К книге
На путях к свободеГлава 12 Обвал
77%
Глава 12 Обвал
17

В столицах шум, гремят витии,

Кипит словесная война,

А там, во глубине России,

Там вековая тишина…

Японская война и революционный напор растревожили, разволновали умы, но резких перемен в жизненном укладе ни у нас в усадьбе, ни в окрестных деревнях это не внесло, хотя от столицы, кипевшей событиями, мы были всего в ста с небольшим верстах. Нам не грозили аграрные беспорядки, которые в других губерниях обрушивались на дворянские усадьбы. Отношения с мужиками были по-прежнему добрососедские. Все шло своим чередом. Веками установленный и в деревне, и в усадьбе ритм определялся, как испокон веков, сменой полевых и лесных работ. Зимой полагается наниматься на лесные заготовки, пилить деревья, возить дрова, свои и чужие, проводить день до самой ночи в снежном лесу. Потом весенний сев, пахота, навозница, сенокос, жнитво, уборка ржи, овса, льна, опять сев, уже озимый, опять пахота. Сквозь стук колес годового хозяйственного оборота доносился политический гул, но колеса продолжали себе вертеться обычным повелительным своим ходом. Ни забастовки, ни выборы, ни громокипящее красноречие ораторов не могли ослабить власть земли. Она направляла жизнь и помещиков, и крестьян, то есть огромного большинства населения России. Газет в деревне почти не выписывали. Стоит ли на них деньги тратить, когда все написано по-непонятному, вроде как не по-русски?

Одной из первых пробралась в деревню маленькая газета «Копейка». Ее затеял шустрый журналист, которого я знала еще по «Сыну Отечества» (не могу вспомнить его имени). Он родился и вырос в черте оседлости, по-русски говорил с еврейским акцентом и писал довольно коряво. Зато у него был острый газетный нюх и он лучше своих русских коллег, подолгу живших в деревне, сумел угадать, что нужно мужику. Но во время Первой Думы «Копейка» еще не существовала. Изредка какой-нибудь грамотей привозил со станции, которая была от нас в 12 верстах, «Биржевку» и, сидя под вечер на завалинке, вычитывал слушателям, как в Думе ссорятся. Но ни отсутствие газет, ни их тяжелый язык не мешали мужикам как-то по-своему следить, думать свою думу, высказывать суждения, порой очень меткие.

Мы с Вильямсом часто приезжали на Вергежу на субботу и воскресенье. Если, гуляя, мы попадали в деревню, мужики его дружески приветствовали, допрашивали о политике. По-русски Вильямс говорил совсем хорошо. Иногда делал незначительные грамматические ошибки, крестьяне их не замечали. Русское простонародье умело как-то по-своему общаться с иностранцами. Вильямс очень любил болтать с мужиками, удивлялся их сметке, быстроте их схватывания. Сами они не очень высказывались. После крепостного права осталась затаенность. Но от англичанина они основательно допытывались, как дела, что он знает, как думает? Будет ли для них прок от Думы? Как насчет землицы? Дадут или не дадут? Сговорятся ли члены с министрами или по шапке депутаты получат?

Самым красноречивым мужиком был Василий Бабаев. Он был женат на маминой крестнице, Наташе. Все дети Бабаевых были нашими крестниками, ходили в нами подаренных рубашечках и платьишках. Первые годы после женитьбы Бабаев очень бедствовал. Его дети чуть не умерли с голода, когда по нашему краю, как и по некоторым другим губерниям, прошел неурожай. В его семье я в первый и единственный раз в моей жизни увидела детей, больных голодной цингой.

Это было в начале 90-х годов. В один из моих зимних приездов на Вергежу мне сказали, что у Бабаевых дети шибко хворают. Я пошла их навестить. Когда я вошла в избу, меня всю перевернуло от страшного зрелища и от трупного запаха. Двое детей лет семи, восьми лежали на полу на груде грязного тряпья. Костлявые маленькие тельца были покрыты зеленоватыми язвами, из которых сочился вонючий гной. Глубоко запавшие глаза смотрели с недетской безнадежностью и укоризной.

Мы вызвали из Грузина земского врача. Я стала, по его указаниям, лечить детей, а главное, каждый день носить им еду и молоко. Девочку удалось спасти. Мальчик умер. Я как раз заработала немного денег переводом и купила Бабаевым корову за 20 рублей. Ценой сорока или пятидесяти страниц перевода я спасла жизнь остальных детей. А для меня немногие часы, проведенные в Бабаевой избе, пропахшей запахом гниющего детского тела, были наглядными, не книжными доказательствами, что русская жизнь не так налажена, как надо. Доводы жизни были для меня несравненно убедительнее, чем длинные споры марксистов за чайным столом, чем позднейшее красноречие наших парламентариев.

Это был последний голод. Россия уже начала богатеть, расправляться. Выправился постепенно и Василий Бабаев. Дети, обутые, одетые, сытые, бегали в нашу школу. В хлеву стояло несколько коров. Чай, сахар, кофе, по воскресеньям белые пироги не переводились. Так было не у одних Бабаевых. Все мужики кругом зажили лучше. Россия преодолела крутую экономическую перемену, вызванную раскрепощением крестьянского труда. Это сказывалось и в деревне и в городе. Не будь этого растущего благосостояния, не было бы простора и для политических чаяний и требований, не было бы и Государственной думы.

Бабаев был больше столяр, чем землепашец. В нем не было исконной мужицкой связи с землей. Но поговорить о земле он любил и, усадив Вильямса на завалинку своей избы, настойчиво его допрашивал:

– Ну как, Гаральда Василич, насчет землицы, что слышно?

Вильямс принимался разъяснять ему думские прения. Бабаев, шевеля густыми усами, не спускал с него глаз, уже окруженных ранними морщинами. Такие узоры на мужицких лицах оставляют не столько годы, сколько ветер, солнце, дождь, мороз, работа и забота. Выслушав объяснения своего английского приятеля, Бабаев насмешливо замечал:

– Оно бы лестно землицы побольше получить. Да нешто дадут?

Стоявшие кругом мужики его поддерживали:

– Ни в жисть не дадут. Кому охота свое отдавать? Нечего и уши развешивать…

Странное дело, но при этих разговорах я себя чувствовала не дочерью многоземельного помещика, у которого Дума собирается отчуждать землю, а членом ЦК кадетской партии, которая обещает провести принудительное отчуждение помещичьих земель. Но в объяснения я не пускалась. Я знала, что мужские слова звучат для них гораздо убедительнее, чем женские, и предоставляла Вильямсу быть толкователем думской политики. Раз Бабаев спросил его:

– Ну а Думу за такие слова не погонят, сказать попросту, в три шеи?

– И кто же их знает, Василий? Может быть, народ заступится?

Глаза Бабаева скользнули в сторону, но он вежливо сказал:

– Ну, это как пить дать. Заступимся.

– В обиду не дадут, – поддакнул другой мужик. – Да небось и не посмеют разгонять. На что же и выбирали?

Их уверения звучали как-то не очень убедительно. А для думцев было очень важно понять подлинные мысли народа. Вокруг Таврического дворца ходили тучи, и депутаты старались угадать, что произойдет, если Думу распустят, какую это вызовет в массах реакцию. Решили устроить ряд митингов по деревням. Спросили меня, не могу ли я устроить собрание на Вергеже. Я написала отцу. Он согласился. Сакулин, молодой член Думы от Вятской губернии, поехал со мной на Вергежу. Это было первое и последнее политическое собрание, устроенное у нас. Папа заплатил за него штраф, наложенный на него в административном порядке, так как он не заявил полиции, что будет устроен митинг. При мне их больше не устраивали, а когда воцарились большевики, начались уже не свободные собрания, а принудительные скопища.

Сакулин был не бог знает какой оратор, но кадетскую программу он изложил ясно. Я испытующе разглядывала знакомые лица мужиков, которые пришли из всех соседних деревень и заполнили большой сенной сарай, где происходил митинг. Слушали они внимательно, изредка поддакивали, кивали головами, но вопросов не задавали. Послушали и ушли, ничем себя не проявив.

Впереди крестьянской толпы стоял, опираясь на толстую палку, мой отец. Ему было за 70 лет. Светлая русская рубашка просторно лежала на широких плечах. От густых, отливавших серебром волос, от седой бороды черные глаза казались молодыми. Он тоже молчал, ничего не сказал. Как и мужики, думу свою о земле думал он про себя. Но в его глазах я прочла неодобрение.

В кадетской программе он многое разделял, многое ему нравилось. Только не принудительное отчуждение помещичьих земель. За дедовскую свою землю он крепко держался. Он врос в нее. Она была часть его существа. С какой стати должен он отдавать землю мужикам? Они все перепортят, все запустят, будут кое-как обрабатывать поля, где он уже более полувека вводил улучшения, как до него это делали его отец, дед, прадед. Но спорить отец не стал, ни на митинге, ни после, дома. С Сакулиным обошелся как приветливый хозяин, благодарил его, что потрудился, что приехал и собрание устроил. Папу даже забавляло, что в его вотчине такое происшествие – политическое собрание. Он был так уверен в крепости и стойкости правительства, что за свои вотчины не тревожился.

Когда чуть ли не через несколько дней после этого Думу распустили, папа, насмешливо блестя глазами, сказал мне:

– Ну что? Не вышло? Мы еще поцарствуем в наших вотчинах.

К счастию, он не дожил до революции.

По противоречию человеческой натуры, меня его слова не обидели. Может быть, потому, что я как-то не связывала нашей кадетской программы с Вергежей, не задумывалась над тем, что ведь и до нас может дойти очередь и нас могут лишить деревенского простора, к которому мы так привыкли, лишить гнезда.

После речи Сакулина меня удивила мама. Она задумчиво сказала члену Думы:

– Вы хотите помещичьи земли передать мужикам. Но ведь мы, помещики, мужикам нужны. Дворянские гнезда – это гнезда культуры. Мы ближе к народу, чем горожане. Мужики от нас многому учатся. Нет, поместья надо сохранить.

Для такой твердой либералки, как мама, это были неожиданные речи. Сакулин был горожанин. Для него не было сомнения, что землю от помещиков надо отобрать. Он заспорил. Мама мягко, но твердо стояла на своем. Я ждала, что скажет Аркадий. Он только мельком бросил несколько иронических замечаний, но в них тоже сквозила неуверенность, что обезземеление дворянства принесет России пользу. Так бывший народоволец и шестидесятница, воззрения которых складывались под знаком служения народу, вдруг задумались, – а что, если России нужны не только благополучные крестьяне, но и благополучные помещики?

Шел уже третий год с тех пор, как мой брат Аркадий вернулся из Сибири. Он поселился с женой на Вергеже и все больше втягивался в сельское хозяйство. Наконец у папы появился в семье настоящий помощник. Втроем, включая маму, которая по-прежнему следила за всеми подробностями хозяйства, они улучшали скотный двор, поля, сад, выписывали племенной скот, семена, машины, искусственное удобрение, получали и читали сельскохозяйственные журналы. На Вергежу стали привозить экскурсантов, учеников сельскохозяйственных школ, чтобы показать им, чего при желании можно добиться в нашей малоплодородной Новгородской губернии. Постепенно улучшались и денежные дела семьи. Росли обороты. Легче стало платить проценты в Дворянский банк. Правда, денег все-таки часто не хватало, хотя жизнь шла такая же простая, как и прежде. Но теперь уже не надо было с усилием наскребать несколько рублей, чтобы купить в деревенской лавочке сахару или пшеничной муки, как бывало в дни моей юности. И кладовая и амбар были полны. На скотном дворе стояло около 70 коров. Мама, которая за 20 лет перед тем переселилась в обедневшую усадьбу, могла с чувством удовлетворения оглянуться на пройденный путь.

Не только у нас в усадьбе, но и кругом нас в деревнях жизнь становилась все обильнее. Как земля глубоко вспаханная, переворошенная родит с удесятеренной силой, так и переворошенная Россия заработала с удесятеренной щедростью. Это сразу отразилось на жизни крестьян. Когда мы, по старой привычке, ходили к ним поесть праздничных пирогов, нас угощали куда обильнее, чем бывало в нашем детстве. По-прежнему в праздник по деревенским улицам прогуливались взад и вперед девушки. По-прежнему они за день раз десять меняли наряды, но теперь, кроме дешевых ситцевых, они уже щеголяли более дорогими шерстяными, а иногда и шелковыми платьями. Вечером пастух гнал в деревню большое стадо уже не чахлых, а хороших коров, частью выращенных из наших породистых телят.

И в усадьбе жизнь текла полная, щедрая. Летом, на Рождество, на Масленицу, на Пасху вокруг мамы собирались дочери, сыновья, невестки, зятья, внуки, внучки. Это было продолжение той же жизни, как и в нашем детстве, в нашей юности, только еще привольнее. В дни семейных праздников за стол садилось больше 20 человек, все своя семья, включая племянников и племянниц. Еды было до отвала не только в господской столовой, но и в господской кухне, и в рабочей застольной. Это обилие принималось как должное. Только долгое, мучительное обнищание России под советской властью заставило русских, отчасти и иностранцев, понять богатство царской России.

Я часто приезжала отдохнуть, повидать маму, детей, всю семью. После суматохи и суетни Таврического дворца, где я, по обязанностям журналистки, бывала каждый день, неторопливость и тишина Вергежи действовали как целебное купание. Вильямс часто приезжал со мной. Он был дружен со всеми тремя поколениями. Папа за столом сажал его на почетное место рядом с собой и, как Бабай, подробно расспрашивал его о политике, вел с ним серьезный, мужской разговор. А с молодого конца стола, который отводился для молодого поколения, доносился смех.

Смеялись на Вергеже много. Пример подавали старшие. Мама до самой смерти сохранила молодой смех. Папа, который прежде всегда куда-то сосредоточенно, хмуро спешил, торопился, стал с годами спокойнее, веселее. Реже становились грозные вспышки гнева, тяжело ложившиеся на наше детство, на нашу юность. Хотя способность вскипеть, разразиться грозным криком, да так, что было слышно за две версты, за рекой, в селе Высоком, – эту способность папа не утратил.

– Ишь ты, опять тырковский барин расходился, – говорили в таких случаях высоцкие мужики.

Им нравилось, что у них такой могучий старик-сосед. Как гаркнет, по всей округе слышно. Даром что штатский генерал, а любого военного перекричит.

Но теперь папин гнев проходил быстрее и почти никогда не относился к семье. По мере того как мы становились на ноги, он признавал нашу самостоятельность, с интересом следил за нашей жизнью, но в нее не вмешивался. К внукам относился с любовной снисходительностью, терпеливо переносил шум, который вместе с ними вторгался в вергежский дом. Они росли, из детей превращались в молодежь, но шум не уменьшался. Топот ног, гулкий стук деревенских сапог о деревянную лестницу, звонкие голоса внучек, ломавшиеся баритоны внуков раздавались все громче, разносились по обоим этажам старого дома, врывались в кабинет, где папа сидел за своими счетами, письмами или за божественными книгами. Его этот весенний грохот и гул не раздражал, он только, посмеиваясь, говорил:

– А потише нельзя?

Само собой разумеется, что за столом в столовой притихали. Мама, опытный дирижер, умела направлять семейный хор. Делала это незаметно, мягко, без замечаний. Но никому не вздумалось бы шуметь, тем более сказать резкое слово. Для этого уходи в сад, в лес, в поле, на реку, там кричи сколько хочешь. А в столовой, в общей комнате, надо вести себя определенным образом.

Но был клапан, через который и в столовой прорывалась, освобождалась перекипавшая через край жизнерадостность. Это был смех. Иногда он был связан с общим разговором, зарождался на старшем конце стола, перекидывался дальше. Иногда он шел с дальнего, молодого конца стола и невозможно было разобрать, что его вызвало. Точно смех сам рождался от стен, от воздуха, пронизанного солнечными лучами, золотисто-зелеными, насыщенными отблесками густой липовой листвы от старых деревьев, темневших вокруг. Или это старик Волхов там, внизу, смеялся, тихо плескаясь о песчаный берег, и смех реки врывался в молодые сердца? Когда с того конца неожиданно раздавался всплеск смеха, хозяин и хозяйка вопросительно смотрели на веселые, розовые лица третьего поколения и сами начинали улыбаться. Смех разрастался в хохот. Папа вторил. Его грузное тело колыхалось под тонкой сатиновой рубашкой, и он сквозь смех, добродушно спрашивал:

– Ну чего вы хохочете? В чем дело? – хотя и сам хохотал.

Молодежь и сама не всегда знала, в чем дело. Пробовали объяснить, сбивались, перебивали друг друга. Путаница усиливала веселье. Оно с дальнего конца переходило на середину стола, где сидело мое поколение. Первая начинала хохотать, показывая ослепительно-белые зубы, моя младшая сестра Соня. Смех, как и слезы, – это особый, не всякому данный дар. Соне дар смеха был щедро отпущен. Он ее очень поддерживал в ее не всегда легкой жизни. Вслед за Соней вступал в хор сидевший против нее Вильямс. На людей, его не знавших, он производил впечатление замкнутой серьезности. Но стоило увидать его улыбку, услыхать его смех, громкий, раскатистый, неожиданный, чтобы понять, сколько в нем, несмотря на всю его ученость, было детской непосредственности.

Если Сергей, мой младший брат, был на Вергеже, что теперь случалось редко, так как он служил далеко, в Саратове, то его мягкий баритон вносил свои музыкальные ноты. За ним начинал улыбаться и Аркадий. И его бедную раненую душу расправляли эти припадки семейного смеха. Я не помню, чтобы он когда-нибудь хохотал, даже смеялся он редко. Щурясь поглядывал он на племянников и племянниц, смеялись его глаза, и он отпускал остроту, обычно удачную.

Последней принималась смеяться мама. Соня от нее унаследовала дар смеха. Мама смеялась звонко, мило, по-девичьи. И смеясь говорила:

– Какие вы все глупые, хохочете, сами не зная чего…

А сама продолжала смеяться.

По вечерам, когда разнообразная хозяйственная жизнь в полях, на скотном, по всей усадьбе замирала, Аркадий, который за всем этим теперь наблюдал, садился за рояль. Молодежь сразу притихала, забиралась на низкий, длинный, во всю стену диван и слушала Бетховена, Шопена, Шумана. Мой брат за роялем преображался. У него была душа артиста, и Шопена он толковал тоньше многих концертантов. Его музыка заняла в жизни Вергежи то место, которое прежде занимало Сережино пение. Сережа уже размотал и здоровье и голос. В Адиной музыке не было Сережиного песенного размаха, его перекипавшей через край радости жизни, а глубокая тихая грусть. То, что он испытал, то страшное дело, в котором он принял участие, оставили в его сердце незаживающие рубцы. Он об этом не говорил, только в музыке изливал свое настроение.

За политикой он следил, но длинных о ней рассуждений не любил. На Вергеже, кроме меня, никто не был заражен политической лихорадкой. Думе все сочувствовали. Читали думские отчеты, но повседневные дела пересиливали. Да это и лучше. Беда, когда все становятся политиками. Когда мы с Вильямсом на день, два приезжали из Петербурга отдохнуть, не только чудесный воздух и освежительное речное купание, но вся деревенская атмосфера была для нас отдыхом. После трагического трепетания в Думе и кругом Думы так хорошо было расправиться в привычной, крепко налаженной деревенской жизни. Она продолжала течь и у нас, и в окрестных деревнях трудовая, налаженная, бытовая, устойчивая. Как было ее связать с аграрными прениями, с кипевшими в Таврическом дворце страстными спорами о том, чего мужик хочет и чего он не хочет? Там, в бывших потемкинских палатах, пульс бился все лихорадочнее.

В начале июля я, как всегда, собралась в пятницу вечером ехать на Вергежу. Вильямс на этот раз остался дома.

– Лучше не поеду. Что-то в воздухе тревожное.

Чутье журналиста его не обмануло. На следующее утро, 8 июля, подойдя к Таврическому дворцу, депутаты нашли двери дворца запертыми. На стене висело объявление о роспуске.

О роспуске гадали, судили, кричали еще до того, как Дума собралась. А когда роспуск стал фактом, все были поражены. Недолго несли депутаты свое высокое звание, но за эти два с половиной месяца они привыкли к мысли, что правительство не дерзнет, даже не имеет права их распустить. Они сразу решили, что власть поступила незаконно. Народные представители должны ответить ударом на удар.

Мы, на Вергеже, ничего о роспуске не знали. Телефонов в нашей губернии не было. С обычной летней праздничностью катилось время. Я лениво гуляла, болтала с детьми и с мамой, помогала ей собирать смородину, за столом рассказывала последние петербургские слухи и сплетни. Аркадий, как всегда, посмеивался над моим увлечением политикой, хотя, приезжая в Петербург, сам проводил целые дни в Таврическом дворце и даже писал в симферопольскую газету думские корреспонденции.

Днем в воскресенье я уехала. С парохода любовалась я на окутанный зеленью холм, на белые колонны, отражающиеся в зыбкой волне, на нашу веселую, пригожую молодежь, которая с лодки махала мне платками, что-то кричала, чего я за шумом воды не могла разобрать. Никогда, ни одно место на свете не давало мне такого глубокого, из нутра идущего чувства гнезда, как этот холм над Волховом, поросший столетними деревьями, в толпе которых степенно и уверенно темнели стены нашего дома, тоже векового.

Вероятно, теперь (писано в июле 1943 года) ни от дома, ни от окружавших его деревьев не осталось и следа. Немцы заняли наш левый берег Волхова, советские войска занимают правый берег. В перекрестном огне могло ли уцелеть то, что было так дорого нам и нашим детям.

Тогда никто не думал о внешних врагах. Мы не шутя верили, что главный враг народа – это самодержавие, которое не хочет делиться властью с народными избранниками.

На полпути до Петербурга, в Любани, я увидала на платформе Вильямса и сразу поняла, что что-то случилось.

– В чем дело?

– Дума распущена. Депутаты и президиум уехали в Выборг. Там решат, что предпринять. Там весь ЦК. Мы как раз поспеем на Финляндский вокзал к последнему поезду.

У него было такое лицо, точно он сообщал о тяжелой болезни, если не смерти, близкого человека. Дело освобождения России было для него своим, близким делом. Как и его русские друзья, он боялся, что роспуск – значит конец парламента, что другую Думу не соберут, что все, чего добилось Освободительное движение, будет взято обратно. Он выехал ко мне навстречу, чтобы поскорее поделиться со мной этой волнующей новостью. Он говорил, что в Петербурге на это смотрят как на начало реакции. Члены Государственной думы обратятся к народу. На квартире И. И. Петрункевича, при ближайшем участии Набокова, Милюкова, Винавера, выработан текст. Решили ехать в Выборг, так как в Петербурге полиция может помешать.

Финны, как всегда, оказали оппозиции широкое политическое гостеприимство. Финляндское княжество было настолько независимым, что финны у себя могли обеспечить членам Думы полную безопасность. Они предоставили неожиданным гостям лучшую в Выборге гостиницу «Бельведер». Нашествие было такое многолюдное, что пришлось отвести и частные квартиры. Вслед за членами Думы бросились в Выборг журналисты, русские и иностранные, жены депутатов, партийные деятели, просто люди, увлеченные политическим любопытством. Их тогда было много. Меня приютили на диване приехавшие раньше меня кадетские дамы. Иначе я не знала бы, куда деваться. Но не все ли равно, где ночевать, когда решается судьба России. Сейчас это звучит по-детски. Тогда, в думской среде, которая, казалось, отражает всероссийское общественное мнение, царила полная уверенность, что правительство, распустив Думу, совершило государственное преступление и что Думу оно больше не соберет. Народ не простит своим избранникам, если они не заступятся за народное представительство. После всего, что говорилось на выборах и в Думе, безответно примириться с роспуском было бы бесчестно по отношению к избирателям.

В Выборг приехали кадеты и трудовики. Не знаю, был ли у них свой проект обращения к народу. Вероятно, нет, так как они сразу присоединились к кадетскому призыву: ни одного солдата в армию, ни одной копейки в казну. Но инициатива, несомненно, принадлежала кадетам. Трудовики были хотя умеренные, но все-таки социалисты, которые продолжали действовать под лозунгом – революция продолжается. В Выборгском воззвании не было ни слова про революцию.

Наши ученые юристы толковали обращение к народу как акт конституционный, а не революционный, видели в нем призыв не к бунту, а к пассивной защите прав народа, попранных роспуском. Когда, три месяца спустя, выборжан судили, судьи, среди которых тоже были недурные юристы, иначе взглянули на такой призыв.

Я приехала в Выборг в воскресенье поздно вечером. Уже не было сомнений, что воззвание будет подписано большинством. Оставалось только провести некоторые редакционные поправки, уговорить колеблющихся, обставить воззвание так, чтобы оно исходило от Государственной думы, а не от группы людей, собравшихся в получужестранной Финляндии и там подписавших прокламацию против своего правительства. Члены Первой Думы считали Выборгское воззвание заключительным актом своей парламентской деятельности. Они хотели, чтобы и в России и за границей это обращение к народу было принято как действие парламентское, а не бунтарское.

Муромцев председательствовал. Потом рассказывали, что он открыл первое собрание словами:

– Заседание Государственной думы возобновляется…

По-видимому, это легенда. Но уже то, что он был председателем, придавало собранию и внешнее благолепие и преемственность, обещало ему авторитет.

Утром, когда я вошла в длинную общую комнату, я увидала беспорядок и суматоху. Я не привыкла видеть членов Думы в состоянии такой растерянности. Правда, это была передняя, а не комната заседаний, которые происходили рядом при закрытых дверях, без прессы, без посторонних. Туда допускались только члены Думы. А в первой длинной комнате все толпились. Столы и стулья стояли в полном беспорядке, на полу валялись бумажки. Все двигались, все говорили сразу, не дослушивали, перебегали от кучки к кучке, старались что-то уловить, в чем-то разобраться. Невольно вспомнилась такая же беспорядочная зала Вольно-экономического общества в ночь ареста Совета рабочих депутатов. Эта мысль кольнула и исчезла. Слишком захвачены, поглощены мы были злобой дня, чтобы вспоминать, сравнивать. Я сразу окунулась в общее, заразительное возбуждение, в еще не конченные споры. Депутаты, уже согласившиеся подписать воззвание, меня приветствовали. Они знали мою горячность, видели во мне страстную сторонницу решительных действий. И не обманулись.

Мне, как и многим другим, казалось невозможным, чтобы Дума приняла роспуск с покорной молчаливостью. После всех речей, обличений, обещаний, угроз, после взаимных клятв, которыми обменивались избиратели и избранники, как подчиниться роспуску без всякой попытки протеста, самозащиты? В указе о роспуске был обещан созыв Второй Думы, но разве можно верить обещаниям такого правительства? Разве можно, после всего, что пережито перед Думой и в самой Думе, смиренно разъехаться по домам? Что скажет народ? Что скажут все, кто подписывал и присылал в Думу наказы с требованиями земли и воли? Надо показать правительству, что не все ему дозволено, а народу указать путь к сопротивлению. Народ, тот народ, который по всей России встречал и провожал поезда с членами Думы, поддержит. В этих рассуждениях было много политической романтики и очень мало политического расчета и предвидения.

Логически постройка была очень хрупкой. Но кто же в Выборге опирался на логику. Нами владели политические страсти. Мы горели негодованием против тех, кто дерзнул посягнуть на первый русский парламент, воплощавший мечты стольких поколений.

Я сразу, очертя голову, бросилась в кипевшие кругом меня споры. Когда я была чем-нибудь увлечена, я могла передавать свое увлечение другим. Я быстро стала маленьким центром. Мне придвинули стул, помогли стать на него, чтобы меня было лучше слышно. На этом стуле увидал меня М. А. Стахович, с которым я тогда не была знакома. Он остановился, неодобрительно потряс длинной бородой и прошел дальше в ту комнату, где заседал президиум Думы. Стахович приехал из Петербурга не из сочувствия к воззванию, а потому, что он был против него и хотел отговорить членов Думы от этого шага. Он считал его не конституционным, для престижа Государственной думы вредным. Вместе со Стаховичем приехали Н. Н. Львов и князь E. Н. Трубецкой. Они настойчиво убеждали, умоляли заправил не выпускать такого воззвания. Все трое были люди умные, блестящие, красноречивые. Никто не сомневался в их независимости и искренности, в их любви к России, в их глубокой преданности новому государственному строю, провозглашенному Манифестом 17 октября. Но весь их талант, их ум, их сердечная горячность не могли одолеть общего настроения, общего ЧУВСТВА. Для меня это одно из многих подтверждений того, что в острые моменты чувство имеет больше власти, даже над рассудочными политическими деятелями, привыкшими думать, чем логические рассуждения.

Ведь удалось же мне, в то время как Стахович, Львов, Трубецкой тщетно убеждали Муромцева, Кокошкина, Набокова, Винавера, Жилкина, Долгорукова, Аникина, Милюкова, Шаховского, удалось же мне перетянуть на сторону воззвания нескольких колеблющихся. Среди них был Н. Н. Ковалевский, крупный харьковский помещик, земец, увлекавшийся сельским хозяйством, в особенности древонасаждением. Его практический здравый смысл, его хохлацкий юмор бунтовали против этого призыва:

НИ ОДНОГО СОЛДАТА В АРМИЮ,

НИ ОДНОЙ КОПЕЙКИ В КАЗНУ.

– Ариадна Владимировна, пощадите. Ведь это же чепуха. Никто нас не послушает. И подати платить будут, и под ружье станут. Курам на смех.

Я со своего стула, как с трибуны, громила Ковалевского:

– А что вы предлагаете? Проглотить? Промолчать? Смирнехонько разъехаться по домам? Если не протестовать, надвинется реакция еще более темная, чем раньше. Неужели вы согласны покориться такому нарушению прав Думы, прав народа? Готовы проглотить все оскорбления?

Все кругом меня поддерживали, смотрели на него с возмущением. Из моих глаз, вероятно, сыпались искры. Добродушный Н. Н. Ковалевский, могучий степной красавец, виновато озирался:

– Да нет. Я что же. Я согласен, что протестовать надо…

Его хором прерывали:

– Протестовать на словах? На это вы согласны? А с нас довольно слов. Наговорились. Пора начать действовать. Ариадна Владимировна вас спрашивает, что вы предлагаете? Ответьте ей.

Бедный Николай Николаевич под конец сдался. Но его умные глаза смотрели на меня насмешливо, когда он наконец со вздохом сказал:

– Ну хорошо. Подпишу.

Не раз потом, встречаясь на партийных съездах, мы с ним вспоминали замусоренную комнату гостиницы «Бельведер» и мое пылкое вымогательство его подписи. Нарастал опыт, стыли страсти, и мы оба могли хладнокровно анализировать то странное массовое состояние умов, которое иногда толкает людей на странные поступки.

Я одержала в Выборге другую победу, еще более удивительную. Мне удалось уговорить одного из лучших юристов России, заслужившего своими оригинальными учеными трудами международную репутацию, Л. О. Петражицкого. Я не приписываю этого моей демагогической ловкости, еще менее убедительности моих правовых доводов. В юриспруденции я была невеждой. В логике, по сравнению с Петражицким, маленькой школьницей. Но я была вся пропитана, пронизана пафосом протеста, я, как и другие кругом, горела негодованием против правительства, дерзнувшего поднять руку на наше детище, на Государственную думу. Весь запас копившихся во мне с юности политических запросов и гражданских чувств вырвался наружу.

И Петражицкий не устоял. Это был странный поединок, не первый и не последний в моей жизни, но не часто приходилось мне бороться с таким противником, метким, крепким, авторитет которого для меня самой был очень велик, особенно в государственных вопросах, изучению которых талантливый законовед посвятил свой ясный ум.

Маленький, хрупкий, Петражицкий недаром был похож на комара. Он и жалил вежливо, но язвительно. Он вообще был изысканно, по-польски вежлив и предупредителен не только с дамами, но и с противниками. Со мной он привык общаться в политическом, мужском обществе, где я часто бывала единственной женщиной, и хотя утонченность соблюдал всегда и везде, но взглядами своими поступиться из вежливости передо мною ему и в голову не пришло бы. А вот в таком важном, ответственном вопросе уступил. Почему? Возможно, что в моих взволнованных речах его внимательная мысль услыхала непосредственное выражение не только моих, но и коллективных чувств. В минуту итогов, а может быть, и расплаты он не захотел отделяться от товарищей. А переубедить их был не в силах. Возможно, что, вопреки рассудку, ему послышалось что-то подлинное, более законное, чем все законы, в моем призыве ответить ударом на удар. Не стану утверждать, что я заразила его нашими эмоциями. Петражицкий до конца остался спокойным, иронически невозмутимым, верным себе, но он признал за нашими эмоциями право проявиться. С усмешкой глядя на меня, он сказал своим тонким голоском, который придавал его словам оттенок насмешки:

– Ариадна Владимировна, вы форсируете меня впервые в жизни совершить поступок, находящийся в контрадикции с моей юридической логикой. Надеюсь, что я никогда такую акцию не повторю. Апелляцию к народу я согласен подписать.

Вокруг нас раздались аплодисменты. Хотя его слова звучали откровенной иронией, но меня поздравляли с победой. Еще бы, получить подпись Петражицкого, иметь его попутчиком в таком остром политическом и юридическом столкновении. Это что-нибудь да значит.

Теперь я ясно знаю, что гордиться было нечем. Но я рассказываю этот случай так подробно не только потому, что он отчетливо запомнился, а еще и потому, что он освещает один из тех политических моментов, когда люди, казалось бы трезвого мышления, полные здравого смысла, собравшись толпой, совершают поступки, идущие вразрез с их умственным уровнем, с их привычным мышлением.

На следующий день члены Думы, окруженные свитой журналистов и единомышленников, вернулись в Петербург. В поезде настроение было возбужденное, приподнятое, удовлетворенное. Слава богу, дело сделали. Теперь очередь за страной, за народом. Его избранники дали правительству должный отпор и народу указали, как надо бороться за свои права. Остается только как можно скорее распространить воззвание в миллионах экземпляров. Тут же, в вагоне, договаривались, как распределить работу, как наладить рассылку в провинцию, как агитировать на местах. Для многих это было возвращение к недавней заговорщицкой работе в Союзе освобождения.

В поезде шли толки и догадки, как отзовется правительство на вызов, брошенный Думой, что оно будет делать? Пропустят нас через финляндскую границу или в Белоострове всех арестуют? Большинство ждало ареста. Как за восемь месяцев перед тем члены Совета рабочих депутатов, так теперь члены Государственной думы искали, кому доверить прощальные поручения, сговаривались с журналистами, через них хотели снестись с близкими. О возможности ареста говорили шутливо, с некоторым любопытством. Не может же правительство не ответить на прямой вызов. Но как оно поступит?

Правительство перехитрило оппозицию. Оно ничего не сделало. Ни в Белоострове, ни на Финляндском вокзале в Петербурге жандармы ничем не проявили какого бы то ни было интереса к этим достаточно заметным пассажирам, лица которых были всем известны по газетным фотографиям. Да и публика, или, выражаясь более высоким стилем, народ, ничем не проявился. Никто не встречал народных избранников на вокзале, никого не было около запертого Таврического дворца. Купцы торговали, чиновники служили, рабочие работали. Столица жила как всегда, по-летнему пыльно, немного замедленным темпом, но без следа каких-нибудь волнений.

И так было по всей России. Очень скоро стало ясно, что на Выборгское воззвание отклика не будет. Населению надоело волноваться, ходить на приступ. Выборгское воззвание было градусником, который проверил температуру страны и показал, что кончилась полоса лихорадочных забастовок и массовых движений, что народ хочет не борьбы, а возвращения к привычной жизни. Только чтобы она была получше, чем была раньше. А это получше уже чувствовалось во всех отраслях жизни.

Правительство очень ловко покончило и с выборжанами, как прозвали тех, кто подписал воззвание, и с героической легендой, окружавшей Первую Думу. Все депутаты, подписавшие Выборгское воззвание, были привлечены к суду. Их было около двухсот. Получился процесс грандиозный и живописный. Суд происходил в здании окружного суда, при открытых дверях. Пресса была допущена. Отчеты печатались и в русской и в иностранной печати. Подсудимым и их защитникам не мешали произносить длинные речи, частью очень красноречивые. Но прокурор и председатель Судебной палаты слушали их не так, как до Манифеста 17 октября слушали они на политических процессах критику правительства. Процесс выборжан уже не производил того впечатления, которое я вынесла из моего собственного скромного судебного разбирательства в этом же самом здании. Тогда мы, подсудимые, чувствовали за собой больше правоты и уверенности, чем судьи. А на суде выборжан на лице прокурора временами мелькала самодовольная усмешка. Ему было приятно, что его противники, кадеты, считающиеся лучшими юристами России, вынуждены защищаться доводами, с юридической точки зрения очень шаткими.

Накануне суда, в ЦК, В. А. Маклаков, который был главным защитником, с громким хохотом говорил:

– Господа, я, конечно, адвокат, я обязан находить аргумент и выгораживать моих клиентов. Но, признаюсь, не могу понять, почему вы настаиваете, что вас не имели права распустить? Ну ладно, что-нибудь состряпаем.

Близкие и друзья очень волновались, но приговор, на первый взгляд, был вынесен снисходительный – три месяца тюремного заключения. Жены и друзья поохали, лишний раз выбранили ненавистное самодержавие, но разыгрывать мучеников было бы смешно. Однако ядовитость приговора была не в тюремном заключении, а в том, что выборжан подвели под статью, которая на всю жизнь лишала их политических прав. Они не могли участвовать ни в Государственной думе, ни в земском и городском самоуправлении. Правительство одним ударом устранило от участия в политической работе верхи кадетской партии, как раз тех, кто имел большой общественный опыт, кто знал практическую земскую и городскую работу. Как способ обессилить противника это было умно придумано. Но общественные силы, перед которыми стояла огромная задача перестройки России, это очень обеднило.

История с Выборгским воззванием показала, что волна, поднятая Освободительным движением, падает. На выборах и во время самой Думы казалось, что страна левее своих избранников. В Выборге депутаты оказались левее. Избиратели на их мятежный призыв не отозвались, от него отмолчались, вдруг стали более законопослушными, чем либералы, и спокойно ждали обещанного созыва Второй Думы. Революционные партии, которые Первую Думу бойкотировали, пробовали бунтовать, устраивали крестьянские беспорядки и террористические убийства. Но уже было ясно, что теперь брожение идет не из глубин народных, что его создают немноголюдные революционные организации. Это придало правительству уверенности в его борьбе с террором. Но от начал, возвещенных в Манифесте 17 октября, царь не отказался. На 20 февраля 1907 года был назначен созыв Второй Думы.

В те дни, когда в здании Петербургского окружного суда шел выборгский процесс, я брала туда с собой небольшой, переплетенный в серый холст альбом и просила каждого подсудимого что-нибудь в него вписать. Если этот альбом уцелел и когда-нибудь попадет в руки любознательного архивиста, он может не сразу догадаться, по какому случаю все это написано и нарисовано? А в этих беглых записях непосредственно отразились мысли и настроения людей, которые всю свою жизнь мечтали добыть для своего народа политическую свободу и вдруг увидали, что эти мечты разделяет только верхний, тонкий слой русского народа, да и то разделяет довольно пассивно.

Были записи патетические.

Набоков писал по-латыни: «Per aspera ad astra» («Через бездну к звездам»)…

Винавер, довольно вызывающе, расчеркнул:

– Мы еще повоюем!

К этим словам сделал иллюстрацию историк А. А. Корнилов. Он не был депутатом, но, как генеральный секретарь партии, принимал в политической жизни близкое, деятельное участие. Под решительным росчерком Винавера он нарисовал карикатуру, изобразив Винавера в виде маленького, взъерошенного, готового к драке воробья.

Таких юмористических штрихов было немало в моем альбоме. И от С. А. Муромцева осталась памятка несмешливая. Я прежде всего обратилась к нему. На первой странице моего альбома Муромцев написал своим четким почерком:

Надо мною буря выла,

Гром на небе грохотал,

Слабый ум судьба страшила,

Холод в душу проникал…

Но не пал я от страданья,

Твердо выдержал удар…

Потом лукаво посмотрел на меня красивыми, черными глазами, перевернул страницу и на оборотной стороне написал:

Кто в сорок лет не пессимист,

А в пятьдесят не мизантроп,

Тот, может быть, и сердцем чист,

Но идиотом ляжет в гроб.

Предыдущая главаГлава 17 из 22Следующая глава