К книге
На путях к свободеГлава 8 После забастовки
59%
Глава 8 После забастовки
13

Забастовки и волнения не изменили Петербурга. Красавец-город жил по-прежнему, просторно, разнообразно, обильно. Революция 1905 года прокатилась по России, не разрушив ни ее быта, ни благосостояния, которое мы оценили только тогда, когда большевики превратили богатую страну в нищую. В 1905 году население, и городское, а тем более сельское, осталось на своих насиженных местах. Всего было вдоволь. Цены – если и повысились, то очень мало. Масло по-прежнему было 50 копеек фунт, хлеб полторы копейки, хорошая сдобная булка три копейки, мясо двадцать. Работы хватало на всех, на грамотных и неграмотных. Потрясения не остановили, а ускорили рост народного хозяйства. Подъем его начался еще в конце XIX века, но теперь он пошел быстрым ходом. Встали новые силы, влившие новую энергию в государство.

Старый строй не рухнул. Царь, двор, министерства, провинциальная администрация, армия – все осталось на своем месте. Но вихри смели насевшую пыль. Русские стали еще общительнее, все, как наш кондуктор, спешили рассказать свои переживания. Мое первое впечатление было светлое, приподымающее. Все кругом помолодело. Второе впечатление было всеобщего сумбура, так как забастовочное возбуждение еще не остыло. Подходил конец ноября. Забастовок не было, но не было и уверенности, что они не возобновятся. Пробегала дрожь, как после приступа лихорадки. Вот-вот опять начнет трясти. Поезда катились, дымились фабричные трубы, служащие ходили в конторы, чиновники в канцелярии, рабочие на работу, но всколыхнувшаяся энергия все еще не вошла в русло.

Митинги продолжались. Первый, на который я попала, был женский митинг в Соляном городке, устроенный Всероссийским женским союзом. Собрание поразило меня своей бестолковостью. С трибуны все повторяли и повторяли требования, поставленные Союзом перед забастовкой. Точно не было Манифеста 17 октября и связанного с ним обещания созвать народных представителей. Ораторши были незнакомые. Они выдвинулись за то время, которое я провела за границей. На меня набежала Волькенштейн, которую я встречала на литературных банкетах. Резко, точно отдавая приказ, она бросила мне:

– А, вернулись. В Союз записались?

– Нет. Никуда не записывалась. Надо оглядеться.

– Пойдемте. Я вас запишу…

И вдруг еще резче оборвала:

– Нет. Вас я не могу записать. Либералы вообще не признают женского равноправия.

Повернулась и исчезла.

Я смутно знала, вернее, ничего не знала о том, что думают либералы вообще и русские в частности о женском равноправии. Я и сама над женским равноправием не задумывалась. В Париже в нашей среде этот вопрос никогда не подымался. Слишком все были поглощены большими политическими проблемами и задачами. Я не подозревала, что близок час, когда мне придется говорить немало речей, читать лекции, писать статьи, отстаивать женские права: политические, экономические, просто человеческие. Но в тот момент во мне была такая уверенность в моей равноценности с мужчинами, что мне и в голову не приходило, что надо ее доказывать. Позже, когда я по-настоящему соприкоснулась с политиками, я с удивлением и негодованием увидала, что еще многое придется доказывать.

Мой отрывистый разговор с Волькенштейн был первым проявлением сектантства, на которое я наткнулась. Я не знала, до чего резко уже выявились политические дробления и враждебные размежевания. Издали, из Парижа, все казалось более слитным. По одну сторону уходящее самодержавие, по другую мы все, его противники. На самом деле на одной стороне с нами были одно время противники не только самодержавия, но и всякой монархии, собственности и капитализма. И, что было опаснее всего, противники мирных методов борьбы. Социалисты-революционеры продолжали террор и жгли дворянские усадьбы, социал-демократы старались поднять рабочих на революционные выступления. Обе партии сообща создали Совет рабочих депутатов, который открыто призывал к бунту. Их лозунгом было: революция продолжается.

Трудно передать словами, чем пахнуло на меня в потрясенной России, когда я вернулась в нее после 18-месячного отсутствия. Голова шла кругом. Куда приткнуться? С кем? За чем? За кем идти? Кадетская партия, с которой я позже связала свою судьбу, еще не действовала. В октябре в Москве собирался первый съезд либералов, чтобы учредить либеральную партию. Но забастовка помешала, все поспешили разъехаться по домам, пока поезда ходят. От социалистических партий я всегда была далека. Как тут разобраться? Помог мне Вильямс. Он всех и все знал, и его все знали. Он стал моим неоцененным поводырем.

Еще осенью 1904 года он из Парижа, куда поехал вслед за «Освобождением», отправился в Россию. Ему надоело рассказывать о русских делах из вторых рук, описывать их издалека. Он предложил «Манчестер Гардиану» быть их корреспондентом в России. Без особого сожаления расстался он с «Таймсом». При его тогдашнем настроении ему больше подходило сотрудничать в либеральной газете. Вильямс еще не до конца освободился от утопического социализма Генри Джорджа. В ранней молодости он иногда называл себя анархистом, что не помешало ему два года быть пастором. Он зачитывался Толстым и Кропоткиным. На самом деле он прежде всего был христианин, крестоносец без страха и упрека, жаждавший служить правому делу. В русском Освободительном движении нашел он то горение духа, к которому всегда стремился. Но не одна только политика интересовала его в России. Он неустанно изучал ее историю, обычаи, особенности. Чем больше ширилось его знание России, тем больше он к ней привязывался. Из всех населявших ее народов русские были ему ближе всего по культуре, по творчеству, по духовным своим особенностям. Он наслаждался могучей прелестью русского языка. Что не мешало Вильямсу с благожелательным пониманием, книжным и жизненным, отводить в своих корреспонденциях место национальным чаяниям разноплеменного населения Российской империи.

Редкая ясность мысли, способность быстро разбираться в обстоятельствах и в людях, дружеские связи с освобожденцами, которые открыли перед ним много дверей, умение общаться с людьми и вызывать к себе доверие, тонкий такт, знание русского языка – все помогло ему близко подойти к кипучей, новой для него русской жизни. В Петербурге он мог наблюдать Освободительное движение уже в русской стихии. Он окунулся в него. Он ездил в Москву, в Тверь, там побывал на земских съездах, услыхал голос передового дворянства. В Варшаве от самих поляков узнавал цели и пути их национального движения. Вслед за Гапоном объезжал он заводы, всматривался в лица рабочих, изумлялся их детскому доверию к этому священнику, которого накануне они не знали даже по имени. День 9 января Вильямс провел на улицах Петербурга, видел кровавые сцены и был так потрясен ими, так удручен, что поехал в Ясную Поляну. Он надеялся, что великий русский писатель, которого он с юности считал своим учителем, поможет ему разобраться в трагических противоречиях, раздиравших Россию.

Толстой очаровал его, как очаровал меня, как очаровывал всех, кто имел счастье с ним встретиться. Но уютная помещичья и писательская налаженность Ясной Поляны слишком резко расходилась с тем, что только что пережил Петербург. В ушах Вильямса еще звучали выстрелы, стоны. Он еще видел испуганную толпу, видел раненых и убитых, чувствовал, что эта кровь дымится, зовет к мщению. Даже в его кротком сердце проповедь непротивления злу уже не находила отклика. Толстой был с ним очень приветлив, но на русские события откликался глухо. Он попросил своего английского гостя перевести для него несколько писем, написанных на разных иностранных языках. Вильямс письма перевел. Толстой заинтересовался молодым лингвистом, убеждал его бросить журналистику и вернуться к языковедению, так как эта наука сближает людей, а журнализм их разъединяет. Вильямс был удивлен, как в такое время можно советовать оторваться от жизни, уйти в книги? Нет, не в Ясной Поляне искать разрешения катастрофических проблем. Надо самому как-то справиться с вихрем мыслей, не ожидая помощи от мудрецов, включая Толстого.

Вильямс по природе своей не поддавался унынию, верил, что добро должно победить. Такой явной победой добра был для него Манифест 17 октября. Когда я приехала, он уже оптимистически смотрел на многое, хотя далеко не все ему нравилось. Хотелось бы видеть страну успокоенной, а возглас – революция продолжается – показывал, что до мира еще далеко.

Когда Вильямс мне сказал, что вечером едет на заседание Совета рабочих депутатов, я сразу заявила:

– И я с вами.

– Хорошо. Но там могут быть всякие истории.

– Пустяки. Зайдите за мной.

Он засмеялся, но пришел. Заседания Совета рабочих депутатов считались закрытыми, но пресса допускалась. Уезжая из Парижа, я запаслась корреспондентской карточкой от L’Europeen. Она меня в трудную минуту выручила. Я жила у старшего брата, нотариуса, на Невском, недалеко от Николаевского вокзала. Совет заседал на Забалканском, в доме Вольно-экономического общества. Ехать было далеко. Была зима. Извозчик не спеша повез нас по Владимирской, по длинному Загородному проспекту. Я наслаждалась снегом, его запахом, его детской белизной. Мы в Париже скучали без снега. Хорошо было сидеть на санках под теплой полостью, смотреть, как хлопья снега белыми бабочками вьются кругом высоких фонарей, чувствовать себя в родном городе, слышать кругом родную речь.

Я тогда совсем не говорила по-английски. Мы с Вильямсом всегда разговаривали по-русски. Я засыпала его вопросами, с жадностью ловила его точные, часто скрашенные мягким юмором ответы. Он никогда не был тем, что французы называют causeur[12]. Он заикался. С людьми, которых он мало знал, это его стесняло. Он был очень застенчив и скорее молчалив. Но с близкими людьми говорил охотно, щедро делился своими, уже тогда богатыми знаниями, своими вдумчивыми суждениями.

До Технологического института доехали мы спокойно. Дальше вид улиц начал меняться. Много городовых, местами спешенные казаки, с конями на поводу. Движение экипажей и трамваев было приостановлено, но, несмотря на вечер, тротуары были полны народом. Вильямс, еще сидя в санях, тихо сказал мне по-французски:

– Не лучше ли вам вернуться? Тут что-то затевается.

Вернуться, когда, в первый раз после эмиграции, я попадаю на события? Невозможно.

– Пустяки. Идемте.

Голубые глаза Вильямса улыбнулись мне из-под меховой шапки насмешливо, ласково. Он не возражал.

– Хорошо. Идемте. Но больше ни слова по-русски.

Мы сошли с извозчика, дошли пешком до 8-й Роты, на углу которой стоял, надеюсь и сейчас стоит, окруженный железной решеткой небольшой домик, выстроенный еще при Екатерине II. Улица была полна полицейскими. Высокий пристав остановил нас:

– Вы куда?

– Мы иностранные корреспонденты, идем на заседание Совета.

– А эта дама?

Вильямс ответил за меня:

– Дама тоже корреспондентка французской газеты.

Нас пропустили. Большая передняя была занята полицией. Черные шинели городовых резко выделялись на белых с лепными украшениями стенах. У дверей в залу стоял караул. Решительные меры уже были приняты. Полицейский офицер отрывисто спросил нас:

– Как это вас пустили?

– Мы иностранные корреспонденты.

Офицер пожал плечами, дескать, нашли кого пускать. Но дверь перед нами отворилась.

В длинной зале, где еще так недавно происходили бескровные бои между марксистами и народниками, царил беспорядок и испуг. Все выходы охранялись городовыми. Они наполняли хоры. А по зале растерянно метались члены Совета рабочих депутатов. Председательский стол был отодвинут к стене. Всюду валялись опрокинутые стулья. Члены Совета торопливо очищали свои карманы и бумажники, нервно просматривали, рвали в клочки письма, документы, печатные листки. Пол был усеян бумагой, как снегом. Тут же валялось несколько револьверов.

Меня поразило выражение лиц. Совет рабочих депутатов был одной из самочинных новорожденных организаций, которые издали представлялись стройной армией, сокрушительницей существующего строя. А тут вокруг меня бесцельно суетился не ожидавший нападения партизанский отряд. Руководителей не было. Никто не распоряжался, не давал указаний. Наше с Вильямсом появление вызвало какие-то надежды. К нам подбегали, задавали вопросы, хотели, чтобы мы объяснили, что случилось, в чем дело? Когда же их выпустят? Другие совали Вильямсу бумажки, торопливо шептали:

– Товарищ, возьмите, отдайте вот по этому адресу… Тут написано… Очень важно…

Лицо Вильямса приняло непроницаемое английское выражение. Он засунул руки в карманы:

– Нет. Я ничего не могу взять и ничего не берусь передавать.

– Ну так позвоните по этому номеру…

– И этого не могу сделать. Я иностранец.

Они поворачивались ко мне. Вильямс решительно становился между мною и членом Совета:

– Эта дама тоже ничего не может сделать.

Он быстро отвел меня в другой конец залы. Дорогой нас остановил человек с резко еврейскими чертами. Я его не знала. У меня осталось смутное воспоминание, что Вильямс тогда сказал, что это Троцкий. Возможно, что в моем представлении лицо Троцкого, каким я его позже видела на плакатах, на карикатурах, как-то связалось с воспоминаниями о первом Совете рабочих депутатов. Я отчетливо запомнила типичный голос митингового оратора. Он протянул Вильямсу уже не бумажки, а револьвер:

– Вы иностранец, вас обыскивать не будут. Возьмите, чтобы не досталось этим мерзавцам.

Вильямс выше закинул голову, как делал, когда его что-нибудь задевало:

– Нет.

– Да ведь пропадет. Чего вы-то боитесь? – язвительно спросил он.

Вильямс ничего не ответил, взял меня под руку и повел к дверям. Но уйти уже было нельзя. Мы были в мышеловке. Городовой загородил дверь:

– Не велено никого выпущать.

Мы вернулись в толпу. Ее забирали пачками и куда-то уводили. На наших глазах первый Совет рабочих депутатов кончал свои дни.

Нас, корреспондентов, оказалось пятеро. Пристав вежливо предложил нам перейти в канцелярию. Там же стоял телефон. Мы слушали его доклад градоначальнику:

– Так точно, ваше превосходительство. Приступлено к очистке помещения. Сопротивление? Нет, никакого сопротивления не оказано. У некоторых отобрано оружие… Слушаю-с, ваше превосходительство. Нет, штатских нет.

Очевидно, он считал членов Совета воинской командой и хотел сказать, что, кроме них, никого не было в зале. Потом спохватился, вспомнил о нас:

– Ваше превосходительство, тут еще пять иностранных корреспондентов. Как прикажете с ними поступить? Да, все иностранцы. Есть и дама. Француженка. По-русски не понимает.

Я не без волнения слушала этот разговор. На корреспондентской карточке я еще значилась под фамилией моего первого мужа. Только позже, явочным порядком, вернула я себе девичью фамилию. Борман – это звучало не очень по-русски. Я могла принадлежать к любой стране. По-русски я ни слова не произнесла. Но если пристав не удовлетворится беглым просмотром наших корреспондентских карточек и потребует паспорт, сразу станет ясно, что я русская, и меня, вероятно, арестуют. Страшного в этом ничего не было. Никакого отношения к Совету я не имела, никого из его состава не знала. Но я опять оказалась бы отрезанной от этой удивительно русской жизни, к которой только что вернулась. Это было бы ужасно. Ведь я только что добралась до России, ведь каждый день неповторим.

Но даму, не говорящую по-русски, отпустили вместе с другими иностранцами.

– Вы свободны, – торжественно объявил нам пристав.

Мы опять прошли через залу. Она уже была пуста. Только солдаты тщательно собирали с полу рваную бумагу и наполняли этими клочками мешки. Вряд ли у охранников хватило терпения добраться до их смысла, найти преступные нити в этих ворохах рваной бумаги.

Хорошо было опять очутиться на воле, дохнуть свежим, морозным воздухом. Переулок опустел. Кое-где чернели фигуры городовых. Ночь надвинулась. Прохожих почти не было. Мы пошли пешком. Хотелось наговориться. На наших глазах перевернулась страница истории. Мы думали, что закрылась. А через двенадцать лет советы воскресли, победоносные и страшные.

Петербургские рабочие ничем не выразили своего отношения к аресту их депутатов, которых они хотя и беспорядочно, но все-таки выбирали. А в Москве революционная организация подняла вооруженное восстание. До Петербурга из Москвы доносились самые противоречивые слухи. Вильямс поехал туда, чтобы на месте понять, в чем дело. Оказалось, что из бунтующей Москвы не так легко посылать телеграммы. Московский революционный комитет пытался снова вызвать всеобщую забастовку, остановить движение железных дорог, расходящихся из Москвы. Ему это только отчасти удалось. Николаевская железная дорога не остановилась ни на один день, даже когда московская почта и телеграф остановились. Вильямс все-таки нашел способ отправлять свои корреспонденции. Весь день бродил он под выстрелами по Москве, натыкаясь то на баррикады, то на отряды партизан, то на казачьи разъезды. Его останавливали то те, то иные патрули. Казачий офицер остановил его, обыскал, вытащил из его кармана книгу, попробовал, при свете ручного фонаря, в нее заглянуть. Ничего не понял. Спросил:

– Это еще что за тарабарщина?

– Евангелие от Иоанна по-иллокански, – был спокойный ответ.

Казак посмотрел на сумасшедшего англичанина, который бродит между баррикадами с какими-то странными книжонками в кармане. Пожал плечами:

– Ступайте!

Вильямс сам относил телеграммы к ночному поезду. Нелегко было пробираться через темный город, когда неизвестно, с какой стороны начнут стрелять. На вокзале он отыскивал проводника спального вагона, давал ему конверт с телеграммой и пять рублей. Вторые пять кондуктор должен был получить от меня, когда доставит мне пакет. Моя обязанность была сдать статью на телеграф.

Я с утра с волнением ждала этого вестника. В Петербурге носились страшные рассказы, как всегда преувеличенные. Говорили, что Москва горит. Полгорода в руках революционеров. Идут бои. Улицы завалены трупами. Наше воображение тогда еще содрогалось при слове – трупы. Мы еще не знали братоубийственной гражданской войны, кровопролитий, зверств. Позднейшие потрясения и преступления нас притупили. А тогда, даже читая донесения Вильямса, трезвые, но яркие, я твердила:

– Какой ужас. Это чудовищно. Надо это остановить.

Хотелось куда-то броситься, кого-то уговаривать, умолять, грозить. Найти исход, видимость действия, хотя бы в словах. Только бы не оставаться молчаливым, пассивным зрителем. Но куда пойти? С кем подумать вслух?

В переворошенной петербургской жизни я была новичок. Ни в одну газету я еще не вошла. Но Милюков был редактором «Биржевых Ведомостей». Это была бойкая газета, без определенного политического направления. Когда Манифест 17 октября изменил положение печати и еще больше изменил общественное мнение, хозяин Биржевки, Пропер, решился на поступок для него очень смелый. Он пригласил Милюкова в редакторы. Сотрудничество тяжеловесного кабинетного историка, который никогда не был журналистом, с шустрым, по-своему даровитым газетчиком, хорошо приноровившимся ко вкусам среднего читателя, не могло быть прочным. Насколько помню, эта комбинация продолжалась несколько недель. Но как раз во время московского восстания Милюков заседал на редакторском кресле Биржевки. Я ворвалась в его кабинет:

– Павел Николаевич, это ужасно. Надо что-то сделать.

Он развел руками:

– Конечно, ужасно. Но что же мы можем сделать?

– Напишите передовую. У вас ни одной статьи о восстании не было.

Он расправил редкие светлые усы, что у него было признаком раздумья, и медленно сказал:

– А что же писать? Я считаю, что восстание будет раздавлено, что это сплошное безумие. Но я не могу этого сказать повстанцам. Это смогут счесть за осуждение. Мы не можем играть в руку правительства.

– Но ведь и в стороне остаться не можем.

Я еще очень цельно, без критики относилась к тем, кто боролся за свободу. Для меня Милюков был свой. Но он меня смутил. Что он говорит? Неужели он может остаться безучастным к этой бойне? Если он считает, что повстанцы будут разбиты, то надо убеждать их скорее прекратить борьбу, не приносить бесполезных жертв. Я ему это сказала. Он внимательно посмотрел на мое возбужденное лицо:

– Хорошо. Берите стул. Садитесь рядом. Попробуем вместе сочинить передовую.

Очень хотелось бы мне теперь перечесть эту передовую, этот наш призыв к обеим сторонам прекратить то, что по нашим тогдашним масштабам казалось чудовищной бойней. Это был единственный случай моего литературного сотрудничества с Милюковым. Позже мне не раз приходилось вместе с ним думать вслух, но уже не вдвоем, а вместе с целой товарищеской коллегией.

Московское восстание было быстро подавлено. Вильямс вскоре вернулся жив и невредим, но умудренный новыми, трагическими наблюдениями.

Сразу после восстания был издан еще раньше составленный избирательный закон для Государственной думы. Среди всеобщего опьянения и возбуждения его не оценили даже те, кто так страстно домогался народного представительства. Всего только Государственная дума, избранная даже не на основании четыреххвостки, когда все кричали, что установить новый строй может только Учредительное собрание. Социалисты объявили Думе бойкот, постановили в нее не идти. Либеральное крыло оппозиции, земцы и освобожденцы, тоже резко критиковали избирательный закон, но в Думу решили идти. Стали готовиться к выборам. Для этого необходимо было создать партию, объединить силы. В начале января 1906 года назначили в Петербурге организационный съезд первой в России открытой партии. Бурный 1905 год кончился для одних под лозунгом «революция продолжается», для других под знаком Государственной думы.

Среди всех политических домогательств, волнений, буйств, уступок, мечтаний, разочарований повседневная, обыденная жизнь шла своим ходом, у одних более, у других менее складная и удачная. Россия оставалась землей обильной. Не было и в помине тех бедствий, которые должна была принести социалистическая революция 1917 года. В частности, положение интеллигенции, которая громче всех, с пламенной настойчивостью кричала о нестерпимом гнете самодержавия, о том, что так дальше жить нельзя, было несравненно лучше положения безденежной интеллигенции на том Западе, который нам всегда ставили в пример.

В России был большой спрос на образованных людей. Русская молодежь, окончив высшую школу, сразу становилась на ноги, была обеспечена хорошим заработком. Горькой интеллигентской безработицы, через которую с трудом пробирались дипломированные французы, англичане, немцы, русские почти не знали. И положение писателей ко времени моего возвращения из эмиграции очень изменилось. Народились новые газеты, журналы, издательства. Появились тучи новых тем, полчища новых читателей. Взбудораженное событиями население впитывало в себя всякое печатное слово, как земля после засухи впитывает дождь. Спрос на журналистов, писателей, карикатуристов был еще небывалый.

Эти перемены я и на себе ощутила. Перед эмиграцией я пропадала от безработицы. Из Парижа мне тоже некуда было писать. Если не хватало того, что присылал детям их отец, я вынуждена была просить помощи у «Освобождения». Вернувшись на родину, я не была уверена, смогу ли зарабатывать на троих. Но все и кругом меня, и во мне самой изменилось. Вынужденное бездействие не заморило моих писательских способностей. Я многому научилась, точно побывала в университете. Европейская жизнь, новые люди, новый опыт, толчки, приходившие из России, постоянное общение с кругом людей думающих, фейерверк мыслей, вылетающих из взлохмаченной головы Струве, – все это раздвинуло мой кругозор.

Когда я снова начала писать, я это почувствовала. Двери в первую редакцию передо мной отворил Амфитеатров. Когда я жила в Ярославле, он был ссыльным в Вологде и оттуда с интересом и одобрением следил за моими статьями в «Северном Крае». Мне, конечно, благосклонность талантливого и опытного журналиста доставляла большое удовольствие. В Париже мы с ним встретились как старые знакомые, хотя раньше никогда не видались. Он был блестящий собеседник, и я любила позубоскалить с ним. В нем не было ни тени догматизма, чего нельзя сказать о многих, с кем мне приходилось в Париже встречаться. Амфитеатров при первой возможности стремительно выкатился из Парижа и стал влиятельным сотрудником газеты «Русь», которую издавал в Петербурге Алексей Суворин, сын хозяина «Нового Времени». Родство с этим «одиозным органом», как чаще всего величали эту газету, было невыгодно для новой газеты, хотя она велась в другом духе и всецело поддерживала конституционные идеи. Амфитеатров, правая рука Алексея Суворина, старался втянуть сотрудников слева, имена и писания которых заставят забыть, что Суворин сын своего отца.

Характер у сына был иной, чем у отца. У него не было ни отцовской решительности, ни его чутья и таланта. Трудно было понять, в чем он разделял, в чем не разделял взглядов своего отца. Мысли у него были сумбурные, в политике он был человек невежественный. Он все расспрашивал меня, есть ли разница между социал-демократами и социалистами-революционерами и если есть, то в чем она состоит? Между тем обе партии уже занимали большое место в общественной жизни, открыто, и печатно, и устно, излагали свои программы, вели пропаганду, выступали на собраниях. А Суворин все еще не знал, кто они такие? Но это не мешало ему быть приятным, покладистым редактором. Это чего-нибудь да стоит.

Я в «Руси» могла писать о чем мне вздумается. Раз в неделю я заполняла так называемый подвал, то есть нижний этаж второй страницы. За это мне платили 300 рублей в месяц. Еще никогда не была я такой богатой. Этих денег нам с детьми вполне хватало. Я очень была благодарна Амфитеатрову, что он избавил меня от поисков работы, всегда томительных.

Сговорившись с Сувориным, я уже могла спокойно ехать на Вергежу, провести Рождество в старом доме, среди обычных святочных забав. От семьи, от Вергежи на меня пахнуло теплом. Я озябла в Париже. Пора было согреться. Моя бродячая, неустоявшаяся жизнь не могла не тревожить моего отца, мою мать. Но она никогда во мне не сомневалась, считала, что я иду по правильной дороге, читала меня с неизменным вниманием. Все это она говорила не столько словами, сколько улыбкой, взглядом красивых, нестареющих глаз.

И папа уже примирился с моей свободной жизнью, следил за ней с благожелательным любопытством. Его занимало, что его дочь Дина принимает какое-то участие в событиях, от которых у всей России кружится голова. Он приветствовал учреждение Государственной думы, как за полвека перед тем приветствовал реформы Александра II. Он был особенно доволен тем, что наконец будут публично рассматриваться государственные доходы и расходы, что бюджет будет утверждаться выборными людьми при полной гласности. Я значение и политическую значительность бюджетных прений поняла только два года спустя, когда мне пришлось, как журналистке, давать о них отчеты. До этого папу вряд ли удовлетворяло мое очень смутное отношение к бюджетным правам Государственной думы. Ему было несравненно интереснее обсуждать их с Вильямсом, который приехал со мной. Это было его второе Рождество на Вергеже. В первый раз он навестил мою семью, когда я была еще эмигранткой, и сразу подружился со всеми тремя поколениями. Мои маленькие племянники так же бесцеремонно вешались на него, как это делали в Штутгарте Струвенята, как это делали с ним дети повсюду.

Рождество – это детский праздник. Подарки, катания, ряженые, елки, одна в господском доме, другая в школе. Я из года в год устраивала школьные елки для деревенских ребят. Это и для меня самой было большое развлечение. Весело было выбирать в магазине Дойникова, в Апраксином ряду незатейливые украшения и бонбоньерки, полтора рубля за сотню. Наполненные шоколадными лепешками и леденцами, блестя серебряной и золотой бумагой, эти барабаны, коробочки, мешочки волновали сердца детей и матерей. К ним в придачу давался еще узелок с пряниками, яблоками, орехами. И все это на 60 школьников обходилось немногим больше 30 рублей.

Ярче елочных звезд и свечей горели глаза детей, весело вился их хоровод вокруг украшенной огнями елки, а вместе с деревенскими ребятами носились по просторной классной комнате и наши дети. Папа выстроил школу на нашей земле, около самого въезда в деревню. До этого на Вергеже не было школы и детям приходилось или кое-как учиться у бродячих, полуграмотных учителей, или пробираться через Волхов в приходскую школу на Высоком. Многие так и оставались неграмотными. Ходить было далеко, обувь крепкая была не у всех. Когда папа подарил земству участок земли и построил на нем школьное здание, где была и квартира для учителя, и столярная мастерская, то в Вергежскую школу стали ходить дети из трех окрестных деревень. Благодаря этому кругом Вергежи не оставалось неграмотных детей.

Недолго пробыла я в деревне. Торопилась в город, писать для «Руси», устраивать квартиру. Торопилась, чтобы чего-нибудь не пропустить. Все кругом торопились, все ждали еще и еще событий, хотели за ними следить, в них участвовать, как-то проявиться, к чему-то примкнуть. Торопливость стала характерной чертой интеллигентской жизни. До 1905 года мы брели. Потом сорвались и побежали. Только что начали приходить в себя, грянула война 1914 года. Вслед за ней разразились рожденные ею катастрофы. Опять пришлось бегать, но иначе.

В наступающем 1906 году некогда было опомниться, надо было наверстывать потерянное время, одним махом проделать то, что было раньше недоступно в общественной и политической работе. Это одним махом ни делу, ни каждому из нас пользы не принесло. По крайней мере, я по себе знаю, что моя жизнь прошла бы производительнее, если бы я временами останавливалась, оглядывалась, вдумывалась. Да и не только личные, но и общие усилия обесценивались тем, что все делалось с налета, впопыхах. Но где ж тут медлить? Россия не ждет. Мы воображали, что направляем корабль, а на самом деле нас несло весеннее половодье.

Предыдущая главаГлава 13 из 22Следующая глава