К книге
На путях к свободеГлава 6 Эмиграция
50%
Глава 6 Эмиграция
11

Из Стокгольма я обменялась телеграммами со Струве. К кому же мне было обратиться, как не к редактору журнала «Освобождение», из-за которого я стала эмигранткой. Струве звали меня к себе. Я совершенно не знала, что с собой делать, куда ткнуться, и тем охотнее отозвалась на их приглашение. Отдохнув три дня в Стокгольме, я распрощалась с фру Окессон и с ее финскими друзьями и уехала в Германию. Накануне моя спутница заставила меня купить самые необходимые вещи. У меня было только то, что было на мне надето, и моя ручная сумочка. Моя внимательная спутница купила мне небольшой чемоданчик, белья, блузку, еще какие-то мелочи. Я, наполовину шутя, наполовину серьезно, корила ее:

– Эти несколько дней я была свободным человеком. Вы меня делаете собственницей и слугой моего чемодана.

Фру Окессон была крайняя социалистка, по финской терминологии активистка. Не мне первой оказывала она, с большим для себя риском, такую услугу. Она очень боялась Сибири, куда русская полиция наверное сослала бы ее за такие дела. Но, убежденная революционерка, она считала себя обязанной помогать русским заговорщикам, а к чудачествам своих товарищей по оружию относилась снисходительно. Она добросовестно и простодушно убеждала меня, что не подобает путешествовать без вещей, что в гостиницах на меня будут смотреть подозрительно и неохотно меня принимать. Я и сама понимала, что без белья и носовых платков не проживешь. А все-таки мне нравилось, что у меня ничего нет. Когда поезд покатился на юг, по красивой, благоустроенной Швеции, я мысленно повторяла стихи Брюсова:

Быть вольным, одиноким,

Идти своим путем, просторным и широким,

Без будущих и бывших дней…

Мне было грустно, что я оставила Россию, и в то же время радость свободы кружила голову, которая и без того кружилась от слабости. Мысли плыли, как туман. Мое лицо, моя подвязанная рука выдавали мою болезнь. В поезде пассажиры оказывали мне всякие мелкие услуги, заботились обо мне. Не знаю, как одолела бы я длинный путь через Европу без помощи этих чужих людей.

Струве жили не в самом Штутгарте, а в рабочем предместье, в Гайсбурге. Они нанимали незамысловатый, но уютный, просторный фермерский дом, где места хватало и для редакции «Освобождения», и для посетителей, и для четырех Струвенят, мал мала меньше. Старшему, Глебу (теперь профессор русской литературы в Калифорнии), было лет пять. При них была русская няня, Анна Николаевна. Она умела мягко, но твердо ставить границы детским фантазиям, да и родителям повадки не давала. Анна Николаевна была отличная женщина, еще молодая, но уже мудрая. В интеллигентский обиход семьи Струве она вносила крепкий русский быт. Она повесила в детской свои образа, перед которыми теплилась лампадка. Этот огонек в детские души запал. Одного из мальчиков, Котю, он привел в Карпаторусский монастырь, где он монашествует под именем архимандрита Саввы[7].

На руках у Анны Николаевны было четверо неугомонных мальчишек, но ее на всех хватало, всюду успевала она наводить порядок. Она варила превкусное варенье, поедавшееся в невероятном количестве, она учила немецкую кухарку стряпать русские кушанья. По сравнению с жизнью теперешней эмиграции Струве в Гайсбурге жили по-барски. По тогдашним нашим меркам это была скромная, непритязательная жизнь. Но и у Петра Бернгардовича и у его жены, Нины Александровны, дочери моего любимого директора гимназии Оболенской А. Я. Герда, потребности были очень несложные. Гайсбург был заселен рабочими. Большинство из них было членами германской социал-демократической партии. Когда я искала себе комнату, я почти у всех них видела на стене два портрета – Бебеля, вождя социалистов, а рядом с ним императора Вильгельма. Они висели бок о бок и мирно уживались друг с другом. Немецкие социал-демократы считались авангардом передового пролетариата, но у них было несравненно больше, чем у Струве, мелких буржуазных привычек и очень крепкое чувство собственности. Струве и в голову не пришло бы откладывать деньги, чтобы обеспечить будущность своих детей. Только бы свергнуть самодержавие, добиться для России свободы. Все остальное несущественно.

Это не значит, что Струве героически принесли себя в жертву делу свободы. Их тогдашняя деятельность от них жертвы и не требовала. Ни себе, ни близким они ни в чем не отказывали. Им ничего не грозило. Денег на жизнь и на работу им не надо было искать. Их доставляли единомышленники, жившие в России, связь с которыми поддерживалась легко и безопасно. Такие были простодушные времена, что из царской России эмиграция свободно получала письма, статьи, газеты, средства. Все это просто посылалось по почте, переводилось через банки. Из России постоянно приезжали и члены Союза освобождения, и просто сочувствующие, знакомые и незнакомые.

Посетителям из России приезды к Струве сходили безнаказанно. Раз в Волочиске, в таможне, задержали Д. Е. Жуковского, который возвращался из Штутгарта в Россию. Нина поручила ему отвезти альбом, в переплет которого были вклеены номера «Освобождения». Довольно шаблонный способ перевозки нелегальной литературы. На этот раз запретные газеты были так плохо вклеены, что пограничные жандармы сразу нащупали контрабанду. Жуковского задержали. Он попался на том же, на чем мы с Аничковым, но, может быть, потому, что это было уже после убийства Плеве, его только продержали три дня в местной жандармерии и отпустили на свободу. Он вернулся в Петербург и беспрепятственно продолжал свою издательскую деятельность.

Д. Е. Жуковский был писатель, философ и помещик. Свои, довольно значительные средства он тратил на издание двух журналов. В Петербурге он давал деньги на «Вопросы Жизни», в Штутгарте оплачивал большую часть расходов по «Освобождению». Жуковскому было лет тридцать. Милый, привлекательный, тонкий, образованный, он был до смешного скромен. Он добродушно признавал превосходство, часто мнимое, своих более шумных, более честолюбивых и напористых приятелей, а себе, раз навсегда, отвел место во втором ряду. Только изредка, да и то робко, позволял он себе помещать в собственном журнале свои статьи, хотя его философские этюды были написаны ясно, понятно, даже изящно, что не обо всех его сотрудниках можно сказать.

В Петербурге я Д. Е. Жуковского не знала. В Штутгарте его от меня сначала прятали. Оба Струве, и муж и жена, окружали приезжих строгой конспирацией. Но Жуковский знал меня по моему процессу. Он сам разыскал меня в саду, сам мне представился. Мы с ним быстро подружились. Эта дружба продолжалась до нашей последней встречи в Новороссийске среди разгрома Гражданской войны. Семья его в это время была в Крыму. Без них он не захотел уезжать, остался в России и скончался не то в советской тюрьме, не то в лагере. Мне говорили, что последние годы его жизни были скрашены глубоким религиозным просветлением.

Я поселилась недалеко от Струве. Нина гостеприимно предложила мне приходить к ним завтракать и обедать. Я заметила, что, если Петр Бернгардович и Нина едят наспех, торопятся из столовой перейти в его кабинет, тщательно запирают за собой двери, значит, кто-то приехал из России. Из кабинета доносились голоса, иногда очень громкие и знакомые. Я делала вид, что ничего не замечаю, не слышу, не вижу. Потом случайно, на улице, на лестнице, в саду я натыкалась на таинственных гостей, которые меня весело приветствовали, к большой потехе Ю. Г. Топорковой. Она была секретарем редакции. Как и няня Анна Николаевна, она вносила своеобразную устойчивость, умеряла вихри, нередко крутившиеся вокруг обоих Струве. У Юлии Григорьевны было большое чувство юмора, которого у Струве не хватало. Ее смех без слов вскрывал мелкие нелепости их жизни.

Этот смех зазвенел, как серебряный колокольчик, когда раз из-за притворенной двери в кабинет показалась рыжая, не слишком гладко расчесанная голова Петра Бернгардовича. Его глаза через пенсне испытующе обежали столовую. Увидав меня, он уже хотел отступить в тайники своего кабинета, но его отстранил возвышавшийся за ним князь Петр Дмитриевич Долгоруков. Улыбаясь широкой, приветливой улыбкой, он сказал барским, внушительным голосом:

– Вы здесь, Ариадна Владимировна? Как я рад! Я только что собирался спросить Петра Бернгардовича, как мне вас найти? Я вам привез привет от Дмитрия Ивановича. Да и сам хочу вас поздравить. Мы очень за вас волновались. Как теперь ваше здоровье? Хорошо, что вы здесь.

Как рада я была ему. В мою новую жизнь изгнанницы ворвался запах Волги, пронеслась легкая, птичья тень Шаховского.

Другой раз сходная сцена повторилась с Милюковым. Струве не знали, что я его уже встречала, и добросовестно старались его от меня утаить. А тот совсем не любил таиться, любил быть на виду, всегда и всюду, особенно там, где были молодые женщины.

Первое время я просто была ослеплена разнообразием знаний, кипением мыслей, которыми Струве был окружен, как алхимик волшебными излучениями. У него была отличная память, в особенности книжная. Он запоминал факты, аргументы, цифры, подробности полемики, мысли, мог цитировать целые страницы. Все это не лежало сырым грузом, а непрерывно переваривалось в его емкой мозговой лаборатории. Напряженная энергия его мысли рассыпала искры, будила, заставляла мозги шевелиться. История, политика, экономика, философия, до известной степени литература – всем этим Струве был пропитан, всем делился с теми, кто готов был его слушать, кто способен был поспевать за быстрым бегом его мыслей. Их нельзя было ни остановить, ни перебить. Можно было иногда, в ответ на вопрос о чем-нибудь, что интересовало не его, а его собеседника, получить отрывистую, но всегда точную справку. Но отвести его собственные мысли на то, о чем думал собеседник, было очень трудно. Струве, как хорошая охотничья собака, сразу возвращался на свой след, бежал за своей дичью.

Марксизм, от которого тогда и он и Бердяев теоретически уже отказались, наложил свой след на его умственные привычки, на подход к проблемам, на построение фраз, в особенности в разговоре, но отчасти и в писаниях. Струве со своим секретарем социал-демократом Заком мог длинно пересуживать все, что делалось и говорилось в немецкой социал-демократической партии. Русские интеллигенты, даже не социалисты, склонны были видеть в ней все надежды человечества. Для Зака это была своя партия, он был ее членом. Но и редактор либерального «Освобождения», который лично знал Бебеля, с неостывшим интересом следил за каждым его жестом. На меня от этих мелких подробностей чужой жизни наползала скука. Но вдруг Струве выбрасывал фейерверк неожиданных мыслей, которые шли вразрез с тем, что Маркс или Энгельс в такой-то статье, в таком-то письме установили и что для Зака было незыблемой, раз навсегда установленной истиной.

А для Струве не было ничего раз навсегда, никаких незыблемых политических или экономических выводов. Его сила, его редкое интеллектуальное обаяние состояло в том, что в его неугомонном мозгу вдруг разверзались шлюзы, прежние наслоения смывались, на их место из глубины всплывали новые обобщения, если не озарения. Но еще долгий путь предстояло ему пройти, прежде чем он стал либеральным консерватором, как он сам себя под старость называл.

15 июля 1904 года кто-то по телефону из Берлина сообщил Струве, что министр внутренних дел Плеве убит. Это вызвало в доме редактора «Освобождения» такое радостное ликование, точно это было известие о победе над врагом. Освобожденцы террором не занимались, но и морального осуждения этому способу политической борьбы не выносили. Возбужденные, отрывистые восклицания Струве, когда он узнал о смерти Плеве, напомнили мне негодующее появление Шаховского. В ушах снова прозвучало его пророческое восклицание:

– Плеве надо убить.

Трудно было разграничить, где кончалось конституционное движение, где начиналась революция. Если верить в круговую поруку, то, быть может, за это духовное ослепление расплачиваемся мы и сейчас.

Раз вечером вошла я в столовую Струве и увидала высокого стройного молодого человека с полуседыми волосами и небольшими черными усами. Меня поразило выражение красивого, открытого лица. Под черными бровями сияли детские, ясные, голубые глаза. Увидав меня, он весь просветлел, улыбнулся застенчиво и ласково и бросился мне навстречу, как старый знакомый:

– Как я рад, что вы от них ушли. Как мы волновались за вас…

Неожиданный привет незнакомого человека обдал меня теплом. Я сразу догадалась, что это и есть англичанин Вильямс, о котором мне много говорили Струве. Старшие уже окрестили его по-русски Гарольд Васильевич. Струвенята, которые его обожали и возились около него, как котята, звали его дядя Вилли. Он был уже своим человеком у Струве, хотя им еще трудно было догадаться, что в лице этого тихого, немногоречивого, мягкого англичанина Россия приобретет исследователя, знатока, друга, рыцаря.

К «Освобождению» тянулись не только русские, но и иностранцы. Европейское общественное мнение наконец заинтересовалось Россией и русским Освободительным движением. Настолько, что осторожная, влиятельная английская газета «Таймс» послала в Штутгарт специального корреспондента Гарольда Вильямса. Из этого немецкого города он должен был осведомлять Лондон о том, что происходит в России. Случилось так потому, что в апреле 1903 года в Кишиневе произошел еврейский погром.

Долго европейские правительства узнавали о России только по донесениям своих дипломатов. С середины XVIII века эти донесения с тревогой отмечали быстрый могучий рост новой великой державы. Изредка какой-нибудь иностранец выпускал о диковинной Московии книгу, чаще всего полную ошибок, вздорную и недоброжелательную. Только со второй половины XIX века начали появляться более серьезные работы, да и то редко.

Мировое общественное мнение оставалось к России равнодушно. Печать молчала. В прошлом столетии иностранные корреспонденты еще не носились по всему миру. В европейских столицах некоторые богатые газеты держали представителей, но до России не сразу дошла очередь. Одним из первых появился в Петербурге ирландец доктор Диллон. Он учился в Харькове, в университете, и его статьи в «Дэйли Телеграф» были одними из первых, добросовестно освещавших русскую жизнь.

Зимой 1902/03 года и лондонский «Таймс» отправил в Петербург корреспондента мистера Брээма. Он выехал ребенком из России в Англию и немного говорил по-русски. «Таймс» охотно печатал то, что Брээм писал о недостатках правительства, о росте оппозиции. А тут еще кишиневский погром сразу привлек внимание к положению евреев в России.

Погром произошел весной 1903 года и вызвал справедливое возмущение как в России, так и за границей. XIX век был веком гуманности. Европа отвыкла от самосуда, не подозревая, какие ужасы ждут ее в XX веке. Узнав о погроме, иностранные евреи поднялись на защиту своих единоверцев. Полные законного негодования, они зашумели на весь мир. Брээм в своих телеграммах о Кишиневском погроме передавал мнение оппозиции, что моральная ответственность за погром падает на правительство. За это он был выслан из России. «Таймс», в виде протеста, решил не посылать никого в Россию, а получать русскую информацию из Штутгарта, который благодаря «Освобождению» стал центром русского Освободительного движения. Брээм предложил своей газете поручить это Гарольду Вильямсу. Он знал его по Берлину, когда Вильямс был там студентом, перед тем как перейти в Мюнхенский университет, где он писал свою докторскую диссертацию, грамматику иллоканского языка. Так называется один из народов на Филиппинских островах. Не успел Вильямс сдать докторский экзамен, как «Таймс» предложил ему работу. Вильямс предложение принял. С этого началась его блестящая карьера журналиста.

Вильямс попал в русский водоворот с другого полушария. Он родился в Новой Зеландии, в приморском городке Окленде. Его отец, методистский пастор, оставил родной, уютный Корнвалис, чтобы на далеких, малонаселенных островах Тихого океана насаждать христианство среди темнокожих маори. Отец, как позже и сын, за материальными благами не гнался. Оба они были идеалисты, искатели высших ценностей. Семья была большая. Гарольд был старший из семи братьев. Пасторское жалованье было скудное. Жизнь была проста до суровости. Не было даже постоянного гнезда. Каждые три года пастора переводили в новый приход, чтобы он не поддавался земной привязанности к вещам. Эта далекость от материальных интересов перешла и к сыновьям. Гарольд до конца жизни считал себя только странником.

От отца унаследовал он умственные, книжные интересы и писательские способности. Вильямс-отец в течение многих лет был редактором методистского журнала в Новой Зеландии. Писал он живо. Сыну передал чуткость к английскому языку. Но Гарольд пошел гораздо дальше отца. Рано проявился в нем редкий дар к языкам. Сначала в школе языки не давались ему. Потом, когда ему было лет восемь, «что-то лопнуло в моем мозгу», как он сам определял этот странный перелом, после которого языки стали вливаться в него, как ручьи в озеро. Под конец жизни он знал около 50 языков. А умер он 52 лет. В гимназии он быстро перегнал учителей в латыни и греческом, без всякой посторонней помощи изучил европейские языки. На свои скудные карманные деньги покупал он словари, грамматики, Святое Писание, на всяких языках, включая древнееврейский. Его любимым местом прогулок были морские гавани, куда с Тихоокеанских островов приплывали разноязычные туземцы на своих живописных лодках. Он быстро осваивался с их мало кому понятными речами, ловил отдельные слова. Преодолевая прирожденную застенчивость, он заводил в этой пестрой, полуголой толпе знакомства, учился их языкам. Ему было 14 лет, когда он составил грамматику и первый словарь языка добуанцев, жителей Новой Гвинеи. Единственным источником было Евангелие от Матвея, изданное на добуанском языке. Труд был настолько замечательный, что его напечатали в специальном филологическом новозеландском журнале. Редактор не хотел верить, что грамматика и словарь составлены школьником.

Казалось, перед молодым Гарольдом Вильямсом открывается дорога ученого-филолога. В те далекие времена – он родился в 1876 году – эта наука в Новой Зеландии не процветала. Вильямс все-таки поступил в университет стипендиатом. Но профессора были плохие, и от них умственного руководства он получить не мог. Да он в нем и не нуждался. Он самостоятельно изучал один язык за другим, говорил на семи или восьми полинезийских языках, включая маори, и на стольких же европейских. Россией он заинтересовался еще в Новой Зеландии, увлекся Толстым, старался жить по его указаниям, стал вегетарианцем, и надолго. В конце концов влюбился в Анну Каренину. Прочел роман по-английски, в ее честь принялся изучать русский язык и был очень удивлен, почти обижен, когда оказалось, что на свете существует язык, который и ему не сразу дается. Обычно он в несколько месяцев одолевал новый язык. Для русского этого оказалось мало. Он принимался за него несколько раз, боролся с ним несколько лет, но победителем из этой лингвистической схватки вышел только тогда, когда попал в русскую среду. Это случилось позже. В Новой Зеландии в те времена русские не водились, и там учиться ему было не у кого.

Но до встречи с русскими было еще далеко. Сначала надо было пройти еще два этапа, пастырский и студенческий. В Новой Зеландии методистская община не дала ему кончить университета. Они решили, что ученый сын ученого пастора и сам уже годится в пасторы, и отправили 22-летнего юношу в глухой, далекий деревенский приход. В нем давно бродили смутные миссионерские настроения. И как отказаться, когда это избавит родителей от всяких на него расходов. Он счел своим долгом согласиться.

Слово «долг», которое он вслух почти никогда не произносил, имело над ним самодержавную власть. Мать, отец, большинство методистов кругом были проникнуты незыблемым сознанием моральных обязанностей, которое они и детям передали. Относительно Гарольда это не требовало усилий. Он родился христианином. И мистиком. Но в своем малолюдном деревенском приходе, проповедуя перед фермерами, молодой пастор вынужден был говорить не о сокровенной мистической сущности христианства, а об его нравственных заповедях. Иначе простодушные прихожане заподозрили бы своего юного голубоглазого пастора в суеверии, может быть, даже в папизме. Для англичан это все еще страшное слово.

Два года прослужил Гарольд Вильямс пастором, оторванный от всего, что принято считать культурой. Но он сам нес ее в себе. Его нельзя было от нее оторвать. Рано проснувшиеся умственные потребности уже были крепкой привычкой. Он продолжал заниматься языками, но, когда на следующее двухлетие методистский конклав его не переизбрал, он облегченно вздохнул. Теперь можно уехать в Европу учиться. Только денег на поездку не было. Не было и той щедрой системы стипендий, которая теперь поддерживает не только даровитых, но даже просто усердных учеников. Гарольд Вильямс и его брат Обри решили наняться матросами. На помощь предприимчивым братьям пришел состоятельный приятель отца.

Он подарил им билеты до Англии. В цену билетов была включена и еда, к сожалению довольно скудная, особенно для молодых аппетитов. Братья только вздыхали, глядя, как их спутники, итальянские рабочие, объедались своими запасами сыра и колбасы. Для Гарольда Вильямса это было преддверие недоедания, которое ждало его в Германии. Но даже пустой желудок не помешал братьям наслаждаться морем, природой, красотой, свободой и простором.

Несколько золотых, которые мать дала сыновьям на дорогу, дали Вильямсу возможность добраться до Берлина, где он два года учился в университете. Третий год он слушал лекции в Мюнхене. Он перебивался, зарабатывал на жизнь уроками английского, мелкой журналистикой, часто бедствовал и недоедал. Случалось, что день, два совсем не ел. Из дому поддержки он не ждал. Знакомых в Европе не было. Еще меньше было умения и желания находить покровителей. Но, несмотря ни на что, свое житье в Германии он всегда вспоминал с удовольствием. Все, чего в Новой Зеландии он почти не знал: лекции, профессора, богатые библиотеки, музеи, концерты, – все придавало жизни полноту. Он был счастлив, что наконец может по-настоящему учиться. Работа мысли была для него насущной потребностью. Память у него была изумительная. Он никогда не забывал прочитанного и мог в любую минуту, в любой обстановке, из своего мозгового архива достать то, что было нужно ему или другим.

Его умственные интересы были очень разнообразны. Только естественные науки и математика прошли мимо него. За это он, никогда никого не упрекавший, корил своих новозеландских учителей:

– Кажется, я был не глупее других? Неужели нельзя было заставить меня понять, как устроено человеческое тело и что такое интеграл?

Зато сколько он других вещей знал и с какой точностью! Он знал наизусть многие страницы Святого Писания. Знал богословие, философию, историю, географию, знал подробно, точно. Одновременно с языками и грамматикой он изучал литературу, этнографию, фольклор, поэзию, проникал в душу народа. Как пригодилась ему эта всеобщность, когда он стал директором иностранного отдела «Таймса» и в его кабинет доносился многоязычный говор народов всего мира.

Но когда он сидел над книгами в Германии, все сулило ему не газетную, а научную деятельность. Он был еще студентом, когда немецкий профессор предложил ему ехать в Америку на хорошо оплаченную и интересную службу в Нью-Йоркском этнографическом музее. Это было бы логическим продолжением его занятий. В 27 лет он уже был сложившимся ученым, знал больше языков, чем его профессора, запас общих знаний был у него не по годам обширный. Он любил ход научной стройной мысли, систематическую работу. Ум у него был ясный, точный. И при этом странное для такого пытливого, даровитого ума отталкивание от профессуры, к которой он был так хорошо подготовлен.

Академическая деятельность казалась ему оторванной от жизни, холодной. А у него было горячее сердце. С юности было в нем стремление целиком отдаться какой-нибудь большой героической задаче. Это был крестоносец. По дороге в Европу он с парохода писал своей приятельнице Miss Lucia Lowell Smith[8] в Новую Зеландию: «Только бы найти дело, которому можно служить беззаветно».

Сблизившись в Штутгарте с русскими, боровшимися за политическую свободу, он ей же написал: «Я был бы счастлив отдаться какому-нибудь великому делу. Сейчас освобождение России является таким большим делом. Мой долг ему служить» (6.IX.1903).

Такие мысли нередко проносятся через светлые молодые души. Такие пожелания нередко высказываются смолоду. Но Гарольд Вильямс скрепил их всей своей богатой, разнообразной, слишком рано оборвавшейся жизнью.

В решении служить делу освобождения России сказался и его личный идеализм и заразительный пафос русской интеллигенции. Еще не побывав в России, Гарольд Вильямс стал посредником между Англией и русской оппозицией. В своих новых русских друзьях встретил он те же прекраснодушные мечты, те же идеалы свободы, правды, социальной справедливости, которыми он сам был полон. Он верил, что свободная Россия найдет путь к их осуществлению. Но обычаи и нравы русских, их манеры были так непохожи на то, к чему он привык в родной среде замкнутых, сдержанных, чинных методистов, что многое было ему непонятно, подчас смешно. Бесконечные книжные разговоры, наскакивание на противника, крикливые споры с утра до поздней ночи удивляли его своей страстной отвлеченностью, своей нетерпимостью. Не все их волнения, увлечения, отталкивания были ему понятны.

Да и книжные их вкусы он далеко не всегда разделял. В недоумении остановился он перед Н. К. Михайловским, который и мертвый продолжал возбуждать страстную полемику. Струве с жестокой настойчивостью подсовывал Вильямсу «Что такое прогресс?», приставал, допрашивал, нравится ли ему Михайловский, согласен ли он с ним?

Вильямс добросовестно пробовал пробираться через пространные рассуждения публициста-народника, потом, также добросовестно, признавался, что не может его одолеть. Скучно. Боже, как бурно обрушивался Струве на своего английского приятеля, как необузданно доказывал, что для познания России необходимо познать писателя, полемикой с которым, тоже необузданной, Струве начал свою общественную жизнь.

Когда мы познакомились, Вильямс нерешительно спросил меня:

– Скажите, вы очень любите Михайловского?

Ответ получился для него неожиданный:

– Я? Да я его никогда не читаю!

Вильямс разразился смехом, громким, радостным. Точно груз сбросил. Смеялся он шумно, заразительно, по-детски. Он еще не разобрался в сложном переплете русских похвал и порицаний и боялся неуважительным отзывом о Михайловском обидеть русскую собеседницу.

Его сотрудничество с освобожденцами быстро переходило в дружбу. Русских тешило, что около них завелся собственный корреспондент, аккредитованный при эмигрантской республике. Это щекотало их политическое самолюбие. Кроме того, они просто полюбили Вильямса. Его трудно было не любить. Трудно было устоять перед его спокойной привлекательностью. Он быстро стал своим человеком в этом деревенском доме в Гайсбурге, где все и вся было направлено к одной цели – к борьбе за политическую свободу в России. Он так увлекся этой задачей, что отошел от своей любимой науки и стал специальным корреспондентом Освободительного движения.

Начал он очень скромно. Посылал в «Таймс» осторожные сводки, которые составлял по материалам, поступавшим в «Освобождение». По иронии судьбы русское правительство выслало из России одного корреспондента за предвзятое изображение русской действительности, а взамен его появился, уже за пределами достигаемости самодержавной власти, другой журналист, который стал оповещать о России читателей «Таймса» не по непосредственным впечатлениям наблюдателя, живущего в самой стране, а издали, из Германии, по партийным, не свободным от предвзятости источникам.

В Штутгарте Вильямс прошел первую школу русоведения, вслушался в русскую речь, почувствовал буйное веяние русского духа. Мятежная русская интеллигенция, проносившаяся через дом Струве, при всем своем преклонении перед Европой, сохранила чисто русский размах, удаль, готовность ринуться в бой навстречу неприятелю. Любимый враг был налицо. Имя ему было самодержавие.

Молодой англичанин встретил в Штутгарте немало хороших и даровитых русских людей. Их беззаботное отношение к внешней обстановке, к условности, ко всему формальному отвечало его собственному отрицанию застывшей чинности викторианской Англии. Методист, прошедший через властное влияние Толстого, он был доволен, что встретил культурных людей, совмещавших книжность с простотой и внутренней свободой. Разнообразие знаний и умственных интересов, которыми кипели его новые знакомые, отвечало его энциклопедичности. Вихрь идей, кружившихся около «Освобождения», его увлек, тем более что все кругом были уверены, что скоро им удастся претворить идеи в жизнь.

Позже, изучив Россию глубже, пережив вместе с русскими трагический опыт трех революций и двух войн – германской и Гражданской, белой войны, Вильямс яснее увидал достоинства и недостатки как самодержавия, так и Освободительного движения. Но знание не остудило его любви к России, к русским.

Я была все еще больна и решила ехать полечиться в Швейцарию. В Женеве я разыскала свою старую школьную подругу Надю Крупскую, теперь Ульянову. Я ее после их ссылки в Минусинск не видала, вообще несколько лет не видала, но была совершенно уверена, что она будет так же рада видеть меня, как я ее. И не ошиблась. Жили они в Каружке, как называли русские это предместье Женевы, жили несравненно теснее, суровее, чем Струве. В небольшой квартирке не было мягкой мебели, только деревянные стулья и некрашеные столы. Хозяйство вела Надина мать. Теперь у нее уже не было прислуги, как всегда бывало в Петербурге. Она и Надя встретили меня так же ласково, как встречали на Знаменской или на даче в Окуловке. Мне было очень приятно опять побыть около них. Партийная рознь еще не провела между мной и Надей неприступной черты, хотя я, благодаря моему судебному процессу и бегству, была уже публично зачислена в лагерь либералов, да и внутренне была либералкой. А Надя целиком отдавалась работе в партии социал-демократов, где Ленин осторожно, упорно отвоевывал себе место вождя. Он был редактором «Искры», он отколол фракцию большевиков, за что подвергался жестокому обстрелу своих вчерашних товарищей, меньшевиков. Они надрывались, доказывая, что Ленин на съезде сплутовал, что на самом деле не он, а они были в большинстве. Эта семейная полемика волновала социалистов, забавляла либералов, вызывала длинные рассуждения за чайным столом Струве. Как один из основателей русской социал-демократической партии, он знал лично всех ее более видных членов. Для него их талмудические споры, их разногласия на съездах были понятны, были все еще близки. Они его, по старой памяти, продолжали волновать.

Я раньше Ленина не встречала и не читала. Меня он интересовал прежде всего как Надин муж. Невысокий, кажется ниже ее, приземистый, широкое скуластое лицо, глубоко запрятанные, небольшие глаза. Невзрачный человек. Только лоб сократовский, выпуклый. Не наружностью он ее пленил. А пленил крепко. Я сразу почувствовала, что там, за дверью, из-за которой изредка доносился бумажный шорох, сидит хозяин, что вокруг него вращается жизнь и дочери, и матери. Когда он вышел к обеду, некрасивое лицо Нади просияло, похорошело. Девической, застенчивой влюбленностью засветились ее небольшие голубые глаза. Она была им поглощена, утопала, растворялась в нем, хотя у нее самой был свой очень определенный характер, своя личность, несходная с ним. Ленин не подавил ее, он вобрал ее в себя. Надя, с ее мягким любящим сердцем, оставалась сама собой. Но в муже она нашла воплощение своей мечты. Не она ли первая признала в нем вождя? Признала и с тех пор стала его неутомимой, преданной сотрудницей. Помогала ему собирать ядро единомышленников, из которых он в 1917 году сковал коммунистическую партию, фундамент беспощадной советской власти.

В 1904 году, когда я встретила Ленина в Женеве, кто мог предугадать в нем будущего железного диктатора? Это был просто один из эмигрантских журналистов, которому удалось, вопреки Центральному комитету своей партии, захватить партийный журнал «Искра». Уже тогда в революционных кругах знали, что Ленин властолюбив, в средствах неразборчив. Но особенного интереса ни он, ни его партия не возбуждали. Социалисты-революционеры, особенно после убийства Плеве, заставляли гораздо больше о себе говорить, чем социал-демократы. Заговорщики окружены таинственным ореолом, они волнуют воображение. Социал-демократы были скучными начетчиками. Пока они не пришли к власти, они отрицали террор. Их тактика воздействия на массы казалась утопичной. Их диалектика мертвой.

После ужина Надя попросила мужа проводить меня до трамвая, так как я не знала Женевы. Он снял с вешалки потрепанную каскетку, какие носили только рабочие, и пошел со мной. Дорогой он стал дразнить меня моим либерализмом, моей буржуазностью. Я в долгу не осталась, напала на марксистов за их непонимание человеческой природы, за их аракчеевское желание загнать всех в казарму. Ленин был зубастый спорщик и не давал мне спуску, тем более что мои слова его задевали, злили. Его улыбка – он улыбался, не разжимая губ, только монгольские глаза слегка щурились – становилась все язвительнее. В глазах замелькало острое, недоброе выражение.

Я вспомнила, как мой брат, вернувшись из Сибири, рассказывал, что в Минусинске ссыльный Ленин держал себя совсем не по-товарищески. Он грубо подчеркивал, что прежние ссыльные, народовольцы, – это никому не нужное старье, что будущее принадлежит им, социал-демократам. Его пренебрежение к старым ссыльным, к их традициям особенно сказалось, когда пришлось отвечать перед местной полицией за бегство одного из ссыльных. Обычно вся колония помогала беглецу, но делалось это так, чтобы полиция не могла наказать тех, кто давал ему деньги или сапоги. Ленин с этим не считался и из-за пары ботинок подвел ссыльного, которого, за содействие к побегу, да еще и неудачному, посадили в тюрьму на два месяца. Ссыльные потребовали Ленина на товарищеский суд. Он пришел, но только для того, чтобы сказать, что их суда он не признает и на их мнение плюет.

Мой брат с обычным своим юмором описывал эту бурю в ссыльном муравейнике, но в конце уже серьезно прибавил:

– Злой человек этот Ленин. И глаза у него волчьи, злые.

Воспоминание о рассказе брата подстрекнуло меня, и я еще задорнее стала дразнить Надиного мужа, не подозревая в нем будущего самодержца всея России. А он, когда трамвай уже показался, неожиданно дернул головой и, глядя мне прямо в глаза, с кривой усмешкой сказал:

– Вот погодите, таких, как вы, мы будем на фонарях вешать.

Я засмеялась. Тогда это звучало как нелепая шутка.

– Нет. Я вам в руки не дамся.

– Это мы посмотрим.

На этом мы расстались. Могло ли мне прийти в голову, что этот доктринер, последователь не им выдуманной, безобразной теории, одержимый бесом властолюбия, а может быть, и многими другими бесами, уже носил в своей холодной душе страшные замыслы повального истребления инакомыслящих. Он многое планировал заранее. Возможно, что свою главную опору, Чека, он уже тогда вынашивал.

В сентябре 1904 года Струве перевез в Париж свою редакцию и свою семью. Вслед за ним потащилась и я, хотя мне больше хотелось ехать не на запад, а на восток, в Россию. Но там мне пришлось бы сесть в тюрьму. По Высочайшему повелению срок был сокращен с двух лет на год. Но здоровье мое плохо поправлялось. Я томилась на чужбине без детей, без дела и жила только мыслью о возвращении. К счастью, мама меня и тут выручила.

В темный, осенний вечер в окне вагона «Норд Экспресса», на Северном вокзале, я увидела серьезные, взволнованные лица моих детей. Опять я смогла их обнять, обхватить, почувствовать их тепло, увидать радость, сиявшую в их глазах. Счастливая это была минута!

Жизнь сразу наполнилась, осмыслилась, осветилась. Надо было устраивать их в школы, помогать им одолеть французский, который они почти не знали, заботиться о них. Я наняла небольшую квартирку недалеко от Струве, тоже в Пасси, купила за гроши, на деньги, присланные мне из России, подержанные столы и стулья, разнокалиберную посуду, печку Шуберского, которая согревала все наши три комнаты, и мы зажили жизнью интеллигентных кочевников. Русские деньги хорошо ценились, жизнь была дешевая, все, что нужно, у нас было. А главное, после разлуки мы еще крепче ухватились друг за друга.

Я заново переживала свое материнство. Снова, как тогда, когда я их, маленьких, держала на коленях и кормила грудью, следила я за всеми мелочами их повседневной жизни, вместе с ними переживала их детские радости и волнения. Мы жили втроем в особом, замкнутом, нашем мире, который соприкасался с внешним миром, но не включал его в себя.

Быть может, в этой счастливой поглощенности материнством было смутное предчувствие, что не всегда так будет, что требования и зовы жизни скоро отвлекут меня от нашей уютной жизни втроем. Когда мы наконец вернулись в Россию и я окунулась в писательскую и общественную работу, мне уже никогда больше не пришлось отдаваться детям так цельно, как в Париже. Это неизбежная судьба женщин, так или иначе поднявшихся на эстраду.

Тем с большей благодарностью вспоминаю я обо всем, чем подарили меня в Париже дети, как расцветили они своей любовью тусклость эмигрантской жизни. Не только сама радость, но даже воспоминание о ней, если мы умеем его хранить, – окрыляет. Жизнь на рю Сэнже была крылатая. Шелест этих крыльев я чувствую и сейчас, сорок лет спустя.

Вокруг нас шумела русская эмиграция, и тогда многолюдная. Большинство, как и я, жили получками из России. Получали из России письма, деньги, газеты. За перепиской русская полиция, конечно, следила, но за сношение с эмиграцией полиция не преследовала. Вообще у царского правительства не в обычае было преследовать родных и друзей революционеров или людей неблагонадежных. Эмиграция духовно и физически питалась русскими соками. Не было беспощадной оторванности от родины, которая, 15 лет спустя, легла таким гнетом на белую эмиграцию. Революционные издания, печатавшиеся за границей, сравнительно легко проникали в Россию. С ростом оппозиции спрос на эмигрантскую литературу был большой. Ею зачитывались в России, безбоязненно передавали ее друг другу даже малознакомые люди. Успех запретной печати усиливал уверенность эмиграции, что скоро мы все вернемся домой. А пока разговаривали, шумели, волновались, негодовали и спорили, спорили, спорили без конца, так как у каждого был свой, самый верный рецепт, как сокрушить ненавистный старый мир.

К нам все время приходили сведения о том, как быстро вздымается Освободительное движение. Общественное мнение было против японской войны. Не видело в ней смысла. Войну приписывали корыстным махинациям маленькой шайки придворных, заинтересованных лесными концессиями на Ялу. Далеко не все, кто это повторяли, знали, что такое эта самая Яла, где она находится? Но уже в самом слове им чудилось что-то одиозное. Непопулярность власти усиливалась. Главными виновниками всей авантюры считали близкого Николаю II адмирала Абазу и еще нескольких придворных. Находились и такие всезнайки, которые утверждали, что царь сам заинтересован в лесных концессиях. Царя считали недалеким, бесхарактерным, игрушкой в руках жадных слуг, которым дела нет до России. На самом деле никто хорошенько не знал, что делается при дворе. Меньше всего знали того, кто стоял во главе огромной империи, – самого Николая II. Цари жили замкнутой, недоступной, непонятной для подданных жизнью. Эта далекость открывала простор легендам и недоброжелательным выдумкам. О государыне Александре Федоровне тогда еще мало говорили, ею мало интересовались.

Трудности и лишения, которые испытывала русская армия, проигранные битвы, Лаоян, Мукден, – все это разжигало обличительную ревность эмиграции.

«Чем хуже, тем лучше» было одним из нелепых изречений левой интеллигенции. Порт-Артур сдался. Французы выражали нам соболезнование, а некоторые русские эмигранты поздравляли друг друга с победой японского оружия. Война с правительством заслоняла войну с Японией.

Мне навсегда запомнился темный зимний день, когда я узнала о падении русской крепости с нерусским названием на берегах далекого чужого моря. Я, как и большинство русских, не знала историю русского проникновения в Азию, не понимала наших государственных задач на Дальнем Востоке, не слышала имен тех землепроходцев, которые донесли влияние русского народа до Тихого океана. Но Порт-Артур защищался так долго, так мужественно, что его падение обожгло меня тяжкой обидой. Это чувство обострилось от случайного разговора на улице с кем-то из эмигрантов. Его бессмысленное ликование возмутило меня до слез. Я очень редко плачу. А тогда, на улицах Парижа, затемненных холодным дождем, я возвращалась одна домой и слезы текли по моему лицу. Я их не могла удержать и не удерживала.

Само собой разумеется, что не одна я с такой болью переживала русские поражения. Хотя и в освобожденских кругах можно было услыхать эту безответственную фразу – чем хуже, тем лучше, – но около Струве на войну все-таки смотрели серьезнее. Струве провел резкую грань между собой и пораженцами, и я ему за это до сих пор благодарна. Повод ему для этого дали японцы.

Это случилось в Пасси, у него в доме. Мы с Юлией Григорьевной сидели наверху, в библиотеке, и вдруг услыхали вопль. Петр Бернгардович на лестнице на кого-то кричал диким голосом. Потом раздался громкий топот по ступенькам. Он кого-то провожал, вернее выпроваживал. С шумом захлопнулась входная дверь. Опять топот по ступенькам. Красный, растрепанный влетел Струве к нам:

– Нина! Где Нина?..

– Петр Бернгардович, что случилось?

Не глядя на нас, не отвечая, что с ним нередко бывало, он выбежал из библиотеки, разыскивая жену. Она была ему неизменно нужна, при всех происшествиях, больших и малых. Ее не было дома. Ему было необходимо перед кем-нибудь излить свои волнения. Опять влетел он в библиотеку и, кружась по тесной комнате, рассказал нам, что к нему явился знакомый социалист-революционер. Насколько помню, фамилия его была Максимов. Он пришел, чтобы от имени японцев предложить Струве денег на расширение революционной работы.

Струве наскакивал на нас с Юлией Григорьевной и, потрясая кулаками, вопил:

– Мне, вы понимаете, мне, предлагать японские деньги?! Как он смел? Мерзавец!

Интонации были для меня знакомые. Так вопил Струве на Казанской площади, стоя в рядах арестованных.

Поражениям Струве не радовался, хотя разделял всеобщую уверенность, что война вынудит правительство на реформы; но то, что ему осмелились предложить сговор с неприятелем, что его хотят подкупить японскими деньгами, привело его в праведное бешенство. Долго не мог он успокоиться.

А социалисты-революционеры в это время пользовались помощью и деньгами японцев, чтобы через Финляндию переправлять в Россию бомбы и оружие для террористических актов. Брали ли социал-демократы деньги от японцев, не знаю. Даже не знаю, предлагали ли им деньги японцы. В 1904 году социал-демократы были так слабы, что их вряд ли стоило финансировать.

Не успела я пережить Порт-Артур, как обрушилось другое событие – 9 января 1905 года. Событие более страшное по своим последствиям, породившее чувства другого порядка.

О священнике Гапоне раньше никто не слышал, а тут его пламенные колдовские речи внезапно выбросили на поверхность русской политической жизни тысячи, десятки тысяч рабочих, еще вчера косных и неподвижных, и сразу дали им вождя. Что дало Гапону власть над ними?

В рабочих не было ни задора, ни вызова. До Парижа доносились с Путиловского завода голоса не мятежников, а верноподданных, ищущих защиты у своего государя. Какое же это революционное движение, если челобитчиками руководит поп, который ведет их не против царя, а к царю? Для интеллигенции, тем более революционной, человек в рясе был человек чужой, враждебный. Ну как тут разобраться?

Гапоновское движение росло бурно, не по дням, а по часам. С трепетом, со страхом, со смутной надеждой ждали мы выступления рабочих. А вдруг произойдет чудо? Чудо мирного разрешения давно назревших противоречий между властью и подданными. Вдруг рабочие по-своему проложат путь к новой жизни? Сердце замирало от ожидания.

Чуда не произошло. Не суждено было Николаю II соприкоснуться с еще не тронутыми революционной яростью, еще мирными народными массами.

Что-то страшное, дьявольское есть в этом священнике, у которого, как потом выяснилось, был билет охранника в кармане. Кому он служил? Чего добивалась полиция, когда допустила такую чудовищную провокацию, позволила ему поднять рабочих и повести их под расстрел?

С этого дня к широкому лозунгу – «Долой самодержавие» – прибавился более узкий, более личный клич – долой Николая II. Русские социалисты, в особенности социалисты-революционеры, спешили использовать возбуждение эмигрантской толпы и усилить ее боевое настроение, ее сочувствие к террору.

Для либерального крыла русской оппозиции 9 января тоже явилось днем если не перелома, то резкого сдвига налево. Даже Струве нарушил свою обособленность и выступил на двух или трех больших собраниях. В «Освобождении» он напечатал несколько очень резких статей о Николае II, о чем позже горько сожалел.

После 9 января Освободительное движение разлилось по всей стране. Такие дни, такие события не забываются. Пробужденные ими чувства взаимной злобы проводят глубокие трещины между властью и народом. После 9 января раздражение против правительства стало еще более острым, натиск на правительство еще более смелым.

Струве жадно хватался за приезжих из России, ловил от них отголоски нараставших там событий. Хотя он всегда больше жил книгами, людей замечал не сразу и на них смотрел через подзорную трубу, как на далекие явления природы. Диалектические тонкости были ему ближе, понятнее, чем человеческие чувства и волнения. Рассеянный, погруженный в свои мысли, в себя, он нередко проходил мимо людей, как мимо травы. Не раз Нина ловила его за рукав и настойчиво заставляла поговорить с кем-нибудь из гостей. Тогда он просыпался и по мере своих сил старался проявить внимание. Разговаривая, он развивал отвлеченные теории, следил вслух за развитием своих мыслей, изредка прислушиваясь и к собеседнику. У Струве была плохая дикция, неприятная манера то выкрикивать, то повторять отдельные слова, подчеркивая их взмахами то одной, то обеих рук. Одних это смешило, других раздражало. Но если, не обращая внимания на внешнюю неприбранность его речи, прислушаться к тому, что он говорил, сквозь беспорядочную дикцию доносился своеобразный ритм его своеобразных мыслей.

Полтора года пришлось мне прожить эмигранткой бок о бок со Струве, и за эти месяцы, полные политических волнений, я от него многому научилась. Это был мой первый курс политических наук. Второй я прослушала в Центральном комитете кадетской партии, когда стала его членом. По строптивости характера я ни тут, ни там не стала покорной студенткой, осталась вольнослушательницей. Я далеко не всегда соглашалась со взглядами Струве. Часто я слушала его с той же бабьей неподатливостью, которую вызывали во мне разговоры за чайным столом у другого марксиста, который остался правоверным, у Туган-Барановского. Говорю «бабьей», потому что меня вело мое деревенское чутье к жизни как она есть, а не к той, которую выдумали городские интеллигенты. Но, даже не соглашаясь или полусоглашаясь со Струве, я около него проделывала стремительную умственную гимнастику. Она меня занимала, увлекала и позже оказалась для меня очень полезной.

Струве многих подкупал неугомонностью мысли. Для него не было окончательных, застывших форм. Он все проверял, переворачивал, перекапывал. Начав с марксизма и материализма, он через радикализм и идеализм дошел до православия и монархизма. Немало образованных людей нашего с ним поколения прошли через этот путь. Но Струве шел впереди. Он первый находил оправдание, объяснение, выражение для еще не оформленных изменений в общественных настроениях. Он облекал их в слова, часто очень убедительные, острые, как лозунг. Это привлекало к нему как к мыслителю, как к публицисту, но мешало ему стать влиятельным политиком. В политике выгоднее иметь несложную, твердо установленную программу и проводить ее без колебаний и раздумья.

Настоящих политиков в оппозиции, до открытия русского парламента, и быть не могло, хотя все, от мала до велика, только и делали, что исступленно толковали о политике. Не был политиком и Милюков. Будущий лидер русских либералов тоже промелькнул через Париж. Ему трудно было спеться со Струве. Глубже всяких идейных разногласий разъединяло их глубокое личное отталкивание. У Милюкова это сказывалось особенно сильно. Струве готов был подойти ближе к влиятельному члену Союза освобождения, который хотя и печатал постоянно статьи в запретном эмигрантском издании, но жил и действовал в России. Струве, эмигрант, вынужден был с ним считаться, иногда даже руководиться его оценками.

Милюкова от Струве отделяли и своеобразные местнические счеты. В Союзе освобождения Милюков имел влияние, но Струве был на более видном месте. Его имя, как редактора, печаталось на обложке «Освобождения». Он многие свои статьи подписывал. Это давало ему широкую известность, делало его самым заметным, самым ответственным выразителем идеологии Освободительного движения.

Его газета проникала в глухие углы России, всюду всеми читалась. Струве сравнивали с Герценом, говорили, что как «Колокол» подготовлял реформы 60-х годов, так «Освобождение» расчищает путь для реформ конституционных. Все это придавало Струве большой авторитет, создавало ему популярность. Да и как публицист он был несравненно талантливее Милюкова. У Струве бывали проблески подлинного государственного чутья.

Непосвященному человеку трудно было выделить статьи Милюкова из статей других авторов. Он много писал для «Освобождения», но, живя в России, мог сотрудничать только анонимно, подписывался С.-С. Только немногие посвященные знали, что это Милюков. Его известность еще не выходила за пределы тесных профессорских и редакционных кружков, где его уже начинали признавать экспертом по политике, особенно иностранной. Понемногу он отвоевывал себе место и в тесной земской среде, раньше ему чуждой. Это сближение помогало Милюкову прокладывать себе путь к партийному лидерству. А Струве мог его перегнать, заслонить. Милюков это чувствовал. Он старался умалить авторитет Струве, которого считал «невозможным и нестерпимым», что я да и другие не раз от него слышали. В Париже Милюков, насколько помню, был только раз, да и то ненадолго.

Проездом на Ривьеру промчался через Париж и В. А. Маклаков. По живости, яркости, остроумию он далеко оставлял за собой и Милюкова и Струве. От этого московского адвоката так и брызгало даровитостью и неукротимой жаждой жизни.

Он только промелькнул, но успел рассказать, что Россия кипит освободительным энтузиазмом. Он высыпал у меня за чайным столом целый короб увлекательных историй про глупость правительства, про растущую дерзость оппозиции, про фрондерство придворного дворянства. Рассказал, как, после некоторых колебаний, московский губернский предводитель дворянства, князь П. Н. Трубецкой, примкнул к земской оппозиции. Мы чувствовали, что там, на родине, без которой мы все томились, происходит наконец желанный сдвиг, что близится час свободы для России и для нас.

Маклаков в первый раз меня видел, да и моих гостей мало знал. Но это не помешало ему как-то мимоходом, среди шумного разговора, сделать масонский знак. В Париже я смутно слышала, что, как только началось Освободительное движение, профессор М. М. Ковалевский открыл в Париже русскую ложу. В нее вошли многие мои знакомые, включая моего товарища по судебному процессу Е. В. Аничкова. Кто еще был масоном, я не знала и не стремилась узнать, не придавала масонству серьезного значения, хотя их романтическая таинственность и дразнила мое любопытство. На масонство было принято смотреть как на детскую забаву, и я, без дальних размышлений, принимала этот взгляд.

Предыдущая главаГлава 11 из 22Следующая глава