К книге
На путях к свободеГлава 14 Дума за работой
86%
Глава 14 Дума за работой
19

Третья Дума была выбрана по новому, более узкому избирательному закону, при значительном официальном нажиме на избирателя и была совершенно иная, чем ее предшественницы. Оппозиция потеряла свое господствующее положение, насчитывала только 90 депутатов, считая и кадетов, и Трудовую группу, где, после разгрома социал-демократической партии, ютились социалисты всех оттенков. Правых групп было несколько, но ни у одной не было большинства. Многочисленнее всех была центральная партия октябристов. У них было 154 места. Лидером их был А. И. Гучков. На поддержку этих умеренных конституционалистов всегда мог рассчитывать Столыпин. Правее октябристов сидели 140 монархистов разных оттенков. Они были разбиты на несколько фракций. Из этих 140 депутатов 50 были и против Столыпина, и против самого существования Думы. Эти крайние правые, в свою очередь, готовы были взрывать Думу изнутри, как делали это социалисты во Второй Думе. Их лидер, Н. Е. Марков, сын талантливого писателя Евгения Маркова, автора прелестных «Крымских очерков», как-то сказал с думской трибуны:

– Мы, правые, такая же редкость, как зубры.

Кличка сразу привилась к правым, особенно к членам Союза русского народа, вождем которого был Марков. Он был человек с большим политическим темпераментом, с меткими словечками, не глупый, но необыкновенно грубый. Его даже нельзя назвать оратором, это был площадной краснобай. И во всем его облике было что-то грубое, наглое. Большая голова с обильными черными кудрями, крупные, топором высеченные черты лица. Черные, кошачьи, торчком стоявшие усы и плотно сжатый, недобрый рот придавали ему отдаленное сходство с карикатурой на Петра Великого. Марков это знал и этим сходством очень гордился.

Совсем в другом роде был лидер националистов более умеренной правой группы В. В. Шульгин. Это был очень культурный киевлянин, молодой, благовоспитанный. Говорил он обдуманно и умело. Самые неприятные вещи Шульгин подносил с улыбочкой. Оппозицию он язвил неустанно и подчас очень зло. Марков был кадетоед, Шульгин социалистоед. Одна его фраза, сказанная, насколько помню, еще во Второй Думе, стала кулуарной поговоркой. Сказана она была по поводу резких выступлений оппозиции, порицавшей правительственные способы борьбы с терроризмом. Особенно горячились трудовики. Под их флагом прятались тогда и социалисты-революционеры. Они продолжали, поскольку сил хватало, убивать представителей власти, крупных и мелких.

Шульгин взошел на трибуну и, обращаясь к левым, с ехидной улыбочкой на остром лице спросил:

– А скажите, господа, положа руку на сердце, не принесли ли вы сюда в кармане бомбочку?

Эти слова, произнесенные тихо, отчетливо, вежливо, вызвали целую бурю. Справа шумно, радостно аплодировали. В центре октябристы смеялись. Слева возмущенно требовали, чтобы Шульгин взял свои слова обратно. Возмущались и кадеты. Позже выяснилось, что у социалистов-революционеров действительно был план убить Столыпина в Таврическом дворце. Исполнение было поручено террористу, который приехал в Россию под чужим, итальянским паспортом. У него была корреспондентская карточка для входа в Таврический дворец, выданная на имя итальянца Альбертини. Заговор был раскрыт. Мнимый Альбертини был арестован. Я не помню ни его русского имени, ни его дальнейшей судьбы. Кажется, он был выслан в Сибирь. Во всяком случае казнен он не был.

Третья Дума прожила свои законные пять лет. Первые два года в ней происходили прения не столько между депутатами и министрами, сколько между фракциями. Они нередко принимали бурный характер, попросту говоря, переходили в перебранку. На председательском месте был октябрист Н. А. Хомяков, умный, спокойный, с большим юмором. Ему нелегко было поддерживать порядок. Раз дело дошло до того, что Гучков вызвал Милюкова на дуэль. Правда, не в открытом заседании. Гучков стрелять умел, был спортсмен, драчун. Милюков, мешковатый, кабинетный, вряд ли знал, как держать револьвер. Принципиально он не мог не быть противником дуэлей. Но вызов он принял. Друзья бросились улаживать эту ссору. Дуэль не состоялась, но по крайней мере неделю вокруг нее шел по Таврическому дворцу гул.

Милюков наконец в Думу попал, но в ней оказалось только 54 депутата от конституционно-демократической партии. Численного влияния на голосование кадеты больше не имели. Сговариваться с левыми соседями было трудно. Да и бесполезно. Даже вместе кадеты и трудовики оставались в меньшинстве. Справа на кадетов, в особенности на Милюкова, тучей вздымалась ненависть. Слушая речи правых, он мог впасть в манию величия. Они его считали источником, творцом всех революционных потрясений и событий. На правом фланге в выражениях не стеснялись. Особенно отличались бессарабские депутаты, во главе с Крушеваном. Про него ходило много анекдотов. Рассказывали, что у себя, в Кишиневе, рассердившись на телефонного своего собеседника, Крушеван выхватил револьвер и стрелял в аппарат. В Таврическом дворце он из револьвера не палил, но взлетал на кафедру и выбрасывал по адресу кадетов грубые нелепые поношения. И содержание его речей, и забавный молдаванский акцент Крушевана вызывали смех. Сердиться на него не стоило.

На правых скамьях были не только комические типы. Были там и люди просвещенные, но не разделявшие политических воззрений либералов, тем более социалистов. Оппозиция в правых фракциях не старалась разобраться, всех огулом подводила под кличку черная сотня, включая почти всех священников. Духовенство было довольно обильно представлено. От Холмщины был избран епископ Евлогий, нынешний митрополит западноевропейских русских церквей[14]. К нему оппозиция относилась с предвзятой враждебностью, видела в нем насильственного обрусителя Холмщины. Только после революции, когда митрополит Евлогий стал опорой и утешением русской эмиграции, я поняла, какое в этой предвзятости было слепое непонимание и русских национальных интересов, и личности владыки Евлогия, мягкого, светлого, исполненного христианской любви и терпимости.

Но в думские времена между правыми и левыми щетинилась колючая проволока взаимного недружелюбия и недоверия. Не раз потом владыка Евлогий, навещая нас в нашем лондонском доме, говорил, заливаясь своим добродушным смехом:

– А что, Ариадна Владимировна, если бы вам тогда, в Таврическом дворце, сказали, что вы будете так ласково принимать меня и угощать такими вкусными завтраками, ведь вы не поверили бы?

– А вы, владыко, поверили бы, что и вас вместе со мной будут величать жидомасоном?

Он колыхался от смеха:

– Да, вот до чего дожили!

Не могу вспомнить епископа Евлогия на думской трибуне. Помню только, что в одной из своих речей он призывал осудить террор. Говорить он был не мастер. Для близких ему вопросов о Западной Руси и Холмщине около него был словоохотливый единомышленник граф Вл. Бобринский, убежденный панславист.

В Третьей Думе правительство наконец собрало вокруг себя большинство. Оно могло опираться на октябристов. Все же министры не очень охотно в ней выступали, особенно первые два года, когда оппозиция продолжала их довольно свирепо обстреливать. Но по мере того как в Думе налаживалась работа, столкновения мнений принимали более деловой характер. Образовались, как в балете, своего рода повторные, актерские сочетания. Если говорил Столыпин, против него выкатывались две кадетские дальнобойные пушки – Родичев и Милюков. Иногда их подкреплял Маклаков. Но его специальность были походы против Щегловитова, министра юстиции. Если на трибуну всходил министр финансов Коковцев (позже получивший графский титул), ему отвечал А. И. Шингарев. Столыпин появлялся не часто. Его приезды в Таврический дворец были обставлены не меньшими предосторожностями, чем царские выезды. Министры по-прежнему не смешивались с депутатами, входили и выходили через свою калитку. Спектакль разыгрывался двумя отдельными труппами. Одной руководило правительство, другой опозиция. Иногда это была комедия, менее или более остроумная. Когда выступал Столыпин, в нарядной, белой зале русского парламента сгущались трагические тени.

Рассказывали, что Щегловитов сердился, что его хорошенькая жена, как и жены других министров и сановников, любила бывать на думских заседаниях.

– Ты делаешь это назло мне. Тебя забавляет, что твоего мужа публично поносят, – укоризненно говорил он ей.

Щегловитова эти поношения, конечно, бесили. Он был умный честолюбец и циник. В своем Министерстве юстиции он с юстицией церемониться не любил. Но когда его политические противники рассказывали об этом и с думской трибуны уличали и высшего хранителя правосудия в произволе, он обижался и отбивался. Он учился юриспруденции по тем же учебникам и отлично знал, что правы они, а не он. Поэтому еще больше сердился.

Столыпин был в ином положении. Да и в его характере не было уклончивости. Он был цельный, из одного куска высеченный. В нем не было щегловитовской скользкой жадности к жизни. На трибуну Столыпин всходил с сознанием своей правоты, с твердой уверенностью получить в Думе и в стране поддержку тех, кого он считал здравомыслящими гражданами. Столыпин был единственный министр, одаренный настоящим ораторским талантом. Говорил он смело, твердо, в его словах слышалась глубокая внутренняя серьезность. Сразу чувствовалось, что он, не меньше, чем красноречивые идеологи либерализма и социализма, предан своим убеждениям, верит в свое дело, в свое служение, в свою идеологию. Он был человек мужественный. Если испытывал страх, то не за себя, за Россию. Тревога за Россию часто звучала в его речах. Перед оппозицией уже стоял не чиновник, исполняющий канцелярские директивы, а идейный противник, патриот, отстаивающий Российскую державу со всей страстью сильной натуры. Его слова волновали. С горечью сказал он, обращаясь налево:

– Вам нужны великие потрясения, нам нужна Великая Россия.

Оппозиция дрогнула, как от удара бича. Справедливость такого обвинения кадеты отрицали. Они утверждали, что не они, а правительство ведет страну к потрясениям, к ослаблению. Но слова премьера запоминались. Он заставлял думать, проверять себя.

Трагические тени окружили Столыпина, когда в Третьей Думе возобновились начатые во Второй Думе прения о военно-полевых судах. Террор шел на убыль, но казни продолжались. Оппозиция указывала, что страна достаточно успокоилась, что необходимо перейти к нормальному правосудию, прекратить чрезвычайные суды. Было тяжко читать в газетах о казнях. Сердце уставало. Такую же тоску наводили и террористические убийства, но осудить революционные преступления оппозиция все не решалась.

По поводу военно-полевых судов Родичев произнес одну из своих лучших речей. Он был убежденный противник смертной казни. Это была его тема, горячая, волнующая. Весь пылая, буквально содрогаясь от негодования, рисовал он страшные картины судебных ошибок, торопливых приговоров без достаточных улик, произвола, свирепости судей, которые являлись единственной решающей инстанцией, от которых зависела жизнь или смерть людей, часто не имевших никакого отношения к тому преступлению, в котором их обвиняли. Родичев говорил, что власть не должна держаться на страхе, что это доказательство ее слабости, а не силы, что казни роняют моральный авторитет суда и правительства. Столыпин сидел в углу министерской ложи, недалеко от трибуны. Он внимательно и хмуро слушал. Высокая фигура Родичева, его нервное, подвижное лицо реяло над премьером. У Родичева, когда он говорил, была привычка высоко подымать правую руку, точно сбрасывать с пальцев фразу за фразой. Его укоризненные слова, как горячие угли, сыпались на голову премьера. Столыпин сидел прямо, неподвижно. Его бледное, окаймленное черной бородой лицо еще больше побледнело, когда Родичев, с поднятой вверх рукой, на мгновение замолчал, точно прислушивался, и потом вдруг высоким, выразительным голосом бросил:

– Прекратите эти кровавые расправы. Они пятнают наши суды. Довольно с нас того, что уже зовут…

Он остановился, с высоты трибуны пристально посмотрел в лицо премьера и вдруг, сделав вокруг своей шеи страшный жест, точно накидывая петлю, закончил:

– Что называется столыпинским галстухом…

Столыпин поднялся во весь свой богатырский рост и медленно покинул залу заседаний. Вслед за ним из ложи вышли и остальные министры.

В зале творилось что-то неописуемое. Левый сектор бурно аплодировал. Кажется, даже с галереи, где были места для публики, раздались беззаконные рукоплескания. Родичев, пока говорил, всех держал под властью своего слова – депутатов, публику, журналистов. Бывает в толпе такое состояние, когда слушатели замирают, точно околдованные. Даже справа Родичева не прерывали. Но когда он, озираясь на опустевшую министерскую ложу, замолчал, правые опомнились, вскочили с мест, зашумели, закричали:

– Возьмите свои слова обратно. Стыдно, Родичев. Позор. Берите слова обратно!

Правые бросились к трибуне. Родичев стоял неподвижно, с недоумением вглядываясь в бегущих к нему депутатов. Он был в состоянии скакуна после большой скачки, певца после большой арии. Слова еще кипели в нем, жужжали вокруг его головы. Он еще сам был в их власти. И не понимал, что случилось? Поверх пенсне он вопросительно смотрел то на министерскую ложу, то на бежавших к нему правых депутатов. Но с другой стороны, наперерез им, бежали кадеты и трудовики, спешили прикрыть Родичева собой. Пристава подтягивались к трибуне. В воздухе пахло дракой. Председатель быстро закрыл заседание. Родичева увели в комнату кадетской фракции. Туда явился посланный Столыпиным чиновник сообщить, что председатель Совета министров требует извинения.

Родичев уже остывал, просыпался. На его лице была растерянная, детская улыбка.

– Господи, да я совсем не хотел его оскорблять. Я говорил вообще о действиях власти. Да я сейчас же пойду и извинюсь. Зачем мне его обижать? Я его считаю порядочным человеком.

Он круто повернулся и вышел из фракционной комнаты. Мы и опомниться не успели. Закипели споры. Одни находили, что извиняться нечего. Другие – я была в их числе – оценили благородное добродушие Родичева, который, при всей идейной страстности, не хотел вносить личный оттенок в этот страшный спор.

Не знаю, какой у него был разговор со Столыпиным, но через несколько времени министры, во главе с премьером, вернулись в свою ложу. Правые и октябристы встали и стоя долго аплодировали премьеру. К моему удивлению и ужасу, Милюков тоже встал и тоже аплодировал. В кадетских рядах произошло замешательство. Одни последовали примеру лидера, другие с недоумением переглядывались, остались сидеть, не хлопали. Все знали, что у Милюкова не было того рыцарского уважения к противнику, которое заставило Родичева протянуть руку Столыпину.

Заседание быстро кончилось. Опять собрали фракцию. Все были взволнованы речью Родичева, его извинением, неожиданным поведением Милюкова. Несколько человек подбежало ко мне:

– Ариадна Владимировна, скажите Милюкову, что он с ума сошел.

Я не ответила обычной моей в таких случаях фразой – скажите сами. Как только собралась фракция, я попросила слова:

– Павел Николаевич, зачем вы это сделали? Родичеву надо было извиниться, иначе его речь носила бы характер личного выпада. Но ведь мы, кадеты, по существу его речь поддерживаем. Ведь это наши взгляды, наша оценка, наш дух. Аплодируя Столыпину, вы точно отреклись от обвинений, которые Родичев выдвинул, которые мы все часто развивали, на которых вы строите всю нашу политику. Это недопустимые аплодисменты. Как могли вы это сделать?

Я горячилась, была резка. Милюков не ожидал нападения. По лицам было видно, что многие со мной согласны. Милюков пощипал усы и, пожимая плечами, ответил:

– Я поступил так, как мне подсказало мое чутье.

Эту фразу я крепко запомнила, вспоминала ее каждый раз, когда, ссылаясь на чутье, Милюков попадал впросак.

Со Столыпиным Милюков не мог состязаться ни в умении говорить, ни в темпераменте. У Столыпина был природный дар слова. У Милюкова очень большая начитанность и упорство. Это не мешало Милюкову пренебрежительно относиться к своему противнику. Внутри себя он, может быть, понимал силу и даровитость Столыпина, но никогда этого не хотел признавать, пренебрежительно определял Столыпина как рядового губернатора, случайно сделавшего карьеру. Так же пренебрежительно, поверхностно расценивал он государственные взгляды Столыпина. Милюков категорически отметал столыпинский закон о выделении крестьян на хутора. Он не был народником, общину не идеализировал, казалось, мог бы понять полезность освобождения крестьян от общинных пут, мог бы поддержать правительство в этом важном государственном мероприятии. Но кадетская аграрная программа закабаляла мозги. Практически от этого ничего не изменилось. Столыпинская реформа была проведена. Но кадеты упустили момент, не сумели трезво подойти к жизненной, важной задаче.

Все-таки парламентская работа постепенно вносила трезвость. Проведение бюджета и рассмотрение ряда законопроектов, которые правительство и Дума начали вносить, потребовали образования комиссий. Там начались встречи, сотрудничество народных представителей и чиновников. В первых Думах они и близко друг к другу не подходили, и это придавало русскому народному представительству уродливый характер. В Третьей Думе выработались навыки к сотрудничеству, которые окрепли в Четвертой Думе. Без этого, к несчастью, очень недолгого сближения между властью и народным представительством России в 1914–1917 годах было бы еще труднее отбиваться от немцев.

Две первые Думы не дожили до рассмотрения бюджета. Вторая Дума четыре дня поговорила, но не о росписи по существу, а только о бюджетных правах Думы. Весной 1908 года, впервые за всю историю России, гласно обсуждался государственный бюджет. Уже одно это придало Третьей Думе деловую значительность, которой не было у ее двух мятежных предшественниц. Министр финансов Коковцев стал появляться в Думе чаще, чем премьер. Его полярным партнером был Андрей Иваныч Шингарев. Их бюджетные состязания развертывались уже без тени трагизма. Тут дело шло не о человеческих жизнях, не о тюрьмах и казнях, а о человеческом кармане, не о противоречии между личной свободой и государственными требованиями власти, которые так трудно примирить, а о том, «как государство богатеет и надо ль золото ему, когда простой продукт имеет».

Несмотря на обилие в кадетской партии профессоров, в Третьей Думе среди кадетов не оказалось ни одного знатока русских финансов, вообще финансов. Когда одно министерство за другим стали предоставлять свои приходо-расходные сметы, в нашем ЦК произошло некоторое смятение. Выручил воронежский депутат А. И. Шингарев. По профессии он был земский врач. По темпераменту общественный деятель. По характеру милый, живой, простой даровитый русский интеллигент, с добрым сердцем, с совестью чуткой и требовательной. Его практический здравый смысл быстро разбирался в любом вопросе. Говорил он легко, подкупал не блеском, не искусством, а искренностью, прямотой. Благодаря редкой трудоспособности Шингарев скоро стал правой рукой Милюкова, но самостоятельность свою целиком сохранил. Еще вчера неизвестный провинциал, он быстро сделался любимцем Петербурга.

Имя Андрея Ивановича стало повторяться едва ли не чаще, чем имя Павла Николаевича. И с более нежной улыбкой. В Государственной думе даже политические противники относились к Шингареву по-приятельски, сносились с ним куда охотнее, чем с Милюковым. Шингарев ни справа, ни слева не вызывал к себе острой враждебности. А Милюков сердил, раздражал их. Правые видели в нем воплощение книжной, либеральной непримиримости. Преданность основам либеральной идеологии была и в Шингареве не меньшая, но у Милюкова не было гибкости в общении с людьми, он не умел вовремя смягчить спор шуткой. Шингарев, может быть, потому, что профессия врача развила в нем приветливость, а может быть, просто по своей прирожденной сердечности, улыбался дружески, даже встречая противника. А когда сердился, лицо его становилось грустным. Значит, жди, что сейчас скажет какую-нибудь неприятную истину. Правдивость в нем все-таки была сильнее приветливости.

У Шингарева был подкупающий дар обходительности, с ним было приятно встретиться, обменяться несколькими словами. Это очень помогает в политической деятельности. Шингарев и на трибуну всходил, и в кулуарах появлялся с улыбкой, которая хорошо передавала его характер и очень шла к его пригожему, тонкому лицу, обрамленному прямой черной бородкой. В этой улыбке не было ничего надуманного, обязательного. Это не была улыбка королевы, на которую ее сан наложил обязанность улыбаться всегда и всем. Шингарев улыбался, потому что любил быть на людях, любил людей. Они это чувствовали, на это отзывались. В пестрой толпе членов Думы не было человека популярнее Андрея Ивановича. Конечно, сущность была не в его улыбчивости, а в душевной силе, которая понемногу создала ему исключительный авторитет на всех скамьях, при этом в Думе, где большинство было кадетоедами, где междупартийные споры носили недобрый, личный характер.

Упоминая об этих спорах, я сразу хочу отметить, что в них отражалась борьба идей, а не аппетитов, связанных с надеждой подкормиться от казенного сундука. Говорили, что правые получают от казны субсидии. Называли Н. Е. Маркова. Возможно, что он действительно получал от правительства деньги на Союз русского народа. Но что же из этого? Для него это было естественно. Он всем нутром готов был поддержать самодержавие, готов был всеми силами его защищать. Для него драться против оппозиции было такой же потребностью, как для оппозиции бороться против самодержавия. Если Марков и получал субсидии, то он мог их брать, не торгуя своей совестью, своими убеждениями.

В русском парламенте ими вообще никто не торговал. Русская политическая жизнь на такие сделки с совестью и не толкала. Но во всякой деятельности бывают соблазнительные моменты, когда можно покривить душою. Для Шингарева таких моментов не было. Он был строже к себе, чем к другим, и это усиливало его авторитет. Но Шингарев не скрывал, что ему приятно доверие, дружеское отношение даже противников. Он от природы был доброжелательный, и это заставляло с ним еще более считаться.

Шингарев был типичный земский врач. Это одна из заслуг русской общественности, что она выработала своеобразный, чисто русский тип врача, воспитала в докторах профессиональную этику, создала глубокую традицию долга, бескорыстного служения ближнему. Все это в Шингареве было, все это было созвучно его личному складу, все это внес он и в свою политическую работу. И политические друзья, и политические противники верили в его нравственное чутье. Он и с бюджетом себя связал от избытка добросовестности. Воз был тяжелый, а везти было некому, вот он и впрягся. А потом оказалось, что на него крепко надели бюджетный хомут. Да и самая игра его заинтересовала. А был он человек увлекающийся, как часто бывает с талантливыми людьми.

Шингарев, как умный человек, мог быстро изучить любой вопрос. Найдет нужные книги, пороется в библиотеке и сделает соответственный доклад. К нему на помощь пришли и внедумские экономисты, и ученые финансисты. Сначала вопрос подробно рассматривался в ЦК или прямо во фракции. Шингарев внимательно слушал, поучался, комбинировал, потом составлял свою думскую речь. В ней все было исправно, точно, без грубых промахов, но самостоятельного взгляда на русское государственное и народное хозяйство он себе не выработал. Он просто исходил из кадетской программы, где больше говорилось о справедливом распределении прямых и косвенных налогов, чем о поднятии народных производительных сил.

Ораторы, которым поручались сметы отдельных ведомств, пользовались ими, чтобы критиковать действия правительства в разных областях управления, в армии, в народном просвещении, в иностранной политике. Шингареву отводилась речь по общему направлению финансовой политики. Для такого огромного, нового для него предмета, как государственное хозяйство шестой части света, у Шингарева не хватало подготовки. При всей своей добросовестности, он оставался на уровне популярного лектора Народного университета. Этого было далеко не достаточно, тем более что противником его был Коковцев, старший чиновник Министерства финансов, опытный, прошедший перед тем, как стать министром финансов, многолетний практический курс государственной бухгалтерии. Коковцев не обладал выдающимися дарованиями Столыпина. Не было у него внушительной красоты, сановитой уверенности премьера. Маленький, седенькая борода лопаточкой, голос глуховатый, однообразный, но неутомимый. Коковцев мог говорить час, два, три, ровно, без интонаций, без переходов. Нас, журналистов, он приводил в отчаяние, в ярость. Извольте часами слушать один и тот же голос да еще слушать внимательно, записывать цифры, отмечать факты, аргументы. Все-таки говорит не первый встречный, а министр финансов. Выйдет неладно, если переврешь его речь. Между тем в его речах не было никаких отметин, ничего похожего на те взлеты, которыми поражал Столыпин. Коковцев журчал и журчал, как ручеек, но в этом журчании сказывалось доскональное знание всех подробностей сложного бюджета Российской империи. У него была отличная память, и, возражая Шингареву, министр мог доставать из разных углов прихода и расхода нужные ему цифры. Когда между ними разгоралась полемика, слушатели сразу оживали. Коковцев не горячился, не волновался. Став премьером на место убитого Столыпина, он бросил свое единственное запомнившееся словечко – слава богу, у нас нет конституции! – но и ему не придал той выразительности, которую Столыпин в свои слова вкладывать умел.

Но когда доходило дело до возражений Шингареву, Коковцев, который был много старше своего оппонента, поворачивался в его сторону и с особой, дружественной снисходительной усмешкой начинал уклеивать и отчитывать любимого противника. Это их обоих забавляло. В этой игре даже внешняя деревянность Коковцева смягчалась. В их схватках не было едкой враждебности, сгущавшейся около думской трибуны, когда в министерской ложе появлялся Столыпин. Но если, что тоже бывало, Шингареву удавалось уклеить Коковцева, то министру это совсем не нравилось и свою досаду он не всегда скрывал.

Я не читала записок Коковцева, но я очень надеюсь, что он в них упомянул добром своего кадетского оппонента. Между ними установились те необходимые для разумной работы нормальные отношения, какие должны быть между министром и депутатом, даже принадлежащим к оппозиции. К сожалению, такие человеческие отношения налаживались в Думе очень медленно, хотя бюджетные прения неизбежно втягивали, толкали депутатов на реальную работу, которая без сотрудничества с бюрократией была невозможна. Дело шло уже не об отвлеченных препирательствах с правительством, не об идеологических на него наскоках, как это было в первых двух Думах, не о междуфракционных стычках, волновавших Третью Думу в первые месяцы ее существования. Теперь народные представители должны были обсудить насущные, ежедневные потребности государственного хозяйства, выражавшиеся в сотнях миллионов рублей. Цифры были красноречивее ораторов. Они говорили о размахе русской жизни, об ответственности, которую члены Думы на себя взяли. Для народных представителей первые бюджетные прения были своего рода государственным экзаменом.

Чтобы успеть пропустить бюджет до летних каникул, было увеличено количество часов заседаний. Утром с десяти до часу, днем с трех до шести, вечером с девяти до одиннадцати, а иногда и до полуночи. Итого девять часов ежедневно. Президиум, секретариат, стенографистки – все подтягивались. В казенной ложе чиновники, обычно только иронически ухмылявшиеся во время прений, теперь внимательно слушали, записывали, вчитывались в стенограммы.

Доставалось и нам, журналистам. Мы высиживали в Таврическом дворце длинные рабочие дни, следили за прениями внимательно, чтобы не запутаться в новых для нас вопросах. Приходилось писать тут же, в Таврическом дворце, где нелегко было найти тихое пристанище. Первую часть моего отчета, вернее, моих думских впечатлений я отвозила в редакцию к шести часам. Обедала дома. К девяти снова была в ложе журналистов. Из Таврического дворца, уже ночью, ехала опять на Невский, где помещалась редакция «Слова», и сдавала им вторую часть моей дневной работы. В общем, рабочий день кончался около часу ночи. Работа была и торопливая, и ответственная. Надо было выработать свою технику, научиться обращаться с громоздким материалом. И обращению с людьми учиться. Журналисты были все время на людях, среди тех, чьи имена Россия уже узнала, чьи слова разлетались по всей стране. В эти слова мы обязаны были вслушиваться внимательно, ловить их быстро. И, что, пожалуй, еще труднее, надо было разгадать подлинную значительность – или глупость – каждого оратора, оценить его по заслугам и дарованиям, а не только по случайным успехам на трибуне. И не по партийным и личным симпатиям.

Члены Думы смотрели на журналистов как на передаточную инстанцию между собой и общественным мнением. Если журналисты и не создавали репутаций из ничего, то все-таки они могли их раздувать, а могли и ослаблять. С нами приходилось считаться. После одного шумного заседания В. А. Маклаков остановился на минуту около ложи журналистов и, весело оглядывая нас быстрыми, охотничьими глазами, блестя белыми зубами, смеясь бросил нам:

– Ну, братцы, пресса, выручайте. Мы напутали, а вы распутайте.

Маклаков был любимец журналистов. Когда он говорил, легко было написать захватывающий отчет. В ответ ему посыпались успокоительные обещания:

– Ничего, Василий Алексеич, не беспокойтесь. Не подведем. Знаем, как подать.

Он опять засмеялся и побежал дальше. Он не ходил по Таврическому дворцу, а бегал. Отчасти спасаясь от нашей газетной братии, которая гонялась за ним, старалась подхватить меткое словечко, обрывок пикантной информации, сведения о том, что делается в комиссиях, что говорят во фракциях, какие слухи просачиваются из правительственных сфер. Была особая категория парламентских журналистов, которые писали не о заседаниях, а о кулуарах. Депутаты таких газетчиков побаивались, при их приближении частенько замолкали, так как случайно подхваченные слова могли вызвать не очень приятные политические пересуды и сплетни.

Но в общем думские журналисты исполняли свои обязанности добросовестно и осторожно, что при спешной работе особенно трудно. Все, что происходило в Таврическом дворце, они принимали близко к сердцу. Большинство журналистов были если и не социалисты, то левее кадетов. В Третьей Думе большинство депутатов было правее кадетов, но правых журналистов по-прежнему было мало. Пресса оставалась в руках оппозиции. Из газет, поддерживающих правительство, самой распространенной и умелой оставалось «Новое Время». Его читали и противники. «Московские Ведомости», после смерти М. Каткова, перестали читать. Некоторый вес имел «Киевлянин», но газета, издававшаяся так далеко от Петербурга, не могла иметь влияния на общественное мнение. «Петербургские Ведомости» тихо гнили под скучной редакцией князя Э. Э. Ухтомского. «Русское Знамя» не хотелось и в руки брать.

Спрос был только на газеты, поддерживающие Государственную думу. Это доказывает, что народное представительство не было головной выдумкой кучки взбунтовавшихся интеллигентов, что это было жизненное требование, если не всего населения, то его более сознательной, грамотной части. В Москве вышедший из крестьян Сытин, нажив миллионы на издании дешевых народных книг, учебников, школьных пособий и картин, создал большую газету «Русское Слово». Он добился неслыханного в России тиража в несколько сот тысяч. Его осторожная беспартийная газета посвящала целые страницы Государственной думе и была верным проводником идей либерального парламентаризма. Само собой разумеется, что старейшая и наиболее принципиальная московская газета «Русские Ведомости» всем своим авторитетом поддерживала Думу и кадетскую партию, оставляя за собой право критики. Во многих провинциальных городах, в Одессе, в Киеве, в Ростове, Томске, Харькове, Ярославле тоже были газеты, имевшие влияние на широкий круг читателей. Все они были или кадетской окраски, или левее кадетов, как, например, имевшая широкое распространение «Киевская Мысль». Но газеты кадетского направления никогда не зависели от ЦК, оставались совершенно самостоятельными. Большинство думских журналистов были левее кадетов, но все же поддерживали кадетов, может быть, отчасти потому, что среди журналистов было немало евреев, а кадеты были убежденными заступниками евреев. Это одно устанавливало дружеские отношения между кадетской фракцией и прессой. Не говоря уже о том, что у кадетов были лучшие ораторы. Евреи обожают все сценические эффекты, острые слова, представления, происшествия. Должно быть, сказывается старое, восточное тяготение ко всякой красочности. Как тысячелетие рассеяния сказывается в суетливости, мелькании, юркости. Вносили они все это и в ложу думских журналистов.

Впрочем, там мы все, без различия рас и темпераментов, мелькали, мчались, особенно когда приступила Дума к первым большим бюджетным прениям. Не только мы, журналисты, но и сама Третья Дума, солидная, деловая, заторопилась, помчалась, каждый день перепрыгивая из одной отрасли русского государственного хозяйства в другую. В некоторых ведомствах, как, например, в Министерстве народного просвещения, все внимание Думы было сосредоточено не на приходных, а на расходных статьях. Дума настаивала не на уменьшении, а на увеличении кредитов на народное образование. На этом сходились все партии. В бюджете министерства Военного, напротив, левый сектор настаивал на экономии, старался отогнать пугало милитаризма. Ведь тогдашняя Европа, Европа до войны 1914 года, жила иллюзиями разоружений и миротворчества, считала, что период войн окончен. В смете Министерства иностранных дел интересовались не столько цифрами, сколько поводом высказать недовольство общим направлением иностранной политики. Так, день за днем, перелистывала Дума объемистую приходо-расходную книгу Российской державы. Так как она в первый раз стала доступна общественному мнению во всех подробностях, то некогда было в нее по-настоящему вдуматься. Приходилось опираться на старые знания, применять к бюджету отвлеченные партийные доктрины. Но даже в таком галопирующем темпе рассмотрение бюджета имело огромное воспитательное и отрезвляющее значение. Оно вскрывало могучий размах народной жизни, указывало подробности, из которых она складывалась, призывало к осмотрительности, будило сознание ответственности за колоссальную государственную машину, часть которой составляло и народное представительство.

Это отрезвляло. Постепенно Государственная дума перевоспитывала бюрократию, оппозицию, общественное мнение, всю страну, весь народ. Думские прения были предохранительным клапаном. Зачем устраивать баррикады, зачем бросать бомбы, если борьбу передоверили народному представительству. Социалисты были правы, когда говорили, что Государственная дума ослабит революционный фронт. За 11 лет своего существования Дума, помимо ряда важных законодательных мер, самым фактом своего существования оказала огромное влияние на развитие хозяйственных и духовных сил России, на более разумное понимание как правительством, так и оппозицией ее насущных потребностей. Бюджетные прения невольно вели к реалистической политике.

Но давать о них отчеты – это была гимнастика напряженная как для мозга, так и для всего тела, так как приходилось высиживать длинные заседания и при этом не зевать. Я этими новыми журналистическими упражнениями сразу увлеклась. Трудности меня всегда подстегивали, и учиться я любила на почтовых. А тут еще своего рода спорт – не перепутать цифры, отметить их смысл, сообразить, в чем промахи и достоинства отдельных ведомств, как они отражаются в их сметах, поймать сущность речей и все это подкрасить личной оценкой, которая придает отчетам занимательность. Журналисту хочется, чтобы его читали. Я должна была давать своей газете не сухие сводки, а общее впечатление, скрепленное цифрами и данными, всем существенным, что было сказано с трибуны или напечатано в министерских сметах, розданных нам перед дебатами.

День, точнее, утро начиналось с того, что вся ложа печати белела шуршащими листами плотной, добротной бумаги. Мы торопились хоть одним глазом заглянуть в длинные столбцы с миллионными цифрами, в объемистые отчеты, где разные ведомства подробно рассказывали, откуда эти миллионы пришли, куда они ушли. Поймать гвоздь речи, сущность вопроса, да еще нового, всегда нелегко. Самолюбие журналистов было настороже. Никому не хотелось обнаруживать свое невежество, смазать, напутать, вообще провалиться. Я и сейчас, без малого 40 лет спустя, с некоторым удовлетворением – как мне кажется, законным – вспоминаю, что я эти бюджетные экзамены выдержала. Мои приятели, члены Думы, которые были мастера подымать на смех, за мои отчеты меня ни разу не высмеяли и не выбранили.

Я писала их для только что начавшей выходить газеты «Слово», которую издавал и редактировал Михаил Михайлович Федоров, бывший министр торговли и промышленности в кабинете графа Витте. Это был человек хороший, но нестерпимо горячий, с решительными жестами, с голосом легко переходившим в крик, по натуре властный, но сердцем добрый, способный к жертвам. И великий путаник. Свою жертвенность и отзывчивость он трогательно проявил в эмиграции многолетними, не знающими препятствий заботами о русской учащейся молодежи. А способность путать не раз проявлял в политике, и в России, и на чужбине, сначала как редактор «Слова» в Петербурге, потом на юге России, как участник Особого совещания при генерале Деникине, наконец, в Париже, как товарищ председателя Русского национального комитета.

М. М. Федоров был беспартийный либерал, конституционалист, по взглядам близкий к кадетам, но кадетом не стал, так как терпеть не мог Милюкова. Да и по характеру он был дикий, к артельной работе не годился.

У меня с ним как с редактором установились добрые, но боевые отношения. Позже, в эмиграции, мы с ним совсем сдружились. А в Петербурге на первых порах мы с ним наскакивали друг на друга, как два петуха. Я свои отчеты подписывала и считала, что, раз под ними стоит мое имя, никто, не исключая редактора, ничего в них вставлять не имеет права.

– Сокращайте, если это вам нужно, но не прибавляйте отсебятины.

– Позвольте, Ариадна Владимировна, ведь я редактор, а не вы.

– А я думский корреспондент. Не вы, а я слежу за жизнью Таврического дворца, за прениями…

Михал Михалыч начинал горячиться, повышал голос:

– Следите?! Главное, за своими кадетами следите… Когда вы пишете для моей газеты, надо забывать, что вы член ЦК.

Тут и я начинала повышать голос:

– Не вижу, почему я это должна забывать? Это так есть, так и останется. Я не виновата, что кадетские ораторы лучше говорят, чем остальные.

Мы еще некоторое время продолжали кричать друг на друга, потом Федоров примирительно целовал мне руку:

– Ну хорошо, хорошо… Нечего вам кипятиться. Вы женщина талантливая и писать умеете. Это главное.

Рассказываю об этих невинных перепалках, потому что они показывают, какое у нас, русских журналистов, было независимое положение в нашей профессии. Правда, Дума породила новые газеты; росло число читателей, рос и спрос на журналистов. Все же, когда я позже увидала, какую трудную борьбу с работодателем выносит английский журналист средней руки, как хозяева прижимают, дешевят, держат в черном теле, я с гордостью думала, насколько просторнее разворачивалась жизнь русских журналистов, если у них были данные для этого ремесла.

Вспоминаю об этом с гордостью и с горечью. Нет больше большой русской печати. Она перестала существовать. «Известия» и «Правда» – это уже не русские, а интернациональные газеты, несмотря на то что они печатаются за счет русского народа и на русском языке, хотя и очень плохом.

Конечно, есть эмигрантская пресса. Самое ее существование, поскольку она сохраняет лучшие традиции русской журналистики, является великой заслугой эмиграции. Но внешние условия, а главное – оторванность от родины лишают ее того блеска, размаха, который придавал особый характер газетам и журналам прежней, непорабощенной России.

Предыдущая главаГлава 19 из 22Следующая глава