Революционная стихия, породив Государственную думу, все еще не входила в берега. На каждом шагу напоминала она о себе народным представителям. Им не давали опомниться, их подгоняли, с детским нетерпением ждали, что они сразу, как по волшебству, осуществят все перемены, о которых говорилось в партийных программах и на митингах.
Новорожденный русский парламент жил среди массового подстрекательства. В Таврическом дворце напор шел от Трудовой группы, от кулуаров, врывался извне. Все новые и новые депутации, нередко в живописных местных костюмах, появлялись в парадных, гулких дворцовых залах. Ходоки привозили с собой наказы, где неизменно говорилось о земле и воле, где гремел все еще не молкнувший лозунг – требуйте, требуйте! В кулуарах вокруг ходоков собирались митинги. Журналисты и публика их окружали, расспрашивали, поддерживали, расхваливали. Страна точно еще дрожала от нетерпения и нетерпимости. Царила общая уверенность, что все будет прекрасно, если только неустанно вынуждать правительство на новые уступки. Но Дума уступать ничего не должна. Стойте твердо за права народа и знайте, что весь народ, как один человек, готов поддержать Государственную думу.
Этим обещаниям верили. Умные кадеты поддавались демагогическому гипнозу. Он шел не сверху, не от вожаков, а от толпы, от демоса. Были скептики, были сомневающиеся, но их иронические голоса тонули в общем победном хоре, гремевшем и внутри Таврического дворца, и за его стенами. Народные представители жили как на открытом форуме, проще сказать, на площади. Вокруг них еще шумело взбаламученное море. Это была уже не буря, а мертвая зыбь. Но не нашлось достаточно чуткого уха, чтобы вовремя уловить перемену в ритме.
Иллюзия поддерживалась кулуарным гулом. В жизни Первой Государственной думы кулуары занимали большое место. Название кулуаров не подходит к великолепной Потемкинской бальной зале, которая была отведена для публики, для журналистов, для встречи депутатов с народом. Длинный и широкий покой, в котором при матушке Екатерине танцевали тысячи пар, поражал стильностью, красотой и размерами. Через высокие, от потолка до полу, окна можно было прямо выходить в сад. В простенках такие же высокие зеркала, около них белые скамьи, обитые голубым штофом. Под потолком сверкали старинные хрустальные люстры. А под ними, на блестящем, узорном паркете, кружилась, суетилась, шумно волновалась пестрая, совсем не бальная толпа.
Но праздничность в ней была. Она шла от весеннего солнца, от выражения лиц, от светлых женских платьев. Элегантных дам было немного. Их дорогие наряды спокойно уживались с менее обдуманными костюмами женщин, захваченных политикой, еще не остывших от горячей выборной работы. У женщин не было избирательных прав, но они развили такую энергию, что считали депутатов своими избранниками и приходили в Таврический дворец если не как к себе домой, то как в свой клуб.
Почти каждый день на трибуне выдвигались новые люди. В кулуарах их ловили, окружали, обласкивали, взвинчивали, подкладывали в огонь хворосту. Знакомые и незнакомые собирались в группы, громогласно обсуждали все сказанное с трибуны, еще более громогласно громили министров за каждое их слово, каждое их движение.
В бальной зале Таврического дворца как бы продолжались заседания Государственной думы. Здесь до конца, до последнего абсурда, договаривалось то, что обсуждалось в полуциркульном зале заседаний. Но там сохранялось некоторое чувство ответственности. Там Муромцев, пресса, стенографисты – все удерживало в каких-то хотя и очень широких, но все-таки рамках. В кулуарах царила безбрежная свобода и безответственность. Там с утра до вечера шел непрерывный митинг, никем не направляемый, но тем более задорный. Говорили все, кому было не лень: члены бесчисленных депутаций, непрерывным потоком тянувшихся со всех концов России, одинокие посетители, журналисты, русские и иностранные, изредка и депутаты. Женские голоса часто перебивали мужские. Это была наскоро оборудованная лаборатория, где лихорадочно проверялось и вырабатывалось еще не кристаллизованное общественное мнение.
Одним из любимых кулуарных героев был Аладьин. С красной гвоздикой в петличке – эту эмблему социализма мало кто из трудовиков носил, – с счастливой улыбкой на бритом лице, он откровенно упивался похвалами. Почему бы ему и не упиваться? Ведь он верил, да и многие кругом него верили, что своим красноречием он колеблет дряхлое, ненавистное самодержавие, расчищает перед народом дорогу к новой жизни, свободной и счастливой.
Нельзя понять ту эпоху, если забыть повальную, безграничную веру в политические формулы, забыть тот энтузиазм, с которым их повторяли, как повторяют колдовской заговор. Когда извержение кончилось, когда лава остыла, многие с изумлением озирались, сами себе удивлялись – как мог я так думать, так говорить, так действовать? Очевидно, было тогда в России, как во Франции перед революцией 1789 года, массовое настроение, которому только немногие не поддавались. В такие поворотные эпохи истории люди становятся обреченными. Или одержимыми.
Одержимость 1906 года была насыщена высокими идеями и добрыми порывами. Это не была эгоистическая борьба за власть людей определенного класса. Где уж тут, когда на штурм бросились дворяне, господствующий класс. Для них власть была не целью, а средством, чтобы дать России самый усовершенствованный государственный строй, устранить или облегчить социальные несправедливости, защитить униженных и обиженных, сделать всех свободными. В толпе депутатов первого набора, которые еще вчера были просто обывателями, а сегодня стали частью русского государственного механизма, немного было честолюбцев. Даже слишком мало. В политике честолюбие важный двигатель. Честолюбие приучает к осторожности. Осторожности русские общественники не проявили, считали ее такой же вредной, как сговорчивость. О чем раздумывать, о чем сговариваться, когда все ясно, когда вот-вот – и мы осуществим великие замыслы и идеалы.
Кипучая освободительная идеология, которую накопили предыдущие поколения, которую наше поколение донесло до первого русского парламента, начала давать результаты, оказала на русскую жизнь влияние, глубокое и благотворное, но позже, когда Дума сузилась, смирилась. Внутренний рост Российской державы сразу усилился, народное благосостояние поднялось со сказочной быстротой, а историческая власть осталась на месте. Вглядываясь в Россию, за последние полвека невольно удивляешься ограниченности и бессилию человеческих расчетов. Русская интеллигенция взрывала самодержавие, чтобы освободить и обогатить народ, а получился коммунизм, нищета, рабство, террор. В 1914 году мы с такой же страстностью вложили себя в дело защиты отечества. К патриотическому порыву присоединился дружный, из страны в страну пробежавший клич: война войне, война последней войне! На самом деле вражда между народами усилилась, привела к еще более разрушительной и страшной нынешней войне, за которой многие уже предвидят следующую еще более страшную, еще более жестокую. Шатки и слепы наши логические способности.
Летом 1906 года такие мысли не приходили в голову. В кулуарах Таврического дворца иллюзии полыхали, как зарево. Я эти иллюзии разделяла. Вильямс также. Мы с ним, два журналиста, торопились в Таврический дворец, как на званый пир. Он писал в «Манчестер Гардиан», а я в разных русских газетах. Работа была и спешная, и захватывающая. В Первой Думе ложа для журналистов помещалась направо от председателя, рядом с просторной министерской ложей. Потом нас перевели налево, отогнали подальше от министров, не знаю, по их просьбе или полиция нашла такое соседство небезопасным. Журналисты были органически связаны с Государственной думой, частью ее, как посредники между Думой и читающей Россией. Они были разносителями, толкователями думских идей и домогательств, ее страстей, ее гнева. К счастью, несмотря на весь гражданский пыл медового месяца русского парламентаризма, несмотря на заразительность переливавшего через край энтузиазма, у нас, газетчиков, все-таки уцелело чувство юмора. В ложе прессы постоянно слышались шутки, остроты, смех. Опасно было попасться этим зубоскалам на зубок.
Общий дух прессы сливался с настроением самой Думы. Журналисты как бы продолжали ее работу, особенно стараясь выделить, оттенить в своих отчетах все, что говорилось против правительства. Когда начали выступать министры, они не нашли сочувственного отклика ни на думских скамьях, ни в ложе журналистов, ни среди публики, присутствовавшей на хорах, ни среди газетных читателей. Правда, трудно было сочувствовать ограниченному, заскорузлому в бюрократическом формализме премьеру Горемыкину, когда кругом кипели новые идеи.
Думские репортеры были одним из проявлений этой новизны. Это была новая разновидность газетчиков. Среди нас почти не было людей, раньше составивших себе имя. Это был новый набор. Большинство пробило себе дорогу к этой профессии отчетами о выборных собраниях. Там они познакомились с новыми политическими деятелями и их мыслями, приучились быстро излагать речи и прения. Это не так легко даже при писательских способностях. Хороший парламентский репортер должен прежде всего цепко следить за чужой мыслью, отчетливо ее схватывать, запоминать, быстро передавать главное, не увлекаясь завитушками и отсебятиной, которая так легко разгорается в воображении талантливого писателя.
Не знаю, потому ли, что думская работа требовала быстроты, или потому, что евреи со свойственной им страстностью все глубже ныряли в русскую политику, но среди думских репортеров оказалось немало евреев. Из русских помню представителей «Русских Ведомостей» Аркадакского, которого знала еще по Парижу. Маленького, черномазенького Скворцова, редактора журнала «Колокол», который с пугливой брезгливостью держался в стороне от остальной пишущей братии, и приват-доцента А. А. Пиленко, сотрудника «Нового Времени».
Русский парламент родился в 1906 и кончился в 1917 году. За эти 11 лет думские журналисты сумели создать себе в русской прессе место и видное, и выгодное, свои заработки довели до размеров, раньше неслыханных. Многие из них любили свое ремесло, гордились им. Иногда путали, перевирали, привирали, преувеличивали таланты своих любимцев, замалчивали здравые мысли, удачные слова своих политических противников. Но большинство были честные газетные работники, старались давать читателям верную информацию и не спекулировали на парламентских делах, на газетных заметках, как это часто делается в европейской прессе.
В Первой Думе журналисты, несмотря на свою профессиональную насмешливость, относились к своим обязанностям, ко всему, что делалось в Думе, с таким же увлечением, как и народные представители. Мы были сотрудниками депутатов. Это приподымало, обязывало. Для меня это сотрудничество было особенно тесным, так как я, как член ЦК, имела право принимать участие в совещаниях и решениях кадетской фракции Государственной думы. Насколько мне известно, в других фракциях женщины в совещаниях участия не принимали и таких полудепутаток не было. Меня выбрали в ЦК на апрельском съезде партии. Он происходил перед самым открытием Государственной думы и прошел под шум победных речей и восклицаний. Партия так разрослась, что необходимо было ввести в ЦК новых людей, выдвинувшихся во время выборов, частью депутатов, частью деятельных провинциалов. Списки новых членов составлял и проводил Шаховской. Он знал своих единомышленников повсюду, он лучше многих понимал людей. Его авторитет был так велик, что его кандидатуры почти не обсуждались, просто голосовались.
Он и меня провел в ЦК. По правде сказать, особенных заслуг за мной не числилось. Я могла писать и писала в газетах. Во время выборов я убедилась, что могу говорить политические речи. Я не боялась эстрады, не робела перед толпой, могла отбивать жесткие мячики противников. Но политически я была мало подготовлена. Да и не я одна. Некоторую выучку я прошла, когда попала в ЦК. Все же Шаховской, всматриваясь в меня круглыми, ясными, насмешливыми глазами, в ответ на мои сомнения, гожусь ли я в члены высокого собрания политических книжников, решительно заявил:
– Ничего. Вы быстрая. На ходу научитесь. А для Павла Николаевича полезно, что в нашем Ареопаге будет женщина.
И захохотал, вспоминая мой бой с Милюковым из-за женского равноправия.
Конечно, ЦК – это был Ареопаг, собрание людей выдающихся, просвещенных, успевших уже проявить себя в той или иной области. Больше всего было юристов, теоретиков и практиков, профессоров и адвокатов. Вопросы права трактовались на наших заседаниях лучшими его знатоками. У нас был Набоков, двое Гессенов, Иосиф и Владимир, Винавер, Кокошкин, Тесленко, Маклаков, Петражицкий. Многие земцы окончили юридический факультет. Были у нас и профессора истории, философии, социальных наук: Н. И. Кареев, П. И. Новгородцев, E. Н. Щепкин, Н. А. Гредескул. И в ЦК и во фракции были люди разного калибра, но не было ничтожеств.
В Таврическом дворце для заседаний кадетской фракции была отведена большая угловая комната, из окон которой мы могли прямо выходить в сад. Слово «заседание» не очень точное, так как часто нам некогда было рассаживаться. Быстрые, летучие совещания происходили в перерыв между прениями, перед поправками и голосованиями для обсуждения ответа на министерскую речь. Депутаты слушали друг друга и в то же время прислушивались, не зазвонит ли звонок, призывающий их вернуться в залу заседания. Надо было быстро наметить ораторов, проверить доводы, закрепить позиции, нащупать слабые стороны противника, обменяться впечатлениями и соображениями. Во фракции не любили многословия, ждали не красноречия, а ясности. Хотя в этой угловой, залитой светом комнате слова часто звучали крепче, чем с трибуны. Многие речи, первый набросок которых я слышала во фракции, вынесенные на трибуну, теряли свою непосредственную убедительность. Как первый набросок поэмы бывает иногда пленительнее законченного, отшлифованного чистовика.
Из залы заседаний депутаты приносили с собой во фракцию горячую пульсацию парламентских прений. Их отзвуки можно было ловить и в кулуарах, но в нашей залитой солнцем, просторной фракционной комнате депутаты были не в толпе, они были у себя, среди своих. Не надо было опасаться, что газетчики поймают неосторожное слово и пустят его в печать. Во фракции было безопасно думать вслух, критиковать чужих и своих ораторов, высказывать сомнения, бросать те полумысли, которые придают суждениям животрепещущую остроту.
И шутить во фракции можно было без опаски, без оглядки. Наш Ареопаг не был торжественным. Торжественность не в русском духе. Русский народ простой. Во фракции раздавался смех, остроты, цитаты из поэтов на всяких языках, не исключая латинского и греческого, который чаще всего приводил Д. Д. Протопопов, хороший лингвист. Все это вперемежку с кипением политических эмоций, для выражения которых эти даровитые люди умели находить слова пламенные и искренние.
Горение духа было большое, но практической догадки было мало. Казалось бы, что сотрудничество с правительством было непременным условием законодательной работы всякого народного представительства, между тем всякое соприкосновение с представителями власти приводило депутатов в состояние сектантского негодования.
Это очень резко выявилось, когда по Таврическому дворцу прошла тень, только тень переговоров между Милюковым и правительством. Фракция, вообще очень покорная, сразу взбунтовалась против своего лидера.
Переговоры вперед были опорочены странным выбором посредника, третьесортного иностранного корреспондента, очень непопулярного среди своих коллег, русских и иностранных. Но, по правде сказать, если бы правительство выбрало и более почтенную сваху, все равно из этого бы ничего не вышло. Обе стороны не додумались до уступок, а без них какой же сговор. От правительства требовали безусловной сдачи, ответственного перед Думой министерства, которое осуществит кадетскую программу. Но правительство было не так слабо, чтобы капитулировать.
Первая Дума была думой неизжитого гнева против неограниченного самодержавия. Царь, издав манифест о народном представительстве, сам себя ограничил, но обличительные страсти все еще туманили умы. На этом вся Дума объединялась. Внутренней, междупартийной полемики в Первой Думе почти не было. Вся динамическая сила и кадетов и трудовиков была направлена против правительства. Когда министерская ложа пустовала, обрушивались на правительство в целом. Когда на кафедру выходил министр, летели в атаку против него.
Муромцев, чтобы немного охладить страсти, устраивал после министерских речей перерыв. Это не помогало. Молнии мелькали по всему Таврическому дворцу. В кулуарах, во время перерыва, как пчелы гудели журналисты, депутаты, публика, спустившаяся с хоров. Все, разгоряченные появлением тех, кого они считали врагами народа, пылали желанием как можно скорее, как можно резче сказать этим прислужникам самодержавия всю, всю правду. Во фракциях ораторы наскоро набрасывали планы речей, самых беспощадных. Им со всех сторон подбавляли все больше враждебных возражений, колючих словечек, суровых упреков и обличений. Подымаясь на трибуну, ораторы знали, что чем яростнее они будут нападать на министров, тем больше сочувствия встретят они в Думе и вне Думы.
Председателем Совета министров был старик Горемыкин. Невысокий, сгорбленный, с длинными, старомодными седыми баками, как носили дворецкие в барских домах, Горемыкин всем своим обликом олицетворял уходившую в прошлое сановную бюрократию. Говорить речи он, конечно, не умел, пожалуй, обиделся бы, если бы кто-нибудь заподозрил в нем претензию на красноречие. Горемыкин в тех редких случаях, когда подымался на думскую трибуну, просто читал по бумажке речь, вероятно составленную для него кем-нибудь из секретарей. Его голос, его манеры, его слова и мысли – все было из другого мира. То, что царь перед самым открытием Думы отставил Витте, инициатора Манифеста 17 октября, понимавшего значение народного представительства, и на его место назначил верного престолу, но ничего не понимающего в том, что творилось в России, Горемыкина, толковалось как пренебрежение к Думе, как лишнее доказательство нежелания с ней работать.
Но и народное представительство со своей стороны не проявляло охоты к сближению. Безумие было обоюдное. Ответственность падает на обе стороны. У правительства был вековой опыт, были традиции управления. Оно должно было понять, что время и события подняли из народной стихии свежие силы, что для укрепления и благополучия Российской державы необходимо их использовать, дать им применение, исход. Министры смотрели на депутатов с такой же враждебностью и подозрительностью, с какой депутаты смотрели на министров. Но министры были сдержаннее, не позволяли себе резких выходок, прикрывали свои чувства холодной вежливостью. Благовоспитанности и выдержки бюрократы проявили больше, чем народные избранники.
А депутаты считали себя вправе давать простор своему темпераменту, осыпали противников самыми жгучими обвинениями, не взвешивая слов, даже не слишком заботясь о справедливости своих нападок. Особенно бурные стычки происходили из-за еврейского вопроса, из-за земли и смертной казни. Последний вопрос был самый губительный.
В России смертная казнь за уголовные преступления была отменена императрицей Елизаветой Петровной в 1740 году, гораздо раньше, чем в Европе.
В ночь, когда лейб-кампанцы возвели дочь Петра Великого на престол, она перед образами поклялась, что никогда никого не казнит. Указа она не издала, но с тех пор казнь за уголовные преступления была отменена, а за преступления государственные применялась крайне редко: в исключительных случаях. Россия отвыкла от эшафотов и виселиц. Все содрогнулись, когда Николай I повесил пять декабристов. Петрашевцам грозила виселица, но в последнюю минуту Николай заменил смертный приговор каторгой. При Александре II казнили за покушение на цареубийство. И русская юридическая наука, и русская народная совесть требовали полной отмены смертной казни. Об этом писались книги и статьи, читались лекции, произносились речи, доказывающие, что государство своих граждан убивать не имеет права. Помню, я написала рассказ – кажется, неплохой – для сборника против смертной казни. Наша книга очень быстро разошлась. Любопытно, что наше равнодушие к императорскому прошлому и наше невежество были так велики, что в сборнике не было статьи, посвященной Елизавете Петровне. А ведь ее царственное решение усилило в русском народе какое-то прирожденное отвращение к смертной казни. Полтораста лет спустя после обета Елизаветы Петровны оно красноречиво, но, к несчастью, односторонне высказалось в Государственной думе.
Я пишу, а перед моим воображением встает дикая сцена. На председательском кресле возвышается внушительная фигура Муромцева. Гораздо ниже его, на секретарском месте, Шаховской. Между ними, на ораторской трибуне, человек в генеральской форме. Это главный военный прокурор Павлов, в ведении которого находятся военно-полевые суды, вызывающие справедливое отвращение общественного мнения, воспитанного на правосудии реформ Александра II. Не успел он произнести несколько слов, как на депутатских скамьях началось настоящее безумие. Члены Думы исступленно кричали, топали ногами, вскакивали, стучали пюпитрами, грозили:
– Вон! Вон! Палач! Убийца! Кровь на руках! Вон! Палач!
Генерал опять попытался заговорить. Опять со всех сторон понеслись крики. Он махнул рукой, торопливо сошел с трибуны и исчез. Это была не случайная вспышка необузданных чувств. Генерал Павлов, пытавшийся заговорить от имени военного правосудия, был для общественного мнения фигурой и ненавистной и символической. Вот как В. А. Маклаков, который в своих воспоминаниях сурово осуждает непримиримость оппозиции в первых двух Думах и резкость думских речей, пишет о генерале Павлове:
«У политических защитников моего поколения к Павлову добрых чувств быть не могло. Он для нас олицетворял “смертную казнь”, требовал от судей ее применения, сменял мягких судей, отменял приговоры, в которых смертной казни назначено не было, словом, делал все, чтобы никто от виселицы не ускользнул» (из книги «Первая Государственная дума»).
Военно-полевые суды волновали, возмущали, ожесточали общественное мнение. Они действовали в таком упрощенном, ускоренном порядке, что судьи не имели возможности разобраться в деле, обвиняемые не имели времени защититься, привести свидетелей, доказать свою невинность. Часто казнили людей, ни в чем не повинных или совершивших проступок, за который не полагалось казнить. Не было никаких гарантий правосудия. Это был не суд, а бесчеловечная расправа. Военно-полевой суд редко кончался оправданием. Обычно он выносил смертный приговор, который немедленно приводился в исполнение. На него не было апелляции. Для произвола судей, для судебных ошибок был неограниченный простор. Вся судебная процедура противоречила надписи, которую после реформы Александра II русские люди привыкли читать на всех русских судебных учреждениях:
ПРАВДА И МИЛОСТЬ ДА ЦАРСТВУЮТ В СУДАХ.
Нарушение этого мудрого завета вызывало справедливое негодование. Появление на думской трибуне генерал-прокурора, руководившего этим официальным беззаконием, подействовало на Думу как прикосновение каленого железа. Взошел он на трибуну, чтобы от имени правительства ответить на запрос Думы о военно-полевых судах, но члены Думы не пожелали слушать его ответа, не дали ему говорить. Буйными криками, оскорбительными возгласами они согнали его с трибуны. Тщетно граф П. Н. Гейден напоминал оппозиции ее собственные проповеди.
– Не забывайте, что мы собрались сюда во имя свободы, что всякое насилие над свободой слова недопустимо, – говорил он. – Новый порядок надо вводить новыми приемами. Надо уважать права противника, уважать его личность.
Гейдена выслушали терпеливо. Но Павлову говорить все-таки не дали. Через несколько дней его убили террористы. Правительство считало, что доля ответственности за это убийство падает и на Думу, что думские речи подстрекнули террористов, усилили их уверенность, что они имеют право убивать агентов власти.
В поведении оппозиции, конечно, была двойственность. За государством она отрицала право убивать, а революционеров за бессудные убийства осудить не хотела. Это было губительное противоречие, правовое и моральное. Многие осознали это только позже. А в 1906 году граф Гейден, М. А. Стахович, М. М. Ковалевский, князь E. Н. Трубецкой тщетно взывали к народным представителям, уговаривая их вдуматься в эти противоречия. Прекращения военно-полевых судов они тоже добивались, но они считали, что одновременно с этим Дума должна вынести моральное осуждение террору.
Эти депутаты пользовались в Думе большим и заслуженным уважением. Трубецкой и Стахович были настоящие ораторы. В их доводах была логика, их призыв к внутреннему миру исходил из искренней патриотической тревоги за Россию. В ответ на постоянные угрозы слева, что народ силой возьмет то, чего правительство не хочет давать, Стахович говорил:
– Если среди народа есть голоса, что они решат вопросы силой, не считаясь ни с чем, то Дума должна сказать такому народу: «Молчи». Это крик народа безумного, это крик народа преступного. Тысячу лет, потом и кровью народною, создавали и создали Россию. Россия принадлежит всем, а не одному нашему буйному поколению.
Вещие слова, но они не нашли отклика. Слишком резко расходились они с политическими страстями, кипевшими в Государственной думе и вокруг нее. Голоса умеренных либералов остались голосами вопиющих в пустыне. Теперь это придает им пророческий оттенок.
Первая Дума все ставила остро, требовала немедленного разрешения сразу всех вопросов: общеправового, национального, аграрного. Самым острым оказался последний, но и национальные проблемы многоязычной Русской империи вызывали страстные споры. Особенно еврейское равноправие, вернее бесправие. Черта оседлости, ограниченность в правах передвижения, труда, образования делали еврейский вопрос особенно настоятельным, неотложным, настойчивее привлекали к нему внимание общественного мнения, сильнее заражали своей страстностью, вызывали более деятельное сочувствие, если не во всех, то во всяком случае в оппозиции.
В кадетской партии было немало евреев, хотя гораздо меньше, чем в партиях социалистических. В думской фракции их было немного. Владимир Гессен, Винавер, Иоллос, Герценштейн, Шефтель, еще несколько адвокатов. Кажется, это все? Из них больше всего на виду был Винавер. Это был успешный петербургский адвокат с богатой практикой. Хороший оратор, умный, ловкий, искренний защитник правового строя. Но его дразнил бес тщеславия. Он любовался каждым своим словом, каждым жестом и, что удивительнее всего для такого умного человека, этого самоуслаждения даже не старался скрыть. Винавер мечтал стать руководителем кадетской партии. Ему это не удалось. Не могло удасться. Позже, потеряв вместе с другими выборжанами политические права, Винавер потерял и возможность с думской трибуны привлекать к себе внимание всей России. Он постепенно отошел от партии, только изредка появлялся на заседаниях ЦК, членом которого был с начала и до конца. Но к Винаверу прислушивались. У него была очень ясная голова. Он бывал очень полезен при обсуждении запутанных вопросов, особенно юридических.
Мне часто хотелось понять степень и качество влияния Винавера в кадетской партии, которую правые величали партией жидомасонской. Обидеть нас эта кличка, конечно, не могла. Мы над ней только смеялись. Я не читала «Русского Знамени», но мне говорили, что там и меня величали жидомасонкой. Газета эта стояла на таком низком уровне, была такая грубая, что полемизировать с ней не приходилось. Вообще грубость была отличительной чертой правых, вплоть до употребления непечатных слов. Конечно, не в «Русском Знамени», этого цензура не допустила бы, но они рассылали поносительные открытки, полные непристойных ругательств. Присылались они и на мое имя в редакцию «Речи», чтобы мои коллеги могли их прочитать.
Во мне нет еврейской крови. Я никогда не принадлежала ни к какой тайной организации, масонкой не была. О существовании женских масонских лож узнала только за границей. Что есть масоны среди кадетов, я знала. Возможно, что масонство с его директивами, исходящими от центра, имело косвенное влияние на политику партии, но влияния решающего, абсолютного иметь на нас оно не могло. Слишком большая царила среди нас свобода суждений.
О влиянии евреев, поскольку оно развивалось открыто, легче судить, чем о масонских тайнах. Главными созидателями и руководителями кадетской партии были не евреи. Среди кадетов-евреев не нашлось такого крупного человека, который мог бы повести за собой русских либералов, как в середине XIX века еврей Дизраэли повел английских консерваторов. Среди наших единомышленников, евреев, было много людей способных, искренне преданных либеральным идеям, но самые значительные люди в кадетской партии были русские. Это не значит, что я отрицаю влияние евреев, растворившихся в нашей толпе. Самая их неугомонность не могла не действовать. Своим присутствием, своей активностью они напоминали о себе, о том, что надо их выручать, помнить об их положении. И мы честно помнили, честно считали, что еврейское равноправие необходимо не только евреям, но нужно самой России.
Чувство расового отталкивания не свойственно русскому народу. В русской интеллигенции не было расовых предубеждений. Мы мечтали о всемирности, верили в великое братство народов. Только, к несчастью, не стремились к братству во Христе.
Русская империя росла постепенно, втягивая в себя все новые соседние народы. Они то сживались, то сливались с господствующей русской народностью. У нас не было заморских колоний с темнокожими дикарями, в которых победители не сразу разглядели людей. Попадая в русскую школу, якут, осетин, абхазец, сарт, киргиз, чуваш, эстонец, молдаванин учились вместе с детьми русских чиновников, вместе с ними твердили «Птичка Божия не знает», вместе ненавидели Иловайского и любили Пушкина. Если инородец хотел и умел учиться, он мог попасть на военную или штатскую службу, стать частью государственного механизма.
Для евреев это было, за очень редкими исключениями, недоступно. Они не могли быть ни чиновниками, ни офицерами. В школах процентная норма для евреев была очень маленькая, кажется, пятеро евреев на сотню остальных учеников. Несмотря на это, в некоторых профессиях: в адвокатуре, в банках, в медицине, позже в журналистике – евреи весьма успешно соперничали с русскими. Просторнее всего им было в торговле, да и то приходилось хитрить, изворачиваться, отделываться взятками. Такой порядок и беспорядок не мог не возмущать оппозицию, которая поставила себе задачей сделать Россию правовым государством, водворить равенство всех граждан перед законом. Те евреи, с которыми мы в Петербурге общались, жили благополучно, некоторые и широко. Но это не меняло сущности дела. Еврейский вопрос был одним из постоянных напоминаний о грехах самодержавия, одной из помех для более примирительного отношения к власти. Политика власти в еврейском вопросе шла вразрез с нашими понятиями о справедливости, о человечности. Эти идеи права были для нас не просто логическими категориями, это был наш Коран. Мы присягнули ему без обрядов, без масонских или иных церемоний, но это была внутренняя крепкая присяга.
Вдумываясь в пути и перепутья еврейских влияний, нельзя обойти Милюкова. Он с самого начала стал их любимцем, был окружен кольцом темноглазых почитателей, в особенности почитательниц. Нельзя сказать, чтобы он особенно стремился этим хором дирижировать. Скорее они, под сурдинку, баюкали его своими мелодиями, заласкивали его, без всякого стеснения осыпали его до комизма вздутыми похвалами. Евреи восторженны, сентиментальны и влюбчивы. Сквозь тысячелетия пронесли они преувеличенную восточную красочность как в лести, так и в поношении. Сам Милюков не был ни сентиментальным, ни восторженным. Это был холодный, рассудочный человек. Но чужой энтузиазм, если он к нему самому относился, его подкупал. Льстецам, хвалителям он порой поддавался.
Все же не следует преувеличивать давление евреев на Милюкова, а через него и на всю кадетскую партию. Милюков был человек крепкий, упористый. Он прокладывал себе дорогу на пересечении разных равнодействующих, среди которых евреи были только одной из величин. Их домогательства, их стремление уравняться в правах с остальным населением совпадали с основными принципами как его партии, так и его самого. Именно это, а не личная податливость вождей или рядовых кадетов сделало еврейское равноправие совершенно законной частью кадетской программы.
В Первой Думе еврейский вопрос обострился под влиянием двух неравноценных фактов. В Белостоке и Гродно произошли еврейские погромы. Это взволновало оппозицию. В Думе еврей Герценштейн, видный член кадетской партии, произнес речь по аграрному вопросу, которая взволновала правительство и правых помещиков.
С погромами вышло как всегда. Левые утверждали, что погромы произошли по вине властей, при их попустительстве и подстрекательстве. Правительство это обвинение отбрасывало, доказывало, что погромы есть проявление давней враждебности населения к евреям и что только благодаря вмешательству полиции эксцессы не приняли более грозного характера. Оппозиция внесла по этому поводу запрос. Прения были бурные, буйные. Депутаты осыпали министров обличениями и укорами. По неукротимой страстности эти дебаты мало уступали выступлениям против генерала Павлова и военно-полевых судов.
Запрос о погромах углубил пропасть между Думой и властью. Становилось очевидным, что работать вместе они не могут. А тут еще встал самый острый, самый насущный, уже русский вопрос – земельный.
Аграрная программа кадетов предлагала принудительно отчудить, по справедливой оценке, частновладельческие земли для раздачи их крестьянам. Этот пункт программы вызывал страстные споры, отдалял от кадетов тех, кто другие их правовые принципы и пожелания разделял. Так случилось с очень даровитым саратовским депутатом, Н. Н. Львовым.
Это был очень своеобразный тип русского либерала. Во всем его облике, физическом и духовном, было что-то дон-кихотское. Настоящий рыцарь без страха и упрека, образованный, даровитый, остроумный, отзывчивый на все благородное. Рыцарь бродячий, без определенных обязанностей. Богатый помещик, он был до того не деловит, что никогда не открывал писем. Ему было скучно не только на них отвечать, даже их читать. В кулуарах, если его что-нибудь задевало за живое, Львов мог, никого, ничего не слушая, разразиться блестящей речью, которая взлетала, как ракета. Но трудно себе представить Николая Николаевича терпеливо, трудолюбиво приготовляющего ответственную парламентскую речь. Между тем его красивая голова была полна идеями, часто очень здравыми, и он умел находить для них красочные, острые формулировки. Н. Н. Львов точно пришел из 40-х годов прошлого века, когда для просвещенного русского дворянства слова уже были делами.
Он принимал участие в Освободительном движении, в борьбе за конституцию, был членом Союза освобождения, участником земских съездов. Для него кадетская партия была логическим завершением длинного ряда не только мыслей, но и поступков. Он состоял в числе ее учредителей. И вдруг он совершенно неожиданно произнес во фракции речь, где резко раскритиковал аграрную программу кадетской партии. Львов заявил, что уменьшение частного, в особенности старого дворянского землевладения понизит общую культуру деревни, не увеличит, а уменьшит производительность земли, а мужику не так уж много даст. Для государства, для всей России гораздо выгоднее повысить производительность крестьянского хозяйства, введя в него улучшения, чем разорять налаженное помещичье хозяйство. Надо расширить и упорядочить переселение, а не сгонять с земли хороших хозяев, хотя бы они и были дворяне.
По существу он был совершенно прав, но фракция слушала его с недоумением, а некоторые депутаты и с негодованием. Тут тоже был своего рода Коран. В кадетах сидело свойственное всей русской интеллигенции томление по социальной справедливости, приближавшее их к социалистам-утопистам. Мужика в течение веков обижали. Надо же, наконец, вознаградить его, дать ему что-то большое, весомое. Для многих кадетов наша земельная программа была своего рода политическим аттестатом, закрепляющим за партией право называться демократической. И вдруг Николай Николаевич, которого все считали верным демократом, вздумал защищать дворянское землевладение, да еще так ярко, с таким блеском, что малодушные могут заколебаться.
Николай Николаевич, когда его так подхватывало, не обращал внимания, какое впечатление производят его слова, даже не смотрел на слушателей. Он говорил, глядя через наши головы туда, где важно покачивались, перешептывались потемкинские липы. Кончил и только тогда обвел глазами длинный стол, вокруг которого стояли и сидели народные представители, внимательно его слушавшие. По их лицам он увидал, что его речь взорвалась, как бомба. Он усмехнулся. Улыбка придавала что-то мефистофельское его узкому, тонкому лицу. Хотя на самом деле он не был ни скептиком, ни отрицателем. Но юмор у него был. Его уже остывший голос зазвучал иронически, когда он прибавил:
– Я знаю, господа, ваше романтическое отношение к аграрной реформе. Я и сам не сразу понял ее ошибочность. А теперь вдумался и считаю это безумием. Но боюсь, что мне вас не переубедить. Вы превратили вопрос экономический в догматический. Для вас это часть неписаной оппозиционной присяги, для меня только одна из хозяйственных задач России. Расхождение между нами глубокое. Поэтому, как мне ни жаль, я ухожу из кадетской партии.
Среди неограниченных упований, которыми опьянялась Первая Дума, эта речь прозвучала как голос из другого мира. Большинство этих политических мечтателей верило, что всего можно достигнуть, все получить, стоит только с думской трибуны произнести несколько пламенных речей, сказать царю и его министрам всю, всю правду. И вдруг в такой победоносный момент Львов, пламенный, правдивый Львов, отрекается от одной из самых священных заповедей кадетизма. Волнение было большое. Его пытались уговорить, убедить, даже пристыдить. Но он, конечно, был прав, когда говорил, что кадетская земельная программа вышла из пределов логики, вросла в сердца. Это мешало ясности суждений, трезвой проверке согласно здравому смыслу и требованиям жизни, превращало практическую государственную задачу в игралище страстей.
Львов был помещик, больше жил в деревне, чем в городе, знал и крестьянское и крупное хозяйство не только из книг. При всей своей экспансивности и отвлеченности, он был человек наблюдательный, начитанный, думающий. Но в ответ на его веские соображения, экономические, хозяйственные, послышались не столько цифры и контраргументы, сколько призывы и восклицания. На Львова они так же мало действовали, как его слова не поколебали партию. На стороне Львова был здравый смысл, была горячая убедительность талантливого оратора. Все это не помогло ему разрушить веру кадетов в спасительность принудительного отчуждения земли. Ими руководило беспокойство кающихся дворян, жаждущих заплатить народу свой долг. Это наследие народничества тревожило не только социалистов-революционеров, но и либералов.
К сожалению, вынесенная на трибуну речь Львова уже не произвела в общем собрании такое впечатление бомбы, как во фракции, может быть, оттого, что во фракции это была импровизация, там слова рождались на наших глазах. Это всегда сильнее захватывает слушателей.
Из кадетской партии Львов ушел, но Саратов выбрал его и во Вторую, и в Третью, и в Четвертую Думу. Вокруг него образовался маленький кружок, который назвал себя Партией мирного обновления. Ни Львов, ни его партия влияния на общественное мнение не имели.
Если такой убежденный либерал взбунтовался против аграрной программы кадетов и, несмотря на давнее единомыслие и дружеские связи со многими кадетами, ушел из партии, то можно себе представить, как кипели против этой программы, против отчуждения земли те помещики, которые не видели нужды ни в каких реформах, меньше всего в земельной. Конечно, и правительство было против кадетского разрешения земельного вопроса. Столыпин уже подготовлял свой план хуторского хозяйства. Но провести его ему удалось только в Третьей Думе. А пока правительство, чтобы показать крестьянам, что оно тоже озабочено его судьбой, опубликовало 20 июня сообщение по земельному вопросу. В нем говорилось, что правительство вносит в Думу законопроект об улучшении положения крестьян. Дума увидала в этом сообщении к населению, помимо народного представительства, вызов. Полились негодующие речи. Решили, что в ответ на правительственное сообщение необходимо самой Думе тоже обратиться к населению. Дебаты велись в очень резкой форме. А тут еще во фракции явилась роковая мысль поручить одну из ответственных речей Герценштейну, который считался специалистом по аграрному вопросу.
Речь Герценштейна была не сильнее, скорее слабее других речей, но, к несчастью, он был еврей. Для правых его слова звучали как вызов, как насмешка, как национальное оскорбление. Герценштейн заявил, что единственный способ разрешить земельный вопрос – это передать частновладельческую землю крестьянам, и иронически прибавил, обращаясь к министерской ложе:
– Надо дать мужикам землю, если вы не хотите, чтобы иллюминация дворянских усадеб продолжалась.
За эти слова он заплатил жизнью. Несколько недель спустя его застрелили из-за угла, когда он гулял за городом с женой. Убийцы остались не обнаружены. Молва считала это делом Союза русского народа.
Так перекрещивались взаимные обвинения в подстрекательствах и погромах. Юдофобы обвиняли не только революционеров, но всю оппозицию в аграрных беспорядках, юдофилы обвиняли власть в еврейских погромах. Какое уж тут было сотрудничество. В Таврическом дворце все чаще раздавалось слово – роспуск. Собственно говоря, люди трезвые с первых же дней Думы видели, что такой парламент с таким министерством работать не может. Кому-то придется уйти: или министрам, или народным представителям. Оппозиция была полна самоуверенности. Во время прений постоянно раздавались по адресу министров крики:
– В отставку! В отставку!
Министры на эти вызовы просто не отвечали и никогда ничем Думе не грозили. Но пропасть между властью и народными представителями все расширялась. В кулуарах о роспуске толковали, но с каким-то ветреным задором:
– Роспуск? Нет! Они не посмеют.
Правительство казалось слабым, неумелым, ничтожным, вредным. А на стороне Думы была и сила идей, и могучая всенародная поддержка. За ней вся страна. С думской трибуны все лился поток красноречия. Каждое слово убивало всякую возможность взаимного понимания, совместной деятельности. Но и угрюмые выступления министров не вносили умиротворения. Наставительный, язвительный радикализм кадетов раздражал министров больше, чем умеренный, утопический социализм трудовиков. Правительство с самого начала считало Первую Думу недолговечной. Оно не приготовило ни одного законопроекта, не потрудилось внести бюджетную роспись. Ни правительство, ни Дума не занимались законодательством. Кадеты и трудовики настойчиво требовали ответственного министерства из лучших людей, облеченных доверием народа. Сколько раз эта священная формула провозглашалась во всех четырех Думах, но так и осталась не проведенной в жизнь. Царь не видел среди первых избранников Русской земли мужей совета, которым можно было бы доверить управление государством. Теперь, после всего, что перенесла и переносит Россия, после анемического безвластия Временного правительства, состоявшего из «людей доверием страны облеченных», приходится признать, что оппозиция не была подготовлена к руководству государством.
Но в 1906 году – да и в следующие годы – мы кипели негодованием, что государь предпочитает опираться не на блестящих народных трибунов, речи которых волнуют всю Россию, а на старых своих слуг, на скучных ретроградных бюрократов. Это казалось невероятным, непонятным. Просто глупым.
Надо полагать, что и в противоположном лагере действия кадетов тоже казались невероятными, непонятными. Просто глупыми.