К книге
На путях к свободеГлава 10 Таврический дворец
68%
Глава 10 Таврический дворец
15

Объявив созыв Государственной думы, власть плохо отдавала себе отчет, какое детище она родила, какие у правительства обязанности по отношению к этому новому государственному учреждению, поднявшемуся из революционного хаоса, как его использовать в интересах народа, империи, исторической власти. Ограничились тем, что для русского парламента приспособили великолепный Таврический дворец. Это было отлично сделано. Но для тех, кто должен был заседать в этом дворце, правительство не позаботилось составить ни общий план предстоящей законодательной работы, ни хотя бы несколько законопроектов. Пусть это странное сборище съехавшихся в столицу незнакомцев, претендующих на участие в государственной работе, сначала само себя покажет.

И депутаты не отдавали себе отчета в своем положении, в своих обязанностях по отношению к государственной власти, на которой столетиями стояла Россия. Они считали, что пришли не как помощники, а как смена. Они не понимали, какое драгоценное орудие для переустройства русской жизни вложила история в их неопытные руки. Оппозиция, как и правительство, не знала, как обращаться с Государственной думой, какую пользу можно и должно из нее извлечь. Народные представители, увлеченные борьбой, оглушенные забастовками, восстаниями, террористическими актами, казнями, опьяненные политическими возгласами, обличениями, требованиями, не сумели сразу приняться за то, ради чего Дума была созвана, чего они сами добивались с такой бурной энергией, – за законодательство. Слишком еще кипели в них страсти, слишком обуревала их неудержимая потребность на всю страну выкрикнуть то, о чем раньше говорилось только шепотом. Хотя с появлением народного представительства часть этих криков и лозунгов теряла свое значение.

Перед открытием Государственной думы между правительством и народными представителями не произошло никакого общения, никаких не только сговоров, но даже переговоров. Думцы и министры впервые встретились в Таврическом дворце, куда обе стороны притащили с собой тяжкий груз и путы враждебности, недоверия, нежелания подойти друг к другу ближе, найти почву для сотрудничества.

И власть с неостывшей обидой побежденного, и народные представители с злорадным торжеством победителей помнили, что Дума пришла не сверху, а была навязана снизу. В этом резкое отличие Манифеста 17 октября 1905 года от Манифеста 19 февраля 1861 года. Александр II, еще наследником, понял, что реформы необходимы, неотвратимы. Он им сочувствовал. У его внука, Николая II, не было такого сочувствия к конституционной реформе, которую он был вынужден скрепить своей подписью. Государственная дума явилась в результате широкого самочинного Освободительного движения, которое многие просто называли революцией. До 1905 года царь и его правительство не допускали даже мысли о народном представительстве. Самое слово «конституция» считалось преступным, как я на собственном опыте испытала.

Правда, в день открытия Государственной думы государь принял в Зимнем дворце депутатов, признал в них своих сотрудников, приветствовал их, как «лучших людей земли Русской», сказал им:

«Господь Бог да благословит труды, предстоящие мне в единении с Государственным советом и Государственной думой, и да знаменуется день сей отныне днем обновления облика земли Русской, днем возрождения ее лучших сил».

Для депутатов это было слишком туманно. Они предпочли бы определенную, законченную политическую формулировку. В их сердцах тронная речь никакого отклика не нашла. Призывать на их труды благословение Божие им, в лучшем случае, казалось излишним. Они больше верили в магическую силу юридических заклинаний, чем в молитвы. Короткий, лишенный всякого личного общения, царский прием был для них живописной, но мертвой формальностью. Они были связаны не с самодержавием, а с народными силами, открывшими перед ними двери Зимнего дворца и, что было для них бесконечно важнее, двери их собственного, Таврического дворца. Вступая в него, народные представители знали, что для власти они сотрудники непрошеные, царю навязанные. Это наложило печать на их настроение, на их речи, на их действия.

Депутатов вынесла на своем гребне бурная народная волна. Им казалось, что она все еще растет, подымается. На самом деле Государственная дума была ее высшей точкой и скоро должен был начаться отлив. А им на пороге Думы казалось, что они обязаны продолжать наступление. Тогда термин – историческая власть – еще мало был в употреблении, просто говорили «самодержавие». Или еще проще – ОНИ. Они – это правительство. Мы – это не только оппозиция, но вообще весь народ. Это были две воюющие армии.

Депутатов этот непроходимый водораздел не тревожил. Чего им бояться? Они уверены и в слабости правительства, и в его идейной неправоте, убеждены в силе народа, в правоте своих идей. Освободители, они входили в Таврический дворец в приподнятом, торжественном настроении.

Рамка была для них приготовлена праздничная. Екатерина II была одарена воображением, но вряд ли ей могло сниться, что великолепный дворец, который она построила для своего ветреного любовника и верного помощника в делах державства и войны, станет для России в весенние годы ее парламентской жизни символом народоправства, что самое название – Таврический дворец – прозвучит как радостный клич, как обещание обновленной, свободной жизни. И как призыв к борьбе. До замирения, даже до перемирия было еще далеко.

В Петербурге 27 апреля, день открытия Первой Государственной думы, был общенародным праздником. Школы и присутствия были закрыты. Магазины тоже. Большинство заводов не работало. Улицы были залиты народом. Всюду флаги, радостные лица. Утром вереницы экипажей и извозчиков направлялись в Зимний дворец, оттуда, после короткого царского приема, они отправились в другой, свой дворец. Ясный весенний день, ясные надежды в сердцах. Твердое, искреннее желание первых избранников не обмануть народных надежд. Общее чувство могучей волны, по которой легко, дерзко скользит наш корабль. И эта детская, неповторимая вера в себя, в будущее, в Россию.

Красавец Таврический дворец, проснувшийся от векового сна, выглядел щеголем. Весь белый снаружи и внутри, он царственно раскинул гармонический простор своих зал, переходов, обширных покоев, всем своим приветливым великолепием напоминая о державной пышности века Екатерины. Казалось, сама Россия, гостеприимная хозяйка, ласково принимает гостей, собравшихся со всех концов Русской земли. Сквозь высокие, от пола до потолка, окна виднелся старый, еще при Потемкине насаженный сад. Точно Дума собралась не в столице, а в старинной усадьбе. Большинство депутатов выросло в таких дворянских гнездах. Первая Дума если не количественно, то качественно была дворянской Думой, и это подчеркивало ее нарядность.

На председательском месте сидел С. А. Муромцев. Не сидел, восседал, всем своим обликом, каждым движением, каждым словом воплощая величавую значительность высокого учреждения. Голос у него был ровный, глубокий, внушительный. Он не говорил, а изрекал. Каждое его слово, простое его заявление – слово принадлежит члену Государственной думы от Калужской губернии – или – заседание Государственной думы возобновляется, – звучало, точно перед нами был шейх, читающий строфы из Корана.

Талантливые архитекторы, чьи имена никто не трудился узнать, устроили полуциркульный зал заседаний с необычайным вкусом, с любовью. Его парадность очень подходила к Муромцеву. В обыденной жизни это был приятный, обходительный собеседник. На председательском месте его окружала неприступность. Ни один из председателей последующих трех Дум, ни Ф. А. Головин, ни Н. А. Хомяков, ни М. В. Родзянко, не поднялись на его декоративную высоту. Муромцев давно готовил себя к этому служению. Он изучил порядки западных парламентов, наметил, как должен председатель относиться к различным положениям и случаям, которыми богата парламентская жизнь, как надо направлять и вести заседание. Все мелочи продумал. Русских прецедентов, если не считать обычаи земских собраний, в его распоряжении не было. Надо было все создать, проявить творческий почин. Деятельность Муромцева осложнялась тем, что не было и наказа. За него принялись во Второй Думе, утвердили его в Третьей. В первых двух Думах порядок, очень относительный, поддерживался только авторитетом председателя и доброй волей депутатов.

Муромцев авторитетом, и немалым, обладал. Красивый, с правильными чертами лица, с седой, острой бородкой и густыми бровями, из-под которых темнели выразительные глаза, Муромцев одним своим появлением на трибуне призывал к благообразию. Когда страсти разгорались, особенно в те дни, когда в министерской ложе появлялись министры, внушительный вид председателя, его такт, выдержка не давали законодательному собранию превратиться в необузданный митинг. Впрочем, даже ему это не всегда удавалось.

Удивительно, что при таком чувстве меры, при таком уважении к форме Муромцев не сумел или не постарался повлиять на самую сущность кадетской политики в Государственной думе. Правда, став председателем, он от партийной жизни отстранился, вышел из Центрального комитета, никогда не бывал на собраниях парламентской фракции. По его мнению, идеальный председатель обязан быть выше партии. Но все-таки какая это расточительность, что весь свой трезвый аналитический ум он направил на созидание обличья Государственной думы, ничего не вкладывая в ее подлинную, кипучую жизнь. Муромцев не пытался стать посредником между властью и Думой, найти пути к соглашению, хотя все это входит в обязанности председателя, особенно в такой переломный момент истории. Ему мешало общее настроение оппозиции, к которой он по-прежнему принадлежал, хотя в партийных сборищах и не участвовал. Мешала также должностная самоуверенность и гордыня. Он говорил:

– Председатель Государственной думы второе, после государя, лицо в империи.

Ревниво и замкнуто стоял он на созданной им высоте. Свою очень искусственную обособленность он не мог оправдывать организационной работой. Находил же Шаховской, который был выбран секретарем Думы и был главным помощником председателя, возможным продолжать общение с людьми и принимать участие в деятельности кадетской думской фракции.

Князя Д. И. Шаховского многие считали чудесным, даже замечательным человеком. Иные видели в нем фантазера, мечтателя. Были и такие, что считали его безумцем, одержимым демоном демократии. Меньше всего думали о нем как о практическом работнике. Между тем за 70 дней своего секретарства в первом русском парламенте он доказал свой талант организатора, наладил большое, ответственное дело. Он поставил думскую канцелярию, определил сложные подробности спешного печатания стенограмм, сношения с печатью, раздачу билетов для прессы и для публики. Насколько помню, в ведении секретаря были и думские пристава. Всю эту сложную новую машину пустил в ход Шаховской. Он создал для следующих Дум деловую рамку. Очень хорошо работал крайне важный в парламентской жизни стенографический отдел. Состав стенографисток и, что не менее важно, корректоров тоже был отлично подобран. Депутатам и журналистам стенографические отчеты раздавались иногда в тот же день, под конец заседания. Это спасало нас от грубых ошибок и промахов, неизбежных в такой спешной работе. Постановка секретариата была в Первой Думе единственным делом, которое было доведено до конца и по наследству перешло к Думам следующих созывов.

Шаховской подобрал хороших сотрудников. Из Москвы в помощники ему приехал Н. И. Астров. В его распоряжении было несколько чиновников Государственной канцелярии, славившейся своим образцовым порядком. Они принесли с собой в думскую канцелярию отчетливость, систему, давние навыки первоклассно поставленного государственного учреждения. И они и стенографистки, иногда даже пристава, заражались энтузиазмом, заливавшим Таврический дворец. Я говорю даже пристава, потому что эти великолепные молодые люди с серебряной цепью на шее меньше сливались с Думой, чем канцелярия. Они были блюстителями порядка и так же, как председатель, чувствовали себя выше толпы. Размеренные движения Муромцева передавались им, особенно в дни острых стычек между Думой и министрами. При этом пристава оглядывались не только на свое новое начальство, на Муромцева, но и на министерскую ложу, где сидело более привычное начальство вчерашнего, да, вероятно, и завтрашнего дня.

Муромцев и Шаховской придавали Государственной думе достойный парламентский облик, напоминали, что думская ладья должна плыть по определенному руслу. Наверху, на председательском высоком кресле, Муромцев, невозмутимый, торжественный, внизу, ниже трибуны ораторов, Шаховской, привычным движением руки поглаживающий длинную, острую, золотистую бороду. Два утонченных образца старой русской культуры. Глядя на них, как-то верилось, что еще немного – и в русском парламенте водворится деловитое благоустройство. На самом деле до этого было еще далеко.

В Первой Думе у правительства сторонников не оказалось, кроме маленькой, в несколько человек, группы умеренных конституционалистов. Все остальное составляла оппозиция. Она делилась на две большие фракции: на кадетов и трудовиков.

Крайних революционеров в ней не было, если не считать горсти грузинских социал-демократов. У кадетов было 287 мест. Налево от них почти такая же многочисленная Трудовая группа бурлила, шумела, требовала, протестовала еще громче, чем это делали кадеты.

Кадетская партия органически выросла, еще до Думы, из земского движения. Многие депутаты знали друг друга задолго до того, как организовалась партия. Они успели многое сообща обдумать, обо многом сговориться. Сплоченными рядами шли они на выборы. А Трудовая группа сколачивалась наспех из новых, незнакомых между собой людей. Это было пестрое сборище. Большинство считало себя умеренными социалистами. Председатель группы, саратовский депутат И. В. Жилкин, рассказывал мне, что группу они сорганизовали уже после выборов, в поезде, когда ехали в Петербург законодательствовать. Случайно Жилкин очутился в одном поезде с двумя другими депутатами, насколько помню, тоже саратовскими – с Аникиным и Аладьиным. Тут же, на ходу, под стук колес, набросали они программу и план организации. Их торопили, подстегивали возгласы и наказы, устные и письменные, которые им бросала толпа, встречавшая их почти на всех станциях. Вряд ли эти трое знали друг друга до выборов. Аладьин до Манифеста 17 октября был эмигрантом и вернулся из заграницы по той же амнистии, которая и меня впустила в Россию. Аникин был сельский учитель. Жилкин – мелкий земский служащий в Вольске, где он и родился. Все трое брели по теневой стороне жизни, пока их не подбросила вверх революция. Насколько я могу судить по моим беглым встречам с Аникиным, он из них троих был самый продуманный социалист. Был он сумрачен, не словоохотлив. В его словах проскальзывала горечь способного разночинца, которому жизнь не давала возможности развернуться, приложить и показать свои способности. Неглупый, искренний, хороший организатор, Аникин умел в своей группе наводить дисциплину, что было нелегко в такой случайной толпе, на которую выпала ответственная роль влиятельной парламентской группы, многочисленной и левой. Но оратор Аникин был средний.

У Аладьина был дар слова. Выразительный, настойчивый голос, быстрая смекалка, звонкие фразы, умение схватывать настроение слушателей – все это делало из него успешного митингового оратора. Он мог посылать в толпу эмоциональные токи, важный дар для оратора. С первых же выступлений Аладьин поднялся над рядовыми членами Думы, прослыл трибуном. Но в серьезность его гражданского пафоса как-то не верилось. В нем было много актерского. Он охорашивался, любовался собой, старался перещеголять кадетских ораторов. Ему не давала покоя не только умелая элегантность их речей, но и внешняя элегантность некоторых кадетов. Особенно беспокоила его жизнерадостная самоуверенность Набокова.

Аладьин с большим трудом пробился в первые ряды и еще нетвердо знал, пробился или нет? Внешняя, вызывающая самоуверенность в нем была. Но он оглядывался, так ли все у него выходит, как надо? У Набокова никаких сомнений не было. Раз он так делает, так одевается, так думает, значит, именно так и надо поступать, одеваться, думать.

Набоков был сын министра юстиции, любимца Александра II. Он вырос в придворной среде, по вкусам и привычкам был светский человек. По Таврическому дворцу он скользил танцующей походкой, как прежде по бальным залам, где не раз искусно дирижировал котильоном. Но все эти мелькающие подробности своей блестящей жизни он рано перерос. У него был слишком деятельный ум, чтобы долго удовлетворяться бальными успехами. В нем, как и во многих тогдашних просвещенных русских людях, загорелась политическая совесть. Он стал выдающимся правоведом, профессором, одним из виднейших деятелей Освободительного движения. Набоков читал лекции в Училище правоведения, писал юридические статьи, был одним из редакторов петербургского еженедельника «Право», где группа таких же, как он, освобожденцев, ловко обходя цензуру, проводила те же вольнолюбивые идеи, как Струве в эмигрантском «Освобождении». После 9 января Набоков произнес в Петербургской городской думе, где он был гласным, негодующую речь против расстрела рабочих. За это его лишили камергерства. Опальное устранение от двора было ему не очень приятно, хотя говорил он об этом только мимоходом и с пренебрежительной усмешкой.

В этой усмешке, которая часто мелькала на его правильном, цветущем, холеном лице, Аладьин и некоторые его товарищи видели барское высокомерие. Хотя на самом деле если в ней и была доля высокомерия, то, конечно, интеллектуального, никак не классового. С политическими мыслями этого талантливого депутата и трудовики не могли не соглашаться. Все же сам Набоков вызывал в некоторых из них классовое недружелюбие, которого он к ним совсем не испытывал.

По ясности мысли, по привычке к юридическому анализу, по умению излагать сложные вопросы с изящной точностью Набоков, получивший отличное образование, выросший в культурном окружении, был, конечно, несравненно сильнее самоучки Аладьина. Некоторые фразы Набокова запоминались, повторялись. Большой успех имела его длинная речь по поводу адреса, где он подробно развил идею очень дорогую кадетам, но совершенно неприемлемую для правительства, об ответственности министров перед Государственной думой. Эту речь Набоков закончил словами, которые и теперь иногда повторяются людьми, не забывшими думский период русской истории:

– Власть исполнительная да подчинится власти законодательной.

Бросив этот вызов, Набоков под гром аплодисментов, легко, несмотря на некоторую раннюю грузность, сбежал по ступенькам думской трибуны, украдкой посылая очаровательные улыбки наверх, на галерею, где среди публики бывало немало хорошеньких женщин. Набоков был искренний конституционалист, горячий защитник правового строя. Он был счастлив, что наконец мог в высоком собрании, открыто, во всей их полноте, высказывать свои политические воззрения. Все же и одобрение красивых женщин его немало тешило.

Но и Аладьин дорожил сладостью успеха и прелестью женских улыбок. Только судьба не одарила его красотой и шармом Набокова. У него не было округленных манер, не было умения надевать шляпу под тем самым углом, как надо. Не говоря уже о том, что ему не хватало не только внешнего лоска Набокова, но и его образования, его привычки систематизировать мысли, выражать их обдуманно и стройно. А казалось, все это так просто, так само собой делается.

Среди разных думских зрелищ одним из развлечений были набоковские галстуки. Набоков почти каждый день появлялся в новом костюме и каждый день в новом галстуке, еще более изысканном, чем галстук предыдущего дня. Вдруг чей-то лукавый глаз подметил, что Аладьин тоже начинает часто менять галстуки. Как известно, выбрать и завязать галстук – это тонкая наука. Угнаться за Владимир Дмитриевичем Аладьин оказался не в силах. Только раздразнил и себя, да и некоторых своих товарищей по Трудовой группе. Даже сдержанный Аникин не выносил блеска набоковских галстуков. Эти галстуки для трудовиков стали враждебным символом кадетской партии, мешали сближению, расхолаживали. Но вредной исторической роли они все же не сыграли. Тем более что в Первой Думе работы все равно не было. Прожила она недолго и промелькнула через русскую историю, оставив след, как рассыпавшийся искрами метеор, как выражение чаяний целого ряда идеологов, а не как законодательная палата. И кадеты, и трудовики, и беспартийные высказали в ней много мыслей, часто справедливых, благородных, но законодательной мудрости и политического искусства в ней никто не успел проявить.

Из трех руководителей Трудовой группы я ближе всего познакомилась с Жилкиным. В Первой Думе мы с ним на лету обменивались быстрыми фразами. Позже мы подружились и с ним, и с его женой. Он женился уже после роспуска Первой Думы. Его жена, Зинаида Андреевна, служила в редакции очень правой газеты «Петербургские Ведомости». Мягкая, тактичная, очень неглупая, она помогла ему заполнить пробелы его скудного отрывистого образования, его уездного, захолустного воспитания. Жилкин родился на Волге, в Вольске. Учился в четырехклассном училище. Вырос в тесном, деревянном мещанском домишке, где жизнь плелась серая, узкая, душная. Даже физически душная, с вечным страхом сквозняков. Как с осени вставят двойные рамы без форточек, так и живут до весны, не проветривая комнат. Что не помешало Жилкину стать высоким, здоровым атлетом с широкой грудью и отлично развитыми мышцами. Но свежего воздуха он боялся и мог от любого ветерка чихать без конца, что нас, деревенских жителей, очень смешило.

И в умственном отношении он был рослый, сумел подняться над своей серой средой. У него было много здравого смысла, был добродушный юмор. По натуре Жилкин был скорее артист, чем политик. У него был хороший голос, большая музыкальность и несомненное актерское дарование. Оно сказывалось даже в наших простодушных вергежских шарадах. Жилкин участвовал в них охотно и вносил в них яркие мазки. В ранней молодости он мечтал о сцене, но не пошел по этой дороге из-за моральной щепетильности. Ему виделось что-то лживое в необходимости притворяться, носить личину даже на сцене. Он хотел идти прямо, честно, в открытую. Вернее, мечтал о таких путях. Настоящего искателя, страстного и упорного, в Жилкине не было. Может быть, мешала беззаботная легкость его артистической натуры. После Думы он стал журналистом, переехал в Москву, писал в «Русском Слове». Понемногу журнализм стал для него привычным ремеслом, но высшей ступенью его жизни осталась Первая Государственная дума и его лидерство в Трудовой группе. С большой непосредственностью переживал он думские треволнения. Его искренность, его мягкость создали ему в Думе друзей на всех скамьях. Но в нем не было ни абсолютной уверенности в той или иной политической программе, ни честолюбия. Говорил он хорошо, но перещеголять Аладьина не мог, да и не стремился. В нем не было демагогического зуда. В политике, как и в жизни, он искал морального разрешения запутанных задач, которые со всех сторон вцеплялись в неопытных и восторженных народных представителей. Но к речам Жилкина прислушивались. Ему верили.

В Петербург Жилкин приехал под опьяняющим впечатлением народных скопищ, которые по всему пути от Саратова встречали и провожали поезда, везшие народных представителей в столицу. Казалось, вся Россия, без различия национальностей и сословий, сплачивается вокруг своих избранников, жаждет нового строя, клянется поддерживать Думу.

– Добудьте нам землю и волю. Требуйте земли и воли, а уж мы за вас постоим… – кричали граждане и гражданки, собиравшиеся около поездов.

Тут же, на платформе, депутаты отвечали на возгласы и речи речами и обещаниями, похожими на клятвы. Катились дальше и на следующей остановке опять слышали тот же наказ: требуйте, требуйте, требуйте! Этот клич обязывал, торопил, обострял. Те, кто будут изучать первое русское народное представительство, пусть не забывают, что многие его промахи, заблуждения, порывы рождались под напором населения. Политикам, которые идут на выборы под знаменем победоносной революционной демократии, нелегко отделить себя от взбаламученного народного моря.

Трудовая группа не относилась к кадетам с такой острой враждебностью, как партийные социалисты. Накануне, а может быть, и в самый день открытия Думы трудовики прислали на заседание кадетской фракции делегатов, чтобы сговориться об ответе на тронную речь. Мы ждали появления колючих, задорных оппонентов, вроде тех, что бросались на нас на предвыборных собраниях. Когда из делегации трудовиков поднялся высокий, могучий молодой человек, с крупными чертами лица, рябой, как Дантон, мы не знали, кто он, даже не знали, что его зовут Жилкин. А он с подкупающей приветливой улыбкой сразу заговорил дружески, как человек, от всей души готовый сообща искать лучший, верный путь к счастью русского народа. Говорил он просто, его прямота подкупала:

– Мы знаем, что вы, кадеты, гораздо образованнее нас. Среди вас столько блестящих ученых, юристов, мужей совета и опыта. Но народные массы ближе к нам, и мы все обязаны прислушиваться к их голосу. А от народа несется дружное требование – земли и воли. Поэтому мы не можем идти на компромиссы. Надо в нашем ответе царю сказать напрямик все, что наболело, чего ждет от нас население.

По натуре Жилкин был человек уступчивый, не падкий на споры, ненавидящий ссоры. Но ему, как и людям несравненно более образованным, казалось естественным, что Дума, созванная для устроения народной жизни, с первых же шагов принимается раздувать противоречия между общественным мнением и правительством.

По поводу адреса вспоминается еще одна черточка, характерная для царившего между властью и обществом непонимания. В кадетской фракции проект адреса докладывал М. М. Винавер. Его текст принимался почти без прений. Считалось несомненным, что надо указать, что Дума созвана по плохому избирательному закону, повторить в адресе всю либеральную программу. Надо скорее, скорее провести адрес через Думу и поручить Муромцеву представить его царю. Надо все делать скорее, скорее. Народ не ждет.

Винавер читал с адвокатским пафосом и подчеркиваниями. Меня удивил неестественный, напыщенный стиль адреса. Я спросила:

– Почему это написано таким славянским слогом? Поелику, потолику, поныне. Зачем это? Кто это писал?

Винавер, подавляя самодовольную улыбку, пояснил:

– Это я писал. Я это нарочно. Так царю будет понятнее. Он привык к такому слогу.

Я пробовала возражать, но моя щепетильность словесницы разбилась о высокий юридический авторитет Винавера. А я, глядя на него, с недоумением соображала, как этот человек, вероятно выросший в небольшом польском городке, может знать привычки и вкусы русского царя? Да и кто среди нас знал привычки и мысли Николая II?

Начались заседания. Вся Россия услыхала голоса новых людей, поднятых на поверхность сейсмической волной. Некоторых либералов слышали еще раньше в судах, в земствах, в университетах, – Ф. И. Родичев, два брата Петрункевичи, Ф. Ф. Кокошкин, братья Стаховичи, братья Щепкины, Якушкин, Обнинский, князь В. А. Оболенский, князь Д. И. Шаховской, князь E. Н. Трубецкой, князь П. Д. Долгоруков были уже каждый по-своему известны. Трудовики тоже быстро захватили внимание и Думы, и страны. Прославились и некоторые беспартийные, особенно крестьяне, речи которых прогремели по всей России. Это была сладкая, но мимолетная слава. Прошло немного лет, и всякая память о них растаяла, забылась.

Самым талантливым оратором Первой Думы был Федор Измаилыч Родичев. У него был особый дар бросать летучие, тут же сочиненные и крепко запоминающиеся слова. Стремительно, как-то неожиданно, срывались они с его языка, но выражали политические мысли не случайные, а давно выношенные, общественные чувства действительно пережитые. В Родичеве было живое любопытство к людям, к жизни. Его детская непосредственность, соединенная с острым, насмешливым умом, привлекала не меньше, чем его прирожденный редкостный дар слова. Петербург его сразу полюбил. Когда на эстраде появлялся Родичев, по всей зале светились дружеские улыбки. Смолоду он вместе с другим кадетским депутатом, Николай Николаевичем Щепкиным, примкнул к сербским четникам и вместе с ними воевал на Балканах против турок. Способность к таким великодушным порывам Родичев пронес через всю свою адвокатскую и земскую работу. Меня в нем пленял не только блеск исключительного и пламенного ораторского таланта, но и особенное политическое чутье, которое в его ученых партийных товарищах часто засорялось книжной пылью. Родичев и сам был человек начитанный, но это не помешало ему сохранить интуицию.

Он был художник слова, оратор Божьей милостью. Он зажигал, захватывал, обладал даром переливать собственные гражданские чувства глубокие, благородные в сердца других, точно вино по стаканам разливал. Но он никогда не играл на мелких, а уж тем более злобных или низких чувствах толпы. В нем не было ни тени демагога. Ни тени дешевки. Он никого не тешил, не опускался до толпы. Он переливал в нее собственный политический пафос. Его за то и любила толпа, что он отрывал ее от обыденщины, приподымал.

Всякий парламент мог бы гордиться таким сочленом, образованным, тонким, вдумчивым, горячим защитником права, свободы, человеческого достоинства, правдивым и честным в мыслях и поступках. Родичев для себя ничего не искал, ни власти, ни почета. О деньгах и говорить нечего. Он жил для политики, но никогда не кормился от политики. Аплодисменты он любил. Привык к ним. Когда на митинге или в Государственной думе он спускался с трибуны и вокруг него гремели рукоплескания, на его возбужденном, выразительном лице бродила довольная, иногда даже счастливая улыбка. Раз при мне кто-то покорил его, что он ищет одобрения толпы. Родичев характерным, всему Петербургу знакомым движением вскинул голову, поправил пенсне и, насмешливо улыбаясь, сказал:

– Конечно, я хочу одобрения. И не боюсь слова «толпа». Как же иначе? Всякий политический деятель должен добиваться одобрения как можно большего количества людей. Все дело в том, какой ценой, каким путем и для чего его добиваться.

У Родичева как политика был большой недостаток: он не стремился подчинять себе людей, ими управлять, был беспечно нечестолюбив и хотя часто схватывал положение раньше и вернее других, но никого не понукал принять свою точку зрения, не проявлял никакой настойчивости. Свое мнение он высказывал очень откровенно и в заседаниях фракции, и в особенности в ЦК. Выскажет свое суждение, потом пожмет плечами, сострит и уступит дорогу чужой мысли, чужой настойчивости.

Его земляк по Тверской губернии И. И. Петрункевич был несравненно жестче. В нем не было добродушной иронической снисходительности Родичева. В первый раз увидала я Петрункевича на январском съезде Партии народной свободы. Это был уже очень пожилой человек, старше большинства окружавших его единомышленников. Это было настоящее окружение, где превосходство Петрункевича, его право на водительство было почтительно признано. За ним числилось оппозиционное старшинство, легенда о том, как еще в 70-х годах, молодым человеком, он уже боролся за конституцию. Мы, младшие, смутно знали, за что Петрункевич был в опале, был устранен от земской деятельности, вообще пострадал. Почти четверть века был он не у дел, дулся на правительство, и только Освободительное движение начала XX века ненадолго вернуло его к жизни. Думская фракция кадетской партии считала его своим лидером. Первое слово в Государственной думе было предоставлено ему, сразу после выбора председателя. Петрункевич на трибуну не поднялся, говорил с места и произнес слово «амнистия», которое было у всех на устах. Большинство политических ссыльных и заключенных, включая знаменитую старую гвардию «Народной Воли», так называемых шлиссельбуржцев, было уже амнистировано, освобождено. Но террор, аграрные беспорядки, революционные насилия продолжались, и в тюрьмы попадали новые нарушители общественного порядка, для которых оппозиция тоже добивалась амнистии. Слово «амнистия» неустанно повторялось на избирательных собраниях. Его же в день открытия Думы выкрикивала толпа на улицах, приветствуя депутатов. В тот день, когда Россия празднует открытие русского народного представительства, в этот давно жданный день свободы нельзя допустить, чтобы люди, боровшиеся за эту свободу, продолжали томиться в тюрьме.

Высказать это действительно всеобщее требование было поручено Петрункевичу. Его взволнованные, горячие слова заслужили аплодисменты всей Думы. К несчастью, несколько дней спустя, когда происходили прения об амнистии, у Петрункевича сорвалась неудачная фраза, что благодаря правительству самое слово «патриотизм» стало для русских людей одиозным. Меня эти слова укололи, поразили.

Петрункевич и его ближайшие единомышленники, конечно, любили Россию, считали, что служат ей. Но они так привыкли за годы вынужденного общественного бездействия заменять слова «Россия», «Русское государство» словом «народ», что потеряли ощущение государства как живого существа. Бессильная, пассивная оппозиция отравляет даже людей хороших, неглупых, каким, несомненно, был И. И. Петрункевич.

Этим грешили не только освобожденцы и кадеты. Сходную близорукость в таком важном вопросе, как патриотизм, проявляли выдающиеся люди разных оттенков. В 90-х годах прошлого столетия Вл. Соловьев, которого никак нельзя причислить к беспочвенным радикалам, напечатал в Энциклопедическом словаре Эфрона заметку о поэте Жемчужникове, где с большой похвалой привел его стихи:

Вы все, в ком так любовь к отечеству сильна,

Любовь, которая все лучшее в нем губит,

И хочется сказать, что в наши времена

Тот честный человек, кто родину не любит…

Жемчужников был не крамольник, не фрондер, не разрушитель, а поэт-барин, дослужившийся до видного положения помощника статс-секретаря Государственного совета. Его стихи Соловьев сопроводил таким замечанием: «В истинном патриотизме нежная любовь к родине неразлучна с жгучей ненавистью к ее врагам».

Так христианский философ, который знал мистическую власть любви и ненависти, за 12 лет до Думы признал моральную допустимость тех политических страстей, которые бушевали в первом русском парламенте. Петрункевич поддавался этой жгучей ненависти, этой одержимости, как и все кругом. Направить либеральную оппозицию на путь трезвого законодательства было не по силам такому лидеру.

У Первой Думы вообще не нашлось разумного поводыря. Много было в ней блеска, много словесных талантов. Оказалось, что в русских таятся фонтаны складных слов. Это не была выучка, натасканность. Профессионально красноречивы были только профессора и адвокаты. Тех и других было немало. Остальные депутаты, включая крестьян, учились говорить, стоя на трибуне. Они хорошо выражали свои мысли, приправляли их чувством, воспламеняли себя и других. Но поджигателями себя не считали. У них и в мыслях не было, что может разгореться всероссийский пожар. В этом было коренное различие между общественностью и властью. Мы не боялись огненности революции. Они ее боялись. К несчастью, правы оказались они, а не мы.

В Первой Думе все-таки раздалось несколько предостерегающих голосов. Они шли от нескольких депутатов, сгрудившихся около графа П. Гейдена. Их было мало, но все это были люди незаурядные. Старый граф Гейден, председатель Вольно-экономического общества, парламентарий английского типа, либерал, но умеренный и благоразумный, два свойства, которые в первых двух Думах мало ценились. Рядом с ним сидел Михаил Александрович Стахович, орловский предводитель дворянства, убежденный монархист и не менее убежденный сторонник народного представительства. Стахович в придворных кругах считался красным, а в оппозиции чуть не черносотенником. Он был очень талантлив, говорил вдохновенно и заразительно. Из него мог бы выйти крупный политик, но он за этим не гнался. Беспечный, жизнерадостный, он не искал популярности. Да и заслужить ее в Думе он не мог, так как шел вразрез с массовыми чувствами, взбудораженными смутой. Этот даровитейший человек так и прошел через жизнь, не выявив себя. Это часто бывало с такими, как он, талантливыми, но не целеустремленными русскими людьми. Может быть, еще и потому, что в нем кипела неостывающая юношеская жажда жизни. Временное правительство попыталось сделать из него дипломата, послало его в Мадрид. Он недолго оставался на этом живописном посту, купил на юге Франции ферму, как Лев Толстой, с которым он был очень близок, сам шел за плугом, опахивая свои виноградники. Он писал друзьям в Англию, что это счастливейшее время его жизни. Там, среди виноградников, он и умер.

Рядом со Стаховичем и графом Гейденом сидел на депутатских скамьях профессор всех юридических и гуманитарных наук, блестящий М. М. Ковалевский, грузный барин, сумевший, несмотря на объемистый ученый багаж, сохранить подвижность ума и неистощимую веселость. Ковалевский разделял кадетские политические взгляды с незначительными поправками. Но в партию он не вошел. Заливаясь своеобразным хохотом, от которого не только он сам, но и воздух кругом колыхался, Ковалевский пояснял:

– Не могу же я под Милюковым сидеть. Душа не принимает.

Путь в партию загораживал ему не только Милюков, но и кадетская тактика, правда в значительной степени направляемая Милюковым. Кадеты сразу заняли совершенно непримиримую позицию по отношению к правительству. Ковалевский громогласно и неоднократно объявлял себя оппозицией его величества. А кадеты были оппозицией его величеству, хотя вслух этого и не заявляли.

В той же гейденовской группе незаметно и молча отсиживался будущий глава Временного правительства князь Г. Е. Львов. Под конец Думы к этим умеренным конституционалистам перешел профессор философии князь E. Н. Трубецкой. Вошел он в Думу по кадетским спискам, но скоро отошел к гейденовской группе. Вернее, приткнулся. У Гейдена не было организованной партии, просто пять-шесть единомышленников, которые чувствовали грозность положения и самоотверженно, но тщетно пытались образумить остальных. В них не было эгоистического страха за себя, за свои преимущества. В них было не меньше искренности и мужества, чем у левых депутатов. Они это доказали своими речами, резко расходившимися с буйным пафосом думского большинства. Эти паладины здравого смысла взяли на себя неблагодарную задачу утихомирить взвинченных депутатов, призвать их к хладнокровию, к благоразумной осмотрительности, справедливости и постепенности.

Я не помню Трубецкого на трибуне, но помню, как горячо он спорил в кадетской фракции. Не только его слова, его доводы, но просто он сам, его личность не могли не произвести впечатления. В нем было много прирожденного шарма. Широкоплечий, стройный, с легкой юношеской походкой, он быстро проходил через толпу, высоко над ней нес свою красивую, породистую голову. Умные темные глаза смотрели пристально и решительно. В этом философе, изучавшем Платона под сенью прадедовских лип и дубов, не было кабинетной тяжеловесности. Его так же легко было себе представить на коне в ратном строю, как и на профессорской кафедре.

С первых же дней Думы Трубецкой пробовал бороться в кадетской фракции против многого, что он считал нежизненным, надуманным, вредным. Он уговаривал составить ответный адрес в более примирительном тоне, искать точек сближения, а не расхождения с правительством, попытаться с ним сотрудничать. Но не из-за адреса отошел E. Н. Трубецкой от кадетов, среди которых у него было много старых друзей. Его оттолкнуло наше отношение к террору. Трубецкой считал, что Дума обязана вынести моральное осуждение террористам, которые продолжали убивать мелких и крупных агентов власти. Он твердил, что этого осуждения требует совесть народная. Дума не может работать, пока не наступит в стране успокоение, и в этом она обязана помочь правительству.

Трубецкой был глубоко верующий православный человек, но он не пытался обращаться к христианским чувствам депутатов, слишком хорошо знал, как далеко руководящая верхушка русской интеллигенции отошла от Церкви, от Христа.

На все свои моральные и правовые доводы он неизменно получал один ответ:

– Пусть правительство сначала прекратит свой террор, а там посмотрим.

Тогда Трубецкой ушел из кадетской партии. Вернулся он в нее через 11 лет, когда раскатилась революция 1917 года.

Страшный вопрос о терроре был одним из подводных камней, о которые разбилась Первая, отчасти и Вторая Дума.

Был среди кадетских депутатов один, который, казалось бы, мог поддержать Трубецкого и Стаховича. Это был Л. О. Петражицкий. Я не раз слышала, как юристы, мои товарищи по партии, с восхищением, с удивлением говорили о разносторонности его знаний, об оригинальности его аналитического мышления, о созданной им психологической теории права. Среди ученых юристов он пользовался огромным авторитетом. Скромен он был до невозможности, садился всегда в уголок, в прения вмешивался только в крайнем случае. Но каждое его замечание сразу освещало вопрос. Точно у него в кармане был фонарь, который он мог навести на любую область политического мышления.

Маленький, щупленький, похожий на комарика, с белобрысыми усиками, с незначительным личиком, Петражицкий проходил через думское торжище как будто ни на что не обращая внимания, осторожно, незаметно, как птичка пробирается по камушкам через ручей. Только легкая, умная улыбка и спокойный, пристальный взгляд выдавали Петражицкого. Он все замечал, все взвешивал, неустанно наблюдал людей, на понимании которых построил свои юридические теории. И над многим посмеивался. Во фракции он всех внимательно выслушивал, потом высоким, тонким голоском высказывал свои соображения, всегда оригинальные, независимые, освещавшие вопрос с новой, неожиданной и важной стороны. Говорил он тихо, просто, скрашивая речь тонкой иронией. У него был сильный польский акцент. Он строил фразы не совсем по-русски, приставлял русские окончания к иностранным словам, которые употреблял в большом изобилии. Это придавало его речам оттенок заморской щеголеватости, вполне для него естественной.

По складу ума, проницательного и уравновешенного, Петражицкий был противником крайностей. Они шли вразрез с его мышлением, по элегантной своей четкости сходным с мышлением математика. То, что кабинетный ученый с таким требовательным умом согласился стать политиком, показывает, как широко захватило Освободительное движение людей самого разнообразного склада. Петражицкий был правовед и поляк. Русское Освободительное движение боролось за правовое государство, и государственник Петражицкий счел своей обязанностью стать в его ряды. Партия народной свободы включала в свою программу автономию Польши, и поляк Петражицкий счел своей обязанностью в нее войти. Тем более что кадетское правовое сознание было ему близко, родственно.

В Думе поляки составили отдельную группу, Польское Коло. Они держались особняком от русских и это подчеркивали. Но и Петражицкий, и другой видный, даровитый, привлекательный поляк Александр Робертович Ледницкий, московский адвокат, вошли не в Польское Коло, а в кадетскую партию. Когда в результате войны и революции родилась независимая Польша, они оба поселились в Варшаве, где их обоих соотечественники резко корили за русофильство и кадетизм. Говорят, даже травили. Для меня оба эти поляка, дружбой с которыми я горжусь, остались символом возможного, необходимого единения между русскими и поляками. Оно раньше намечалось в дружбе Пушкина и других выдающихся русских просвещенных людей с Мицкевичем. К несчастью, тогда эта дружба трагически порвалась.

Если можно сравнивать, соизмерять умы, всегда разнообразные по емкости, по оттенкам, то Петражицкий, по силе и ясности политических суждений, был, несомненно, одним из самых умных людей, одним из самых последовательных государственников в кадетской партии. А влияния на ход думской политики он имел несравненно меньше, чем не только Милюков, который не был ни юристом, ни даже членом Думы, но даже меньше, чем, например, Винавер или Набоков. Может быть, оттого, что они плыли по течению, поддавались подстрекательству, которое, как перекрестный сквозняк, врывалось в настежь открытые окна Таврического дворца.

Петражицкий, с его чувством меры, с его чувством государственности, не мог не знать, что давно пора сказать взбудораженному населению России:

– Вот досюда, и ни шагу дальше.

Но и он этого не сказал. Почему? Может быть, как психолог понимал, что есть массовые эмоции, которых словами не перебьешь? Знал, что народ должен их изжить?

Предыдущая главаГлава 15 из 22Следующая глава