумеречным огнем. Нелегко ему было выслушивать сыпавшиеся на него укоры, обвинения, оскорбления.
После этой речи я сказала во фракции:
– На этот раз правительство выдвинуло человека и сильного, и даровитого. С ним придется считаться.
Только и всего. Довольно скромная оценка. У меня, как и других, не хватило политического чутья, чтобы понять подлинное значение мыслей Столыпина, чтобы признать государственную неотложность его стремления замирить Россию. Но даже мое простое замечание, что правительство возглавляется человеком незаурядным, вызвало против меня маленькую бурю. Особенно недоволен мною был Милюков. Пренебрежительно пожимая плечами, он бросил:
– Совершенно дамские рассуждения. Конечно, вид у Столыпина эффектный. Но в его доводах нет государственного смысла. Их ничего не стоит разбить.
У меня с Милюковым тогда были хорошие отношения, которые отчасти выражались в том, что мы без стеснения говорили друг другу что думали. Но в этот раз у меня мелькнула смутная мысль, которой я ему не высказала:
– А ведь Столыпин куда крупнее Милюкова.
С годами эта мысль во мне окрепла. Не знаю, когда и как вернется Россия к прежнему богатому и свободному литературному творчеству, но думаю, что придет время, когда контраст между государственным темпераментом премьера и книжным догматизмом оппозиции, волновавшейся в Таврическом дворце, поразит воображение романиста или поэта.
Я Столыпина видала только издалека, в Думе. Мне не случалось подойти к нему, почувствовать его взгляд, услыхать его голос в частном разговоре. Вообще я в первый раз по-человечески, попросту, начала разговаривать с царскими министрами только после большевистской революции, когда они уже превратились из министров в эмигрантов. И с первой же встречи обнаружилось, как много у нас общего в привычках, в воспитании, в любви к России. Во времена думские ни мы, ни они этого не подозревали. Между правящими кругами и нами громоздилась обоюдная предвзятость. Как две воюющие армии, стояли мы друг перед другом. А ведь мы одинаковой любовью любили нашу общую родину.
В Таврическом дворце я нередко видела и слышала Столыпина. Мы жили близко, в самом конце Кирочной улицы. Когда мы с Вильямсом утром шли на заседание, мы еще на улице могли угадать, ждут там премьера или нет. Если ждут, то вдоль длинной решетки Таврического сада, через каждые двадцать шагов, были расставлены секретные агенты. Мы их знали в лицо, и они к нам пригляделись, давно о нас осведомились. Эти бравые штатские молодцы с солдатской выправкой охраняли еще невидимого Столыпина, стеной стояли между ним и нами. Со стороны Таврической улицы, по которой мы шли, в садовой решетке была сделана калитка, а от нее во дворец проведен крытый железный коридор, своего рода изолятор. Министры никогда не подъезжали к общему парадному крыльцу дворца, не проходили через кулуары, в них не заглядывали. Для них был устроен этот особый изолированный вход. И тут сказывалось разделение на мы и они, о котором часто упоминал Столыпин. Министров за эти полицейские предосторожности нельзя обвинять, тем более высмеивать. Они были вынуждены принимать меры, когда 220 депутатов открыто заявляли, что они пришли в Думу, чтобы продолжать революцию. Гораздо удивительнее, что, несмотря на вызывающую и открытую враждебность Государственной думы, Столыпин продолжал выступать в Таврическом дворце с большими ответственными речами. Может быть, он надеялся образумить Думу? Или через головы депутатов обращался к стране, ко всей России?
Столыпин не был противником народного представительства, он не хотел его уничтожать, даже нащупывал возможность сотрудничества с наиболее ответственной частью оппозиции, с кадетами. Но обращаться к лидеру партии Милюкову он не хотел, искал более сговорчивых народных представителей.
Выборгское воззвание обескровило кадетскую партию, отрезало от Думы гвардию либеральной оппозиции. Во Второй Думе партия оказалась беднее и количественно и качественно. Все же вторые выборы привели в Думу несколько новых, ярких людей. От Орловской губернии прошел профессор философии и политической экономии С. Н. Булгаков, который позже стал одним из самых замечательных православных священников нашего времени, христианским писателем и руководителем Богословского института в Париже. С. Н. Булгаков, как и П. Б. Струве, прошел через сложные духовные умственные этапы, тоже был одним из зачинателей русского марксизма, потом освободился от Маркса и из социал-демократа превратился в либерала, в кадета, а в философии поднялся от материализма к идеализму. Быстро перерос он и эту переходную ступень и стал глубоко верующим православным человеком. В сутолоке Таврического дворца С. Н. Булгаков сжимался, проходил через парламентское торжище сторонкой, в кулуарах помалчивал, больше слушал, пощипывая маленькую темную бородку, и улыбался насмешливо, невесело. Влияния он не искал, но и над собой влияния не любил. Таким людям в партии тесно, скучно, и они этого не скрывают. Недолго продолжалась политическая деятельность этого богато одаренного мыслителя. Его мысли вздымались выше. Внутренне он уже готовился к высокой пастырской деятельности.
Совсем в другом роде были два москвича: М. В. Челноков и В. А. Маклаков. Первый был петербуржцам мало известен, но его живописная фигура сразу заняла в Таврическом дворце подобающее место. Энергичный, несмотря на сильную хромоту, непоседливый, подвижной, он бродил по огромному зданию, присматриваясь к новой обстановке. На умном, выразительном лице скользила улыбка старого дядьки, которому приходится мириться с тем, что дети все шалят. Он был в кадетской партии с самого ее основания, но свою независимость ревниво охранял. Челноков окончил только городское училище, был самоучкой, но перед своими учеными партийными товарищами не робел. Это был самородок, с умом живым и острым, с редким здравым смыслом, с богатым запасом метких словечек. В Государственную думу он попал из членов Московской городской управы, после Государственной думы поднялся до высокого звания московского городского головы. С кадетами-земцами он был давно дружен. Кадетских профессоров недолюбливал, довольно зло острил над ними на своем выразительном, чистом, без тени книжной порчи русском языке с протяжным московским аканьем. Его раздражало лидерство Милюкова. Он называл его Милюк-паша и держался в стороне от петербургской кадетской группы, где влияние Милюкова чувствовалось особенно сильно. Эта своеобразная отдаленность не помешала партии провести Челнокова на важную должность секретаря Государственной думы. Он был достойным преемником Шаховского, дельный, практичный, способный.
Другой москвич, Василий Алексеевич Маклаков, был едва ли не лучшим русским оратором своего времени. Судьба его во многих отношениях баловала. Благодаря и личным свойствам, и воспитанию ему не пришлось добиваться, пробиваться. Все плыло к нему в руки. Образование он получил щедрое. Готовился к кафедре по русской истории при Московском университете, но вместо этого стал юристом, адвокатом. Занял на этом поприще одно из первых мест, как занял бы его всюду, где нужен ум, знания, быстрота и ясность суждений, даровитость.
Высокий, ловкий, широкоплечий, с лицом некрасивым, но подвижным и выразительным, страстный охотник на дупелей, вальдшнепов, уток, медведей, он и на женщин поглядывал с веселой зоркостью ловца. Случалось, что охотился за несколькими сразу и забавлялся их ревнивым соперничеством. Так мне рассказывали его московские приятели. Сама я встречала Маклакова в политическом мужском обществе и в женском обществе его не наблюдала, но знала, что он так же до них падок, как и Милюков, который постоянно за кем-нибудь увивался. Это, кажется, единственное, в чем они были похожи. Да и то слово «увиваться», которое хорошо передает милюковскую манеру ухаживать, к Маклакову не подходит. Он иначе вел игру. Назвать его красивым было трудно, но от него веяло мужской силой, радостью жизни. Где же было устоять?
Маклаков был в себе уверен всюду: и в гостиной среди дам, и в лесу на облаве, и под обстрелом репортеров. Но больше всего на адвокатских выступлениях и на ораторской трибуне. Веселый, сильный, он отлично знал цену каждому своему слову, каждому движению. Это сказывалось даже в его небрежной и в то же время ладной манере одеваться. Он не повторял ошибки Набокова, который так выглядел, точно только что вышел от портного. На Маклакове все было просторное, добротное, хорошо сшитое, но никогда не слишком новое. Видно было, что этот человек не стесняет себя, живет как ему хочется. Так многие московские баре одевались. Но Маклаков был только сын видного окулиста, к знати не принадлежал и за этим не гнался. Он сам по себе был знать.
Его считали, может быть, и справедливо, ветреником, но работать он умел. Находчивый, острый, насмешливый, Маклаков свое красноречие зря не рассыпал, как это случалось с другим первоклассным оратором, с Родичевым. Маклаков твердо знал, кого следует щадить, кого надо царапнуть. Отражать удары противника он отлично умел, но он не был полемистом. Его сила была не в наступлении на врага, а в развитии стройных аргументов, в анализе. Это был блестящий представитель русской либеральной адвокатуры, русского парламентаризма в эпоху его недолгого расцвета. Он сразу наводил внимание на главное, распределял в правильной перспективе общее положение и детали, считался с психологией слушателей, понемногу подчинял их себе. Но была у него вредная привычка, может быть адвокатская, уравнивать аргументы обеих сторон. В каждом деле он мог изложить доводы и обвинителя, и защитника. От него трудно было получить прямое, решительное указание:
– Это путь не правый. Путь правый там-то. И мы должны по нему идти.
Он всему находил объяснение, часто оправдание. Это не было проявление терпимости во имя высших ценностей, а какое-то прохладное отношение к исходу спора. Он не горел, не хватался за меч. Точно в глубине души оставался зрителем, не бойцом. Но он подкупал блеском своего таланта, своим умом, прирожденным своим шармом даже тех, кто за его легкой общительностью подозревал холодок, родственный цинизму.
Думская игра занимала Маклакова. Слава лучшего думского оратора, конечно, его тешила. Он ею дорожил, к речам готовился тщательно, трудолюбиво, как готовится прославленная танцовщица к новой роли. И, как хорошая балерина, упорно добивался той предельной легкости, когда зрителю или слушателю кажется, что весь этот блеск дается даром, приходит сам собой. Ремесло поставил он подножием искусству и добивался чудесных результатов. Память у него великолепная. Он мог наизусть декламировать по-русски и по-французски длинные цитаты из ораторов разных эпох и стран. Составив речь, он ее так запоминал, что на трибуне уже не заглядывал в бумажки. Манера говорить у него была простая, естественная, разговорная. Когда он наконец выносил речь на кафедру, она звучала как импровизация, точно он ее только что придумал. Это усиливало впечатление, придавало его выступлению интимность. Великолепное построение его речей выдавало их обдуманность. Но это приходило в голову позже, когда гасло непосредственное обаяние его голоса, интонаций, быстрой улыбки, вдруг озарявшей его крупное, выразительное лицо.
При таком редком, исключительном даре слова, при умении схватить и держать в своих руках аудиторию, у Маклакова не было политического честолюбия, вкуса к власти, не было потребности ставить себе большие политические задачи и ради их выполнения вести людей за собой. Думская работа захватила его целиком только раз, когда он составлял для Думы наказ. Он работал над ним с увлечением и создал первоклассный устав. Но это была работа систематизатора, в ней не было жизненной остроты, не было того политического упоения, которое может дать руководство не параграфами, а живыми людьми.
Одним из ценных свойств Маклакова является его редкая терпимость. Но, к сожалению, это скорее ослабляло его положение и в Думе, и в партии, где большинство еще не изжило боевой непримиримости. Терпимость Маклакова сближала его с П. Б. Струве. Они оба находили, что пора народному представительству начать работать с правительством. С Милюковым они об этом не говорили, но Милюков подозревал, что в партии завелась какая-то ересь, и подозрительно следил за ними обоими. За Струве с достаточно явным недружелюбием, за Маклаковым мягче. Благодаря своему исключительному ораторскому таланту Маклаков был незаменимым украшением партии, был ей нужен, как в опере нужна примадонна. С ним нельзя было не считаться. А Струве был всего только беспокойный мыслитель. Милюков допускал, что говорить как Маклаков он не может, но считал, что думать он может не хуже Струве. И в этом очень сильно ошибался.
В политических своих оценках Струве был гораздо ближе к Маклакову, чем к Милюкову, который к тому же во Вторую Думу не попал и в думской жизни прямого участия все еще не принимал. В тайниках охранки все еще валялось нерассмотренным какое-то пустячное против него обвинение. Власть не спешила восстановить своего противника в политических правах. Струве, как один из идеологов конституционных идей, был известен всей читающей России. Казалось, что за отсутствием Милюкова в Думе Струве должен занять во фракции руководящее место. Но этого не случилось. Нельзя сказать, что его и Маклакова оттеснили от лидерства, что им помешали. Просто в них не оказалось данных для водительства.
Струве был слишком полон неожиданности. Как-то Вильямс, в одной из своих заметок о нем, писал: «Струве всегда отсутствует». Действительно, что бы Струве ни делал, с кем бы он ни говорил, Струве почти никогда не отдавал беседе всего внимания, думал еще о чем-то другом, пока на него не нападал припадок интеллигентной ярости, чаще всего полемической. Тогда он вдруг на лету схватывал слова своего собеседника и отвечал по существу. У него и в теле было беспокойство. Он вертелся на стуле, отворачивался от того, с кем говорил, хватал разные предметы со стола и бесцельно их крутил, делал руками странные движения в воздухе, неожиданно обрывал фразы. И вдруг громко смеялся, часто без всякого к тому повода. Вцеплялся в какую-нибудь мысль, в какое-нибудь выражение и долбил его как одержимый.
Все это делало его подчас смешным, иногда несносным. В Государственной думе не только депутаты, но даже мы, журналисты, жили у всех на виду, как актеры, и на этой открытой сцене внешняя несуразность Струве больше бросалась в глаза, чем в частной жизни. В кулуарах, в этом просторном думском салоне, куда после дебатов приходили депутаты, поглаживая свои растрепанные перья, как тетерева на току после хорошей драки, они старались не попасть впросак. Но Струве не раз умудрялся что-нибудь брякнуть, что-нибудь не договорить или переговорить. Делал он это на бегу, точно спасаясь от стаи гончих. Потом злился, когда видел в газетах собственные слова:
– Да я этого не говорил. Я совсем иначе думал. Эти болваны придали моим словам совсем не то значение. Да как они смели, идиоты?!
Не знаю, каков он был в комиссиях. Надо думать, что там его начитанность, его экономические знания, его энциклопедичность были очень полезны. Но на парламентской трибуне этот публицист, так упорно боровшийся за то, чтобы в России явилась возможность высказаться в парламенте, оказался совершенно беспомощен. Кадетская фракция поручила ему речь по какому-то экономическому вопросу. Он прибежал на трибуну, держа в руках охапку бумаг и бумажонок. Разложил свое добро перед собой на пюпитре, несколько раз оправил всегда сползавшие в сторону пенсне, стал рыться в своих записях. Бумажки ерошились и громко шелестели. Слова оратора раздавались отрывисто и не очень внятно. Голос то падал, то возвышался. Рыжая борода то наклонялась к пюпитру, то дыбилась против слушателей, которые с недоумением, смущенно смотрели на выступление этого уже прославленного, умного политического деятеля. Фразы доносились все более беспорядочные, точно Струве потерял нить мыслей и тщетно пытается ее найти в своих летучих листках.
Все лихорадочнее перебирал он свои записки и кончил тем, что рассыпал их веером вокруг трибуны. Все бросились их подбирать: пристава, депутаты, сам оратор. На председательском месте Головин, крепко стиснув тонкие губы, над которыми топорщилось острие усов, с трудом сдерживался, чтобы не улыбнуться. Ну а в ложе журналистов и наверху, в публике, без церемонии смеялись.
Внешняя нескладность, которая у этого ненасытного книжника могла доходить до нечленораздельности, очень мешала Струве. Но зато он умел думать, умел вырываться из заколдованного круга программных суждений и застывших оценок даже тех, в выработке которых он сам когда-то участвовал. В нем не было и тени умственной лени. Он не боялся все пересматривать, все снова и снова перетряхивать. Физически Петр Бернгардович был человек мягкотелый, непригодный для спорта, даже для прогулок. На Казанской площади он вскипел, но ему и в голову не могло прийти ответить ударом на удар. Перед полицией, русской и иностранной, он терялся. Как он наскочил на меня в Штутгарте за то, что, поселившись в меблированной комнате, я нарушила полицейское постановление, повелевавшее эмигрантам, не имеющим заграничного паспорта, жить в гостинице, а не у частных людей.
– Неужели вы не понимаете, что поставили меня в очень трудное положение?!
Почему отвечать за меня должен он, осталось непонятным, но он так волновался, что я, чтобы его успокоить, уехала в Швейцарию раньше, чем собиралась.
А в мыслях Струве был очень смелый человек. Иногда его смелость переходила в подлинное дерзание. Он не боялся думать вслух, выбрасывать не до конца выношенное, особенно когда был захвачен новой идеей, когда его неутомимый ум искал новой постановки, новых решений. Найдя их или только еще их нащупывая, он, что называется, пер напролом, не боялся ударов ни слева, ни справа. В такие творческие полосы своей умственной жизни Струве становился, выражаясь словами Ницше, дарящей добродетелью. Он будил, толкал, тревожил, сердил, заставлял и других шевелить мозгами, не давал остановиться на застывших формах. Для публициста и мыслителя такое беспокойство мысли было ценным даром. Струве первый подметил, может быть, даже наметил еще только начинавшиеся сдвиги в русском либеральном общественном сознании. Одним из первых заговорил он в оппозиции о национализме и патриотизме. Его статьи о Великой России вызывали бурю споров. Одни видели в них проявление черносотенного шовинизма, другие были рады, что эти естественные, но до тех пор запретные для русской интеллигенции мысли нашли своего глашатая. В «Русской Мысли», которую Струве редактировал, кажется, с 1908 года, он написал вызвавшую шум статью о еврейском вопросе, где сказал, что не все так гладко и просто между евреями и русскими, что между ними есть разобщения, не связанные с правительственной политикой, не из нее вытекающие. Часть еврейской интеллигенции протестовала, даже негодовала, хотя ничего обидного Струве не сказал.
Мне пришлось услыхать, как об этой статье спорили между собой сами евреи. Это было в Вильне. Я приехала туда читать лекции и остановилась у доктора Шабада. Его жена была видной общественной деятельницей. Красивая, умная, добрая, она мне нравилась своей редкой прямотой. Она устроила для меня чаепитие. Я была единственной русской. Остальные гости были евреи, главным образом мои и Шабада товарищи по кадетской партии. Они стали нападать на Струве. Хозяйка за него заступилась. Она утверждала, что между евреями и русскими есть расхождения и что в этом виноваты не одни русские. Евреи нетерпимее и замкнутее русских. В русских семьях часто очень дружественно принимают зятя или невестку еврейского происхождения, а в еврейской семье русскую невестку почти всегда встретят недружелюбно. Я слушала их спор с невеселым любопытством. Значит, сколько накипело в еврейских сердцах, если даже статья Струве, в которой, конечно, не было и тени недоброжелательства, вызвала такое раздражение.
Как это ни странно, но именно своеобразный дар умственной неугомонности и политической дальнозоркости мешал Струве стать руководящим политиком. Государственная и парламентская политика требует самоограничения, не позволяет носиться по безбрежным просторам беспокойной умственной любознательности. Оттого Струве за недолгие годы существования в России полусвободной политической жизни не занял в ней руководящего места. Хотя, когда Столыпин завел с несколькими кадетскими депутатами переговоры, могло показаться, что Вторая Дума открывает перед Струве новые возможности.
Сначала Столыпин попытался подойти к оппозиционной печати. Он пригласил к себе редактора «Речи», И. В. Гессена, чтобы объяснить ему, что кадетская партия неправильно толкует намерения и цели правительства, которое хочет не уничтожить народное представительство, а сотрудничать с ним. Этот разговор ни к чему не привел. Тогда Столыпин затеял тайный роман с «черносотенными» кадетами, как сами себя прозвали кадеты, к которым он обратился. Их было четверо – С. Н. Булгаков, В. А. Маклаков, П. Б. Струве и М. В. Челноков.
Не так легко понять отношение Столыпина к кадетской партии. Он называл кадетов «мозгом страны». В устах противника это большой комплимент. И он же грозил «вырвать кадетское жало» из страны. Партия оставалась неразрешенной. Чиновникам не позволяли в нее вступать. Но Столыпину надо было оформить и провести через Думу правовые начала, обещанные в Манифесте 17 октября. Сделать это без поддержки кадетской партии было бы трудно.
В то же время Столыпину приходилось действовать осторожно из-за противников справа. Союз русского народа добивался полного уничтожения народного представительства, которое Столыпин считал необходимым сохранить. Крайние правые имели при дворе влияние. Они всеми силами старались восстановить царя и против Думы, и против Столыпина. Поэтому свои переговоры с кадетами премьер держал в тайне. А кадеты эти же переговоры держали в тайне от своей партии. О встречах уславливались устно, по телефону, чтобы не было никаких записей. Если бы в партии узнали, что четыре депутата о чем-то переговариваются с премьером, это вызвало бы резкий отпор. Черносотенные кадеты занимали в партии видное, но не влиятельное место. А тут еще таинственность лишала их самого веского аргумента в пользу сотрудничества с властью.
Они не могли поделиться своим впечатлением от самого Столыпина, передать товарищам по партии то чувство доверия, которое вызывала в них его личность. Попытка к сближению с властью была со всех сторон обставлена трудностями.
Лидер партии, Милюков, был против какого бы то ни было сговора с правительством. Когда Струве попал в депутаты, а Милюков все еще оставался вне Думы, одни надеялись, другие опасались, что Струве станет в Думе лидером. Так думать могли только те, кто их обоих плохо знал, кто к ним обоим не пригляделся. Струве, разбрасывающийся, нетерпеливый, забегающий вперед, лишенный глазомера в пользовании сегодняшним политическим моментом, не мог руководить парламентской фракцией, где было мало места общим идеям и много мелкой, подчас скучной работы.
Для Милюкова в политике не было ничего скучного. В нем была редкая способность к кропотливой усидчивости. В противоположность Струве, он не разбрасывался, удерживал внимание на том, что делал, все заканчивал отчетливо. Зорко наблюдал он за тем, чтобы кадеты не нарушали партийных директив, выработанных при его самом деятельном участии, чтобы не угасла в партии оппозиционная непримиримость. От Второй Думы, где социалистическое большинство делало все, чтобы ее взорвать, Милюков не ждал добра. Он смутно догадывался, что помимо его ведома что-то происходит, и зорко следил за четырьмя кадетами.
А они шли на разговоры с премьером в надежде, что и в этой Думе может образоваться какое-то разумное большинство, которое перестанет митинговать и займется законодательством. Из этих тайных встреч ничего не вышло, да вряд ли и могло выйти при таком резком расхождении настроения думского большинства с настроением властей. Вторая Дума, как и Первая, сама себя не хотела беречь. Прения принимали все более воинственный характер. Революционный террор продолжался.
Столыпин решил, что выгоднее Думу распустить, и нашел для этого выигрышный повод. Он обвинил социал-демократическую партию в революционной пропаганде среди войск и потребовал, чтобы Дума дала согласие на арест всей социал-демократической фракции. Их было несколько десятков. Требование было неожиданное и юридически необоснованное. Думские социал-демократы все обвинения отрицали, утверждали, что они солдат к бунту не подстрекали. Но партия делилась на меньшевиков и большевиков. Одна группа не посвящалась в деятельность другой. Возможно, что большевики агитировали в казармах. Возможно, что агенты-провокаторы, которых среди них было немало, им в этом помогали. Провокация всюду заползала. Даже Столыпину не все ее тайны были известны. Несколько лет спустя его самого убил провокатор.
Государственная дума поручила разобраться в этом темном деле специальной комиссии. Докладчиком был Маклаков, которого никак нельзя заподозрить в пристрастии к социалистам. Он пришел к заключению, что Дума не может дать согласия на арест депутатов, не получив от правительства более веских доказательств их виновности. Но это уже был академический разговор. Судьба не только этих депутатов, но всей Второй Думы была предрешена.
Последнее ее заседание вышло очень красочным. Это было вечером. При свете старинных хрустальных люстр кулуары и зал заседаний имели вид интимный, призрачный. Так бывает в дни перелома, личного или общего. В этот июньский вечер в Таврическом дворце среди депутатов, журналистов, публики царило настроение, напоминающее негодующее единодушие Первой Думы. В военный заговор никто не верил. Подробности обвинения казались подстроенными, неправдоподобными. Членов социал-демократической фракции окружали. Даже противники выражали им сочувствие, убеждали их скрыться, готовы были им в этом помочь. Было уже 11 часов, когда лидер марксистов, молодой красавец-грузин, князь Церетели, в последний раз взбежал на трибуну и произнес свою лучшую думскую речь. Церетели походил на орленка, отбивающегося от охотников. Он заявил, что народным представителям прятаться не подобает. Пусть их арестуют, пусть судят. На суде они докажут народу нелепость возводимых на них обвинений. Тогда увидим, что народ скажет. Церетели, да и не он один, все еще верил, что народ что-то скажет.
На этом красивом жесте оборвалась Вторая Дума. Звонкий, взволнованный голос грузина был последним аккордом в ее нестройном хоре. В ту же ночь все депутаты социал-демократической фракции были арестованы. Скоро состоялся суд над ними. Их всех отправили в Сибирь. Церетели пробыл там 10 лет. Его освободила либеральная Февральская революция 1917 года. Октябрьская, марксистская революция опять оторвала его от жизни, сделала его эмигрантом.
В то время как в Таврическом дворце фракция социал-демократов допевала свою лебединую песню, четыре черносотенных кадета попытались еще уладить конфликт. Это была простодушная затея. Они не отдавали себе отчета, что первый бурный период русского парламентаризма кончился. Не только указ о роспуске был уже подписан, но также и указ о новом избирательном законе, помеченный тем же днем, как и указ о роспуске, – 3 июня 1907 года. Об этом не знал секретарь Государственной думы М. В. Челноков, когда поздно вечером позвонил Столыпину и просил принять его, Булгакова, Маклакова и Струве. Премьер просил их немедленно приехать к нему на дачу. Около полуночи добрались они до Елагина дворца. У Столыпина шло заседание Совета министров. Но он тотчас же принял депутатов. С первых же слов стало ясно, что Вторая Дума кончила свое короткое существование.
У этого романа четырех либералов с премьером был свой эпилог. Несмотря на все предосторожности, тайна их свиданий вскрылась. Шустрый репортер вырвал ее у министра торговли и напечатал в вечерней «Биржевке», что Струве, Маклаков, Булгаков, Челноков были у Столыпина. На кадетском озере разыгралась буря. Визит почему-то сразу окрестили столыпинской чашкой чаю, хотя Столыпин их ни чаем, ни чем иным не угощал. Но даже мнимая чашка чаю вызвала у многих глубочайшее отвращение, точно это был зазорный напиток. Такой неприступной чертой отрезала себя оппозиция от власти, что один разговор с премьером уже набрасывал тень на репутацию политического деятеля. Столыпинская чашка чаю надолго осталась символом недостойного соглашательства, нарушения оппозиционного канона.
Из-за этой непредложенной чашки чаю Московский городской комитет кадетской партии даже не хотел выставлять кандидатуру Маклакова в Третью Думу, готов был отбросить от парламентской работы одного из самых тонких юристов и превосходного оратора. Но рядовые кадеты, не так скованные партийной схоластикой, продолжали считать Маклакова своим депутатом. Он прошел во главе московского кадетского списка и в Третью, и в Четвертую Думу.
Столыпинская чашка чаю могла навести избирателей на простую, подсказанную здравым смыслом мысль:
– А что, если бы можно было встречаться с министрами не в боевой обстановке Таврического дворца, а попросту, по-человечески? Ведь они такие же русские люди, как и мы, так же хотят блага России. Почему не попробовать договориться?
К несчастью, здравый смысл не всегда играет решающую роль в политике. Милюков воспользовался чашкой чаю, чтобы все дальше отодвигать от партийных дел Струве, а с ним вместе и близкое ему, да и не ему одному, национальное течение мысли.
Роспуск Второй Думы, изменение избирательного закона, арест большой социалистической думской фракции вызвали новые революционные вспышки, бунт в Свеаборге, покушение на Столыпина на Аптекарском острове. Но революционные огни уже догорали. Революция выдыхалась. Столыпин ее сломил. Надоело людям жить в беспорядке. Привести страну в порядок было основной задачей власти. В своем манифесте о роспуске Второй Думы государь это ясно сказал:
«Уклонившись от осуждения убийств и насилий, Дума не оказала в деле водворения порядка содействия правительству».