Осенью 1903 года мы с детьми вернулись из деревни в Петербург. Только что мы устроились, немного обжились на новой квартире и снова наладилась детская школьная жизнь, как меня арестовали. На этот раз за прямое и несомненное нарушение закона. Произошло все это быстро, просто, неожиданно, так как я по-прежнему не принадлежала ни к какой тайной организации и ареста ожидать не могла.
Пришла ко мне Е. Д. Кускова и попросила съездить в Гельсингфорс, привезти оттуда транспорт «Освобождения». Я знала, что этот журнал, приобретавший все больший и больший успех среди читающих в России, издает в Штутгарте П. Б. Струве, но кто сотрудничает с ним в России, было мне неизвестно. Когда Е. Д. Кускова, которую я мало знала, предложила мне съездить за контрабандой в Финляндию, я, конечно, сразу согласилась. Только немного удивилась, почему выбрали меня, а не кого-нибудь близкого к их тайной организации. Я уже была уверена, что она есть, но не знала, что она называется Союз освобождения, не знала, кто в него входит.
Е. Д. Кускова пояснила мне, что пачки будут довольно объемистые и перевозить их удобнее вдвоем, жандармы меньше обратят внимание. Финляндия часто служила приютом для влюбленных парочек. В спутники мне назначили Е. В. Аничкова, с которым я ездила в Кострому. Меня просили принарядиться, чтобы произвести на жандармов впечатление дамы. С тех пор как я стала писательницей, мои наряды очень пооблиняли, но я сделала все, что могла, чтобы привести себя в боевую готовность.
Поручение было срочное. Надо было выехать на следующий день вечером. А мы с Аничковым как раз подготовляли для ближайшего литературного банкета дерзкое выступление. Мы находили, что руководители наших ужинов, включая милейшего Н. Ф. Анненского, слишком осторожны. Пора решительнее идти на приступ, хотя бы словесный, пора вслух выкрикнуть заветные слова. Целый вечер мы с Аничковым сочиняли решительную резолюцию, где наши политические чаяния будут наконец высказаны вслух. Бумаги мы исписали немало, но все что-то не выходило. Только одна фраза нам обоим понравилась, и мы совали ее во все черновики – «в стране насилия, беззакония и произвола». Нам чудилось, что эти существительные отлично определяют злосчастное самодержавие. Много клочков бумаги мы выбросили в корзинку под моим столом, и почти в каждом повторялась эта обличительная фраза. Исписанные моей рукой клочки остались лежать в корзинке до прихода жандармов. Моя прислуга Иринья, здоровенная, рябая крестьянка Петербургского уезда, очень заботилась обо мне и о моих детях. Но она была неграмотная, и все, что касалось чернил и бумаги, вызывало в ней пренебрежительное недоумение. Бедная наша барыня все что-то строчит, а хорошего костюма себе сшить не может. Корзинка с бумагой не привлекала ее внимания, тем более что мой арест взволновал ее до глубины души и ей было не до уборки. Словом, она забыла опорожнить корзинку и обрывки нашей грозной резолюции дожили до жандармского обыска.
Но предложить резолюцию на банкете нам не пришлось. Я взяла у сестры бархатную ротонду на лисьем меху, с песцовым воротником, подновила большую черную шляпу, знавшую лучшие времена, и мы с Аничковым с вечерним поездом, в купе первого класса, покатили в Гельсингфорс. Опять я путешествовала как дама, а не в третьем классе, как интеллигентная пролетарка. Авантюра меня забавляла. В Гельсингфорсе мы заняли комнаты в лучшей гостинице. Неизвестные нам финны принесли и в мой номер, и в номер Аничкова длинные холщовые мешочки с запретными номерами «Освобождения», напечатанными на тонкой индийской бумаге. Мешочки надо было подвязать под платьем. Все было хорошо придумано, прилажено, и я, согласно наставлениям таинственных финских сообщников, запрятала контрабанду под юбку. Когда я надела ротонду, ничего не было заметно. Но в Аничкове было много мальчишеского задора. Он вдруг закинулся и заявил, что просто положит мешки в карманы шинели. Совершенно ни к чему заниматься глупым прятанием. Я пробовала его уговорить, но мой ученый специалист по славянскому фольклору был малый упрямый и воображал себя конспиратором. Вечером мы сели в обратный поезд, утром приехали в Белоостров, где проходила граница между Княжеством Финляндским и Российской империей. Поезд остановился для проверки паспортов и таможенного осмотра. Я с изумлением увидала, что Аничков оставил нашу контрабанду в карманах шинели, которую повесил на крючок у входа в купе. Я пробовала его уговорить накинуть шинель на себя. Он лихо ответил:
– Ах, хоть бы что! Проскочим!
Но мы не проскочили. Во время пограничного обхода поезда жандармы вошли в купе, просмотрели наши паспорта, попросили открыть чемоданчики, козырнули, собираясь уходить, но один из них на всякий случай провел рукой по шинели, нащупал толстенькие пачки, вытащил их из кармана, увидал заграничный журнал и вежливо, но твердо предложил нам обоим последовать за ним. Мы последовали. На платформе около нас появилось еще несколько жандармов. Получалось уже некоторое торжественное шествие. Аничков, с виноватым видом, взволнованно сказал мне:
– Pardonnez-moi, je vous ai perdue![4]
Жандарм его строго остановил:
– Прошу на иностранных языках не изъясняться.
На платформе стояли пассажиры. Они смотрели на нас с несомненным сочувствием. Среди них был кто-то, откомандированный Союзом освобождения, чтобы удостовериться, провезли мы груз или попались? В тот же день в Петербурге члены Союза освобождения узнали, что мы просыпались. Слова Аничкова переиначили, и по городу рассказывали, что он крикнул:
– Pardonnez-moi, nous serons pendus![5]
Меня этой фразой потом дразнили, уверяли, что мы так зазнались, что вообразили себя важными преступниками, которым не избежать виселицы. На самом деле я никакой преступницей себя не чувствовала. Страха во мне, конечно, не было. Самодержавного правительства и его охранки мы не боялись. Страх, 15 лет спустя, принесла с собой социалистическая власть. Но мне было и смешно и досадно, что мы так глупо, так по-ребячески сами влезли в лапы жандармов. Когда горничная в Белоострове меня обыскивала и вытаскивала из-под моих юбок жирненькие, похожие на сосиски мешочки с преступной литературой, мне было неловко, точно меня накрыли на детской шалости. Обыск продолжался довольно долго. Я видела, как уходил в Петербург наш поезд. Захотелось домой. Теперь утро. Дети собираются в школу, а я заперта здесь с этими дурацкими мешочками. На этот раз тюрьма может быть длительной. Эту мысль я от себя отгоняла. Старалась о детях не беспокоиться, знала, что о них позаботятся мои родные, мои друзья. Неприятно, что мы не исполнили поручения, но отказаться от него мы не имели права. Нас к этому обязывали все наши разговоры, все наши «долой», все наши мечты.
После обыска меня опять посадили в купе первого класса. Но теперь меня сопровождал не приват-доцент Петербургского университета, а два жандарма. Аничкова я увидала только полгода спустя на заседании Петербургской судебной палаты, когда мы с ним сидели рядом на скамье подсудимых. Наш поезд шел медленно. Только к вечеру добрались мы до Петербурга. Было хмуро. Темный ноябрьский вечер не веселил. К счастью, сестрина шуба грела. На Финляндском вокзале меня провели в царские комнаты и заперли там до утра. Не знаю, зачем понадобилось контрабандистку, хотя бы и политическую, держать в таком почетном помещении. Я легла на диван и проспала как убитая до утра. Утром меня опять повезли в карете с жандармами. Я ждала, что приеду на Шпалерную, в знакомую мне Предварилку, где за 20 лет перед тем я бывала на свиданиях с братом. Но карета свернула с Литейного моста направо. Мы приехали на Мойку, к дому, где умер Пушкин. Там помещались Охранное отделение или какая-то его часть. Меня мельком опять допросили, потом провели в комнату с хорошей мягкой мебелью. Пришел молодой, франтоватый жандармский офицер, щелкнул шпорами:
– Вы арестованы еще вчера. Надеюсь, что вас прилично кормили?
– Да, да. Благодарю вас…
Я чуть не сказала ему: все было очень мило. Но вовремя удержалась.
– Я уже послал к Донону. Это тут, рядом. Сейчас принесут завтрак.
Опять щелкнул шпорами и ушел. Завтрак, а вечером и обед действительно были от Донона. Этот первоклассный ресторан помещался в соседнем доме. Все было, как всегда у него, очень вкусно. Я узнавала знакомые блюда, которыми я прежде угощалась в этом уютном ресторане с мужем и его товарищами инженерами. Ну а теперь меня угощает любезный жандармский ротмистр. Пока меня содержали не в очень суровой обстановке. Но я начинала уставать от закрытых дверей, от сознания, что я попалась, да еще так глупо.
В Предварилку меня отвезли только на третий день ареста, вечером, часов около восьми. Странно было входить пленницей в тюрьму, где я девочкой навещала пленного брата. Теперь звяканье ключей, лязг запирающихся и открывающихся дверей и железных решеток звучали с угрюмой насмешливостью. Щелк… Щелк… Щелк… С каждым поворотом замка кто-то издевался надо мной – что? допрыгалась? Теперь посиди-ка смирно!
Тюремщик передал меня надзирательнице. Она провела меня в одиночную камеру. Я несколько раз на свидании с братом бывала в камере, не в той, где он жил, в пустой. Мне запомнилось нехитрое убранство арестантской кельи. К стене привинчена узкая, железная кровать с соломенным матрацем, прикрытым серым одеялом. Железный столик и сиденье рядом с ним, тоже железное, привинчены к стене. Умывальник и уборная с текучей водой. Труба от отопления. Электрическое освещение, довольно тусклое. Маленькое окно под потолком, скупо пропускающее свет. Вот и все. Да еще особый тюремный запах, неотъемлемая подробность всякой тюрьмы. В Предварилке на грязь нельзя было жаловаться. Ее старались держать чисто. Но память о прежних арестантах, казарменная липкость наслоились на всем: на выкрашенных в тоскливую серую краску стенах, на дверях с маленьким глазком, через который надзирательницы следили, что делает арестантка. Было в двери еще окошко побольше для раздачи кипятка. Для большой раздачи еды открывали дверь. Две уголовных вносили жестяные ушаты с неаппетитным супом и с кашей, сравнительно съедобной. Помимо этой даровой, казенной еды, мы могли заказывать обед в тюремном ресторане, довольно скверном, но дешевом. Мы были подследственные, и режим был не строгий. Три раза в неделю нам разрешалось получать еду из дому. Была и тюремная лавка, где можно было каждый день покупать молоко, чай, булки, масло, шоколад. Из дому разрешалось получить одеяло, простыни, подушку. Даже книги.
Все это я изучила на следующий день. Меня привезли к вечеру, когда все раздачи и передачи уже кончились. Надзирательница, очень вежливая, совсем не похожая на свирепых баб Литовского замка, спросила, не хочу ли я выпить чаю? Она может принести мне кипятку.
– Спасибо. Но у меня нет ни чаю, ни сахару. Вообще ничего нет.
Она внимательно осмотрела меня, мою бархатную ротонду, мой хороший чемоданчик, сочувственно вздохнула и сказала:
– Ничего. Я вам своего чаю заварю. Завтра отдадите. Запишите на записке, что вам надо, вам из нашей лавки доставят. К утренней раздаче кипятку все у вас будет.
Положительно она разговаривала со мной не как тюремщица, а как заведующая хозяйством в благоустроенном общежитии. Я была озадачена. Но еще больше я была ошеломлена странным гулом, раздававшимся кругом.
Надзирательница ушла. Дверь закрылась. Я осталась одна. А вокруг меня жужжали человеческие голоса. Я села на кровать. Прислушалась. Какие-то шепоты, шорохи, заглушенный смех, голоса. Мне стало неприятно. Тут что-то не так. В тюрьме должна быть давящая тишина. Это мое воображение. Всего только три дня скитаюсь я под присмотром жандармов, и у меня уже чуть не галлюцинации. Откуда это? Я хорошо ела. Спала крепко. Не слишком волнуюсь. Не могли же мои нервы так быстро сдать?
Я прислушалась внимательнее. Мне показалось, что голоса идут снизу. Я смутно помнила, что Аркадий перестукивался с соседями по трубе. Рядом с моим столиком проходила труба отопления. Я приложила к ней ухо и уже совершенно отчетливо услыхала обрывки разговоров. Они шли и снизу, и сверху. Я вздохнула с облегчением. Значит, мне не чудится, а просто по трубам идет оживленная болтовня.
На следующий день, на прогулке, меня посвятили во все обычаи и порядки тюрьмы. По неписаной конституции женского отделения Предварилки, по вечерам, перед тем как тушился свет, между восемью и девятью часами, можно было разговаривать с верхней и с нижней соседкой, пользуясь акустикой неплотно проложенных труб. В остальные часы такой способ разговоров не разрешался, зато бывали слышны легкие, ритмические постукивания. Это специалистки вели длинные беседы по особому тюремному телеграфу, которому я так и не научилась. Надеюсь, что теперь и случая научиться не будет. Хотя кто знает?
В тюрьме, как в больнице, быстро втягиваешься в общий склад жизни. В ее однообразии есть властность. Тело, мысли, чувства невольно приспособляются к чужому, неуклонному расписанию. Это необходимо для внутреннего равновесия, а инстинкт самосохранения, с первых же дней, в особенности с первых ночей, подсказывает, что надо держать себя в руках. Предварилка моего времени была гуманной тюрьмой. Оно и не могло быть иначе, так как Министерство юстиции, в ведении которого она находилась, было учреждением просвещенным. В провинции, вдали от центральной власти, тюрьмы могли быть хуже. Но тюрьмы петербургские были куда человечнее европейских тюрем того времени, как английских, так и французских. Это мне не раз подтверждал Вл. Бурцев. У него в этом отношении был интернациональный опыт.
Но тюрьма есть тюрьма. Ни один нормальный человек не может оставаться равнодушен, когда его сажают под замок. Запертая дверь, щелканье ключей, физическое ощущение сжимающих тебя стен, сознание своего бессилия, беспомощности – все это препротивно. Поддаваться этому настроению нельзя. Один из способов его преодолевать – это сразу составить себе строгое расписание занятий, так чтобы не оставалось пустых мест. Русские интеллигенты, частенько попадавшие в тюрьму, это хорошо понимали. Сидя в тюрьме, они изучали математику, астрономию, историю, а в особенности налегали на языки. Часто в тюрьме писали статьи, книги. В 60-х годах Чернышевский в крепости написал «Что делать?». В 90-х Милюков часть своих «Очерков по истории русской культуры» написал в тюрьме. Книги и материалы разрешалось получать с воли. В Предварилке была своя недурная библиотека русских и иностранных книг. Она составилась из книг, которые приносили для заключенных их родные или друзья. Приносить их разрешалось, но уносить, брать обратно было запрещено, так как заключенные могли делать в книгах пометки, нарушавшие интересы следствия.
Я в библиотеке нашла книгу Карлейля о героях и по ней начала учиться английскому, хотя стиль у него трудный, заковыристый. В английском мне помогала моя школьная подруга Вера Гернгросс, рожденная Черткова. Ее муж командовал Конногвардейским полком. Это не мешало его жене приезжать ко мне в тюрьму на свидание каждую неделю. Она привозила английский учебник и давала мне урок, что занимало не только нас обеих, но и присутствующего при свидании жандармского ротмистра. Он с особым почтением встречал и провожал жену важного гвардейского генерала.
Главной моей посетительницей была мама. Как только она узнала о моем аресте, она приехала из Вергежи и поселилась у меня, чтобы дети не были одни, чтобы не прерывалась их школьная жизнь. Опять ей, бедной, пришлось ездить на Шпалерную, возить мне передачи, заботиться о дочке-арестантке, как за 20 лет перед тем заботилась она о сыне-арестанте. Но теперь не было основания так горько волноваться, как волновалась она за Аркадия. Мне ничего страшного не грозило. Все-таки материнское сердце болело за меня, за внуков. Чуяло, что надвинулся на мою жизнь перелом. Какой? Угадать было трудно.
Внутри тюрьмы у меня складывались свои отношения. Мое появление вызвало среди заключенных некоторую сенсацию. Виновата была все та же бархатная ротонда с чужого плеча. На жандармов она ожидаемого впечатления не произвела, а в тюрьме произвела. Когда меня вели через тюремный двор, в верхних этажах нашлись гибкие арестантки, которые от нечего делать висели на решетках, наблюдали, что на свете происходит. Они увидали, что привезли новенькую, нарядную-пренарядную, в знатной шубке, в огромной шляпе. Вечером известие полетело из камеры в камеру. Стали соображать, что это за птица? Особенно заинтересовалась мною Е. И. Репьева, близкий друг Кусковой и член Союза освобождения. Не могу вспомнить, за что ее арестовали, но она уже сидела в Предварилке, когда меня туда привезли, и почти одновременно со мной вышла. Мы не были раньше знакомы. Организация ее предупредила, что Тыркова арестована с транспортом «Освобождения». Она ждала меня и тревожилась, что барыня в большой шляпе растеряется в тюрьме, начнет, пожалуй, закатывать истерики или болтать что не следует. Наш разговор на прогулке ее, видимо, успокоил.
Разговаривать на прогулке было очень удобно. Считалось, что мы, одиночные заключенные, строго друг от друга отделены. Каждую из нас для прогулки вводили в отдельную загородку, по которой нам ежедневно полагалось разгуливать, насколько помню, четверть часа. Эти загородки сходились радиусами к центру, где была вышка. На вышке сидела надзирательница. Чтобы уследить за расширяющимися стойлами, по которым гуляли ее пансионерки, ей надо было вертеться во все стороны. Пока она смотрит направо, слева между соседками происходит быстрый обмен тюремными новостями. Перегородки были деревянные, плохо сколоченные. Сквозь них можно было и поговорить, и переглянуться. Так познакомилась я с Репьевой и с другой, несравненно более примечательной арестанткой, с Зинаидой Коноплянниковой. Мне понравилось ее молодое круглое, чисто русское лицо, ее серые большие глаза, решительный, пристальный взгляд. Она мне сказала, что она сельская учительница, арестована за пропаганду среди крестьян. Но у жандармов нет улик. Они даже не добрались до того, что она эсерка. Эта арестантка, как и все мы, чувствовала себя военнопленной, но не побежденной. От отрывистых бесед с ней на меня веяло конспирацией, подпольщиной. Коноплянникова была полна бунта, напора, но была в ней и большая мягкость. Она нежно любила свою мать. У нее голос менялся, когда она о ней говорила. Мать была простая, малограмотная крестьянка. На свидания с Зинаидой приходила сестра, служившая в библиотеке. Сестры скрывали от матери, что Зинаида арестована, посылали ей хитрые письма, чтобы она не догадалась, что дочь в тюрьме.
Любуясь сквозь щели перегородки красивыми глазами Коноплянниковой, я, как при встречах с Каляевым, не думала, что на меня смотрят глаза убийцы. Два года спустя Зинаида Коноплянникова, по поручению того же боевого комитета партии социалистов-революционеров, где верховодил провокатор Азеф, застрелила генерала Мина, командира Семеновского полка. Он подавил в декабре 1905 года московское вооруженное восстание. За это социалисты-революционеры решили его убить. Убийство было поручено Зинаиде Коноплянниковой. Ее арестовали на месте преступления, судили военным судом и повесили. Так узнала мать о революционной деятельности своей дочери.
Познакомилась я еще с другой арестанткой, с 17-летней Розочкой. Ее камера была над моей головой, в следующем этаже. Я становилась на стол, она ложилась на пол, и так мы по трубе разговаривали. Знакомство наше было не совсем заглазное. Раз я увидала ее в коридоре, когда нас обеих вели на свидание. Я успела полюбоваться ее прехорошенькой еврейской головкой. Вечером, в часы полуразрешенных разговоров, она рассказывала мне об их жизни в черте оседлости, в маленьком городке. Она тоже любила говорить о своей матери, но иначе, чем Коноплянникова, с печальной, еврейской страстностью. Она была совсем отрезана от своих, даже писать домой не могла, потому что мать по-русски не понимала, а писать на жаргоне, да и вообще на каком бы то ни было языке, кроме русского, не разрешалось. Это очень тяготило бедную девочку, но она утешалась мыслью, что скоро придет на свидание какая-то родственница и привезет вести из дому.
Родственница действительно пришла, но свидание кончилось скандалом, на который отозвалось все женское отделение.
Розочка была членом Бунда, еврейской социал-демократической партии. Она была девушка очень неразвитая, боязливая и вряд ли представляла опасного врага для Русского государства. Но жандармы откровенно не любили евреев и к моей хорошенькой бундистке относились как к серьезной преступнице. А тут еще она, ради любви к матери, преодолевая робость, на свидании сунула родственнице записку к матери, писанную на жаргоне. Жандарм бумажку перехватил. Свидание было прервано. Посетительнице он задал жестокий нагоняй, но ее не арестовал, а отпустил домой. На Розочку он накричал и заявил, что впредь лишает ее свиданий.
Она вернулась в камеру, обливаясь слезами и напуганная до полусмерти. К вечеру все женское отделение знало, что Розочку жестоко обидел жандарм. По трубам побежали взволнованные голоса. Настроение было единодушное – протестовать. Решили на следующий день поднять шум и шуметь, пока не вернут Розочке право свиданий.
– Если они этого не сделают, объявим голодовку.
На следующий день, в назначенный час, поднялся шум. Стучали в двери, громыхали чайниками, кричали, подвизгивали, вообще устроили кавардак. Надзирательницы бегали, уговаривали, ходили по камерам. Ничего не помогало. Шум усиливался. Высокие коридоры, проходившие через все этажи, давали такую акустику, что малейший звук разносился по всему зданию. А тут десятки женщин вопят, стучат, визжат. Голоса звучали истерически, напоминая мне ночь в Литовском замке.
Я позвонила. Через несколько минут в квадратном окошке показалось лицо надзирательницы.
– Вы-то зачем звоните? Разве не понимаете, что мы сбились с ног? Они просто с ума сошли.
– Да ведь не все же шумят?
– Почти все. Только вы да еще две, три заключенные не безобразничают.
Я вызвала ее не для того, чтобы обсуждать поведение протестанток. Я еще накануне, на прогулке, сказала, что шуметь не буду, что это глупо, бесцельно, а неприятности могут быть большие. Тюрьма есть тюрьма, и никакое правительство не позволит тайком, на свидании, передавать записки. Мне резко ответили, что во мне нет духа солидарности. Я, конечно, осталась при своем и шуметь не стала. Это облегчало мне разговор с надзирательницей.
– Послушайте, это надо прекратить, и как можно скорее. Иначе они объявят голодовку и вам будет еще больше возни.
– А что же делать? Мы с ними не можем справиться. Они ничего слышать не хотят.
– Скажите начальнику тюрьмы, что я прошу его прийти ко мне.
Начальник тюрьмы в своих владениях птица важная. Надзирательница ближе придвинулась к железному окошку, внимательно взглянула на меня, взвешивая, стоит ли беспокоить его для разговора со мной? У меня с надзирательницами установились хорошие отношения. По вечерам они любили через это самое окошечко болтать со мной. Им нравилось, что я писательница, нравилось рассказывать мне свою жизнь. Одна из них сентиментально поясняла:
– Как вы книжки пишете, уж опишите и меня. Чего я только не пережила.
На самом деле она решительно ничего не пережила и описывать было нечего, но ей так хотелось попасть в книжку, что мне приходилось терпеливо выслушивать длинные истории про ее отца, почтмейстера, про их тягучую жизнь в маленьком уездном городке, где раз в почтовой конторе ей пришлось десять минут разговаривать с молодым черноусым предводителем дворянства. Вот и весь роман. Но она мне его несколько раз рассказала, все стараясь выскрести из своего прошлого хоть что-нибудь яркое, красочное, не будничное. И за то, что я ее терпеливо слушала, она считала меня своим другом. Я ее искренне жалела, как часто жалею тех, чья жизнь затянута серой рутиной скуки и ничтожных переживаний.
Но, при всей моей дружбе с надзирательницей, не знаю, посмела ли бы она побеспокоить начальника, если бы по коридорам не прокатилась усиленная волна визга и воя. Она зажала уши руками и быстро сказала:
– Хорошо. Я ему доложу.
Окошечко захлопнулось. Я опять осталась одна. Если в тюрьме тишина порой томит, как бремя, то резкий шум уже не томит, а палкой бьет по нервам. Особенно когда не уверен, чем же это все кончится? Я была рада, когда загремел замок и на пороге показался человек в форме.
– Вы меня звали?
Вопрос звучал официально, но в глазах было любопытство, скорее приветливое. Меня это подбодрило. Я не очень твердо знала, что ему сказать, что предложить?
– Да. Я просила вас прийти, чтобы как-нибудь прекратить это…
Он еще внимательнее взглянул на меня:
– Мне доложили, что вы их отговаривали?
Откуда они это узнали? Верно, надзирательница на прогулке подслушала.
Я ответила уклончиво:
– Во всяком случае я не кричу и не стучу и этот шум мне надоел. Тем более что они грозят от шума перейти к голодовке.
Он покачал головой:
– Знаю, знаю… Пренеприятная история… – и вдруг спросил: – Скажите, пожалуйста, вы родственница тому Тыркову, который лет двадцать тому назад здесь сидел?
– Это мой брат.
Лицо начальника тюрьмы расплылось в улыбку, уже явно приветливую.
– Ну вот, я так и думал. Сразу видно даму из хорошего семейства. Очень братец ваш был приятный молодой человек. Мы его все уважали. Если бы все такие благовоспитанные были, не трудно было бы тюрьмами управлять. А теперь что за публика пошла? Слышите? Разве можно себя так вести? Ведь меры не знают. Ваш братец никогда бы себя до этого не довел. Очень рад с его сестрицей познакомиться. Где же он теперь?
– Вернулся из Сибири. Живет у отца в имении.
– Ну и слава богу. Рад за него, да и за все семейство. Вашу мамашу тоже хорошо помню. Авантажная дама, обходительная.
Я уже начинала чувствовать себя не арестанткой, а наследственной пансионеркой почетного отеля. Но все-таки надо же распутать положение.
– Вот видите, какие у вас хорошие воспоминания о всей моей семье. Быть может, и мне окажете доверие?
Начальник галантно поклонился:
– Что могу, сделаю.
– Разрешите мне и еще двум-трем нешумящим заключенным пройти по камерам. Мы попробуем их уговорить.
Он развел руками:
– Госпожа Тыркова, это совершенно против правил. Но, конечно, если их не удастся уговорить, придется прибегнуть к суровым мерам, посадить несколько человек в карцер. Я предпочел бы этого не делать. Признаюсь, терпеть не могу возиться с женским отделением, да еще и с политическими…
Он махнул рукой. Я с улыбкой ответила:
– Тем более позвольте мне с ними поговорить. Вспомните моего брата и поверьте в мой семейный такт.
Начальник ответил улыбкой на улыбку. Я поняла, что разрешение дано. И опять, как это было в Литовском замке, мою просьбу поддержал вой, несшийся по коридору. Начальник отдал распоряжение надзирательнице, стоявшей за его спиной, еще раз поклонился и ушел. А я прежде всего прошла к моей хорошенькой бундистке, из-за которой встало на дыбы все женское отделение.
У Розочки лицо опухло от слез, голос охрип. Она была в истерике. Не сразу удалось мне ее убедить, что она первая обязана прекратить шум, так как благодаря ее неосторожности могут пострадать и другие, ни в чем не повинные заключенные. Розочка была хорошая девочка. Когда она поняла, что за нее расплачиваются другие, она сразу затихла и поручила мне сообщить по камерам, что она просит прекратить манифестацию протеста. В некоторых камерах меня приняли очень недружелюбно, обвиняли в либеральном оппортунизме. Но большинству уже надоело вопить. Все облегченно вздохнули, когда опять наступила тишина, спасительная подробность тюремной жизни, монотонность которой многое затушевывает.
Для меня она нарушалась, кроме редких свиданий с мамой и с Верой Гернгросс, только допросами. Это маленькое развлечение приходило неожиданно. Дверь отворялась, и раздавался приказ надзирательницы:
– Одевайтесь. На допрос.
Распоряжение звучало так весело, точно приглашение на бал.
Внизу меня ждали два жандармских солдата. Во дворе стояла извозчичья карета. Мы втроем в нее влезали. С железным гулом распахивались тюремные ворота, и мы выкатывались на улицу. Приятно было смотреть на людей, дышать чистым, зимним воздухом, читать знакомые вывески. А вдруг и знакомое лицо увижу? Но так ни разу и не увидала, хотя карета катилась по улицам, где жили многие из тех, с кем я встречалась на литературных ужинах. Сначала ехали по Литейной, потом сворачивали к Таврическому саду. Жандармское управление помещалось за ним, на Тверской. Карета, лошади, кучер все точно от XVIII века осталось. Двигались мы медленно. Раз на повороте распахнулись обе дверцы.
– Что же вы так плохо запираете. Не боитесь, что арестантка убежит? – сказала я.
– Помилуйте, какие же мы будем воины, если от нас барышня убежит…
Я прекратила разговор. Это был единственный раз, когда я с ними заговорила. Жандармы держали себя очень корректно, но все-таки это были жандармы. С ними я была больше настороже, чем с волжскими грузчиками. Может быть, это было напрасно, но там, на ярославской пристани, я была свободным человеком, а теперь я пленница.
Когда меня в первый раз привезли на допрос и ввели в кабинет жандармского следователя, первое, что я увидала на его большом столе, были злосчастные белые мешочки с длинными завязками, которые горничная в Белоостровской таможне вытащила из-под моих юбок. Меня рассмешили эти вещественные доказательства нашего преступления. В них было что-то ребяческое. Детская игра. Тут же лежала вытащенная из одного из мешков пачка «Освобождения», отпечатанного на щеголеватой, тонкой бумаге, чистенькие листки, еще не тронутые читательской рукой. Даже мы с Аничковым не заглянули в них, торопились на поезд, думали, что успеем прочесть в Петербурге. Вот и успели.
Офицера в кабинете еще не было. Жандармский унтер, стороживший меня, взял со стола один номер и начал его внимательно читать. По-видимому, ему что-то в журнале понравилось. Он усмехался, кивал головой, читал все внимательнее. Я тоже захотела взять номер. Тогда он сразу выпрямился и с неожиданной резкостью выхватил «Освобождение» из моих рук.
– Не полагается…
Так я и не узнала, что было в преступных листках, которые мы так неумело, так неудачно пытались провезти.
Жандармский офицер, после обычных вопросов о годе рождения, занятиях, происхождении, спросил:
– С каких пор вы принадлежите к тайному сообществу?
– Я ни к какому тайному сообществу не принадлежу.
– А это что? – Он с усмешкой показал на кипу «Освобождения». – Почему же вы взялись перевозить их газетку, если вы не принадлежите к их сообществу?
– Потому, что сочувствую их идеям.
По лицу, по усмешке следователя было ясно, что он мне не верит. Он порылся в папке, которая лежала перед ним на столе, достал из нее лист бумаги и через стол показал его мне:
– А это вы узнаете? Это ваш почерк?
На листе были наклеены тщательно подобранные обрывки решительной резолюции, которую мы с Аничковым сочиняли для литературного банкета. «В стране насилия, беззакония и произвола…» Еще бы не узнать… Мы целый вечер над ней провозились, и все для того, чтобы клочки бумаги и клочки наших мыслей попали к жандармам. Сколько раз говорила я Иринье, чтобы она выбрасывала сор из моей корзинки. А теперь вот какая глупость вышла.
– Да. Это мой почерк.
– Не сообщите ли вы мне, к кому эти слова относятся? Тут дальше говорится – «довольно терпеть и молчать, пора действовать». Как действовать? Что весь этот документ означает?
– Не знаю, почему вы называете документом клочки бумаги, подобранные в сорной корзинке. Это просто набросок недописанной статьи.
– Которая предназначалась для этого журнальчика?
Жандарм показал на «Освобождение».
– Нет. Ни для какого журнала не предназначалось, вообще для печати не предназначалось.
– Значит, так, проба пера, – с иронией сказал жандармский следователь. – Или вы просто не успели послать ее в Штутгарт?
– Я в Штутгарт никогда ничего не посылала.
– Никогда?
– Никогда.
Я могла спокойно выдержать его пытливый взгляд. Я говорила правду. Не знаю, поверил ли он мне, но он перешел на другую тему:
– Если вы не принадлежите ни к какой организации, то зачем же вы очутились в Гельсингфорсе? Кто снабдил вас там преступной литературой? Кто вам это поручил?
Я пожала плечами. Он ждал ответа. Я молчала.
– Не с неба же на вас упали эти мешочки?
Мы оба посмотрели на мешки, скрученные длинными завязками, и оба усмехнулись. Я поскорее согнала улыбку. Хорошо иногда посмеяться над собой среди друзей, но быть смешной в глазах жандарма менее забавно. А ему хотелось продлить это удовольствие и в то же время остаться вежливым, корректным.
– Раз вы так старательно прятали эту газетку, даже для этого обзавелись особыми приспособлениями, значит, вам было известно, что вы везете преступную литературу, которую надо прятать. И все-таки согласились везти, рискуя арестом. Кто вас уговорил? Ваш спутник?
– Конечно, нет. Меня нечего было уговаривать.
– Послушайте, надо ли вам брать на себя ответственность? Ведь у вас двое детей.
Я опять замолчала. Опять мы обменялись взглядами. На этот раз в моих глазах он мог прочесть только сердитый отпор. Он сразу понял, что таких подходов лучше не пробовать. Допрос скоро кончился.
Их было не много. Что было особенно допрашивать, когда мы были взяты с поличным. До конспиративного Союза освобождения добраться через нас не было надежды. Я просидела в Предварилке около трех месяцев. Перед Рождеством следствие было закончено. Вера Гернгросс внесла за меня 1000 рублей залога, и меня в ожидании суда выпустили.
В темный декабрьский вечер, с маленьким чемоданчиком в руках, вышла я из тюрьмы на Шпалерную. Тяжелые железные ворота с грохотом открылись и опять захлопнулись. Но теперь я была с другой стороны, с вольной. Детей мама уже увезла на рождественские каникулы на Вергежу. Мы сговорились с Верой Гернгросс, что прямо из тюрьмы я приеду к ним обедать. Весело было на извозчичьих санках скользить через весь город на Конногвардейский бульвар. Такое радостное детское ощущение простора, свободы, чего-то светлого, необычного. Его нарушало тягостное сознание, что мой товарищ по контрабанде остался в тюрьме. Несмотря на все старание его матери, от нее залога не приняли. Может быть, считали приват-доцента более крупной рыбой и зачинщиком нашей поездки. А может быть, видное положение генерала Гернгросса помогло его жене выхлопотать для меня временное, до суда, освобождение. Е. А. Гернгросс был командир Конного полка и считался одним из самых талантливых и образованных офицеров русской армии. Позже он дослужился до высокой, ответственной должности начальника Генерального штаба. Но вне военных кругов его имя было мало кому известно, так как он умер до войны, а в мирное время мало интересовались военными. Это был человек выдающийся, разносторонне образованный и очень умный. Я никогда не встречала такого цельного, вдумчивого, искреннего монархиста, как он. Преданность царю и отечеству была содержанием, смыслом, красотой его жизни. Военным он стал по призванию. Его отец, богатый горный инженер, был против этой карьеры, и по его настоянию сын, после гимназии, поступил в университет, но ненадолго. Университет сменился Пажеским корпусом.
Очень характерна для тогдашнего времени та терпимость, с которой Гернгросс относился к дружбе своей жены со мной. Прямо из тюрьмы пришла я в их великолепную казенную квартиру на Конногвардейском бульваре. Хозяин принял меня со своей обычной изысканной приветливостью, смешанной с легкой иронией, которой светские люди умеют оградить себя от многого. Он слушал с любопытством мои рассказы о тюрьме, был доволен, что я похвалила порядок и благоустройство Предварилки, не притворялась гонимой жертвой. Правда, героического притворства он от меня и не ждал. Слишком хорошо меня знал.
Он подвел меня к оконной нише, выступающей на бульвар, и, поддразнивая, сказал:
– У нас, в Конном полку, есть свои революционные воспоминания. Очень давние, от 14 декабря 1825 года. Командир полка все утро тогда простоял у этого окна, ждал знака от императора Николая I. Было приказано, если мятеж будет разгораться, вывести конную гвардию против бунтовщиков. Этого делать не пришлось. Государь сам справился. Но если понадобится, наш полк и сегодня сумеет усмирить бунтовщиков.
Вера сквозь лорнет рассматривала своими близорукими глазами нас обоих, взвешивала, на что это было бы похоже, если б ее муж и ее близкая школьная подруга очутились на улице как противники в двух противоположных лагерях. Я поняла ее мысли и сказала Евгению Александровичу:
– Ну что вы меня пугаете? Надеюсь, до уличных боев не дойдет. Ведь ХХ век.
Он пристально посмотрел на меня. На этот раз в его светлых серых глазах светилось что-то гораздо более острое, чем светская ирония. Он переменил разговор.
Вспоминая почти полвека спустя этот разговор, я с удивлением думаю, что, несмотря на резкую противоположность наших взглядов и настроений, у этого монархиста не было ни малейшей личной враждебности к подруге жены, которая совершила преступление против существующего строя, сидела в тюрьме, должна была судиться за связь с газетой, неустанно штурмовавшей самодержавие. У него были свои убеждения, твердые, отчетливые, обдуманные, совершенно противоположные моим, но я никакого холодка не почувствовала. В нем была терпимость, которая помогла ему оставаться безукоризненно внимательным хозяином.
После тюрьмы я откровенно наслаждалась нарядностью, чистотой, красотой их квартиры. Даже едой, вкусной и горячей.
– Вы не можете себе представить, какое это удовольствие сидеть за столом, накрытым белой скатертью, есть чистой вилкой с чистой тарелки. И тарелка с знакомым золотым вензелем. И мне не надо будет ее мыть. Просто рай земной.
Они смеялись, но им обоим, как хозяевам, это было приятно. Мы перешли в гостиную. Лакеи внесли серебряный поднос, с хорошенькими прозрачными чашечками, старинный серебряный кофейник, ликеры и исчезли. Можно было свободно разговаривать. Вера сразу сказала мне:
– Теперь я скажу тебе очень печальную новость. Но ты обещай никому не говорить.
Я, конечно, обещала и с тревогой ждала, что она скажет.
– В январе будет война.
Я посмотрела на нее с удивлением. Не то что не поверила, а не могла взять в толк, о чем она говорит?
– Как война? С кем? Зачем?
– Война с Японией.
Я слышала немало разговоров о политике, нашей и иностранной. Вокруг меня уже закипали волны политических страстей. Меня даже могли считать пострадавшей за мои политические взгляды. Сама я себя такой мученицей не считала. Просто втяпались по неосторожности. Это случайность. Но все, что происходило за последние годы вокруг меня, что я слушала, отчасти и сама говорила, создавало иллюзию причастности если не к политике, то к общественной жизни, к чему-то подвижному, живому. Но я, как и большинство кругом меня, так плохо разбиралась в государственной жизни России, во всем ее сложном бытии, что эти слова – война с Японией – меня не взволновали. Мы забыли, что такое война. Я была ребенком, когда русская армия сражалась на Балканах за освобождение славян. С тех пор прошло четверть века. Россия, как и вся Европа, мирно развивалась и богатела. Самая возможность войны казалась призрачной. Слова Веры скользнули и ничего во мне не задели. Несколько недель спустя японцы, без объявления войны, напали на Порт-Артур. Этого события оппозиция не сумела осмыслить и с прежней недоброжелательностью следила за действиями правительства.
Я уехала на Вергежу, провела там Рождество, потом вернулась в Петербург и попала в очень трудную полосу. Всякие беды обрушились на меня: безработица, безденежье, болезнь. У меня сделалось тяжелое воспаление сустава, к счастью на левой, а не на правой руке. Боли были нестерпимые. Пришлось лечь в больницу, почти на месяц. Я на себе испытала, как отлично поставлены наши больницы, какой в них внимательный уход, как врачи следят за каждым больным, какие высокие профессиональные требования ставят себе русские доктора. Правда, я лежала в образцовой Еленинской клинике. Но это не было исключение. В отсталой России, с ее неграмотным населением, полным предвзятого недоверия к ученым лекарям, наши врачи сумели поставить народную медицину на очень высокую ступень, во многом опережая Европу.
Но и при хорошем уходе болеть было несладко. Болезнь была и мучительная и затяжная. Она усилила сумятицу в моей жизни. Опять маме пришлось приехать из Вергежи, заботиться о детях и обо мне. А надо мной висел суд. Судебная палата, по просьбе моего адвоката, согласилась его отсрочить по болезни. Это было необходимо, но для меня крайне неприятно, так как Аничкову, который продолжал сидеть в Предварилке, было бы выгоднее, чтобы нас скорее судили. Какой будет приговор, было трудно угадать, но почему-то все ждали, что мы отделаемся пустяками, может быть, просто зачтут предварительное заключение. Тем более хотелось, чтобы суд поскорее состоялся. Я поспешила выйти из клиники, хотя рука еще была в лубке и очень болела.
Пришлось моей верной Иринье со мной повозиться. Во время моего ареста она проявила не только верность, но и сообразительность. Когда моему адвокату дали возможность познакомиться с ходом следствия, он увидал, что эта неграмотная женщина не только воздержалась от всегда опасной болтовни, но сумела с лукавым простодушием изобразить свою барыню как великую скромницу, полную всех домашних добродетелей. Она так была ко мне привязана, что, когда я неожиданно для нее вернулась из тюрьмы, она от радости грохнулась в обморок, что при ее росте произвело на присутствующих немалое впечатление.
Выйдя из больницы, я заявила судебным властям, которым жандармы передали наше дело, что я настолько поправилась, что могу явиться в суд. На самом деле я еще была беспомощным, одноруким инвалидом. Боли были такие, что, когда портниха, примеряя платье, в котором я должна была явиться в суд, дотронулась до больной руки, я закричала, как подстреленная, и нам обеим чуть не сделалось дурно, мне от боли, портнихе от перепуга. Платье пришлось сшить, потому что на перебинтованную руку я ничего не могла надеть. Кроме того, Е. Д. Кускова опять внушала мне, что надо произвести впечатление на судей. Все еще продолжалась игра в даму. Кускова глядела на меня в упор своими красивыми, властными глазами и убеждала, что хорошее платье хорошо подействует на сословных представителей, которые будут нас судить. Я не спорила. Мне вообще было не до споров. Благодаря болезни голова у меня была еще смутная. Все же я не понимала, каким образом мое новое платье может повлиять на решение судей? Оно и не повлияло, но некоторое впечатление произвело. Расчет Кусковой отчасти оправдался, хотя она и ее товарищи так же смутно понимали противника, как он не понимал их. И в оппозиции, и в правительстве были хорошие люди, желавшие служить России и русскому народу. Но друг друга они не понимали и не хотели понимать.
Я в первый раз это почувствовала, когда нас судили. Обстановка была внушительная. Большая палата, высокий потолок, высокие окна, через которые светило уже обещающее весну солнце. За длинным, покрытым зеленым сукном столом сидели люди в мундирах. У некоторых была на шее длинная цепь, судейская или сословная. Меня и Аничкова посадили слева от председателя на деревянную скамью, огороженную деревянной же решеткой. Сторожили нас уже не жандармы, а солдаты с винтовками. Наша скамья была выше мест для публики, почти пустых. Нас судили при закрытых дверях, но родственникам было разрешено присутствовать. Из моей семьи присутствовал только Аркадий. Мой политический процесс обострил его воспоминания о собственных мытарствах. И за меня он волновался.
А я не волновалась. Моя обычная впечатлительность еще ко мне не вернулась. Во мне оставалась пассивность больного человека. Я с ней не боролась, да и не было в этом нужды. Союз освобождения нашел для меня защитника, бойкого, живого московского присяжного поверенного М. О. Мандельштама. Он и его помощник Барт, совсем еще молодой человек, сын известного революционера Германа Лопатина, предупредили меня, что они построят защиту на том, что мы преступления не успели совершить, не успели распространить транспорт «Освобождения». Нельзя карать за подготовку, за намерение. Мне казалось, что так будет очень убедительно, очень хорошо. Во всяком случае это дело защитников. Они все за меня обдумали, я так, только вроде зрительницы.
Никакого чувства виноватости у меня, конечно, не было. Если бы мне снова предложили перевозить запретную либеральную литературу, я снова поехала бы за ней. Во второй раз, вероятно, с большим успехом. Что России необходима политическая свобода, в этом я была тогда так же твердо уверена, как и сейчас. Никакого смущения перед судьями я не испытывала. Напротив, они должны быть смущены, им должно быть неловко судить приват-доцента и писательницу за то, что они добиваются свободы мысли и слова. Мы были не террористы. Журнал, который мы перевозили, добивался конституционной реформы, он не призывал к разрушительному перевороту, не проповедовал насилия. У нас, подсудимых, было больше уверенности в нашей правоте, чем у судей.
Следствие производили жандармы. Они же могли вынести нам приговор, если бы власти решили нас покарать в административном порядке. Но нашему делу придали больше значения, чем оно, казалось, заслуживало. Хотели в нашем лице припугнуть либералов, а на самом деле устроили освобожденцам политическую рекламу. В первый раз в руки охранки попали сообщники Союза освобождения. Его еженедельник читался по всей России, и это все больше и больше беспокоило правительство.
Процедура суда шла с обычной торжественностью. Ни я, ни Аничков виновными себя не признали, хотя мы не отрицали, что везли запрещенное издание. Прокурор требовал сурового наказания. Это был Камышанский, обычный обвинитель на политических процессах. Говорить он умел. Я не без любопытства слушала, как он изображал нас как опасных потрясателей государственных основ. После него Мандельштам сказал хорошую речь. Вслед за ним заговорил Карабчевский, считавшийся выдающимся оратором. Он и Мандельштам не сговорились между собой, как поставить защиту, хотя их клиенты преступление совершили сообща. Карабчевский, ловкий, но легкомысленный говорун, заговорил с сословными представителями, как привык говорить с присяжными, начал взывать к их состраданию. Он точно забыл, что перед ним Судебная палата, где председатель и прокурор были опытными чиновниками Министерства юстиции, что сословные представители, за исключением, может быть, мещанского старосты, были люди с высшим образованием. Им надо было приводить юридические доводы, а не взывать к их чувствам. Но Карабчевский, с дрожью в голосе, просил у них для нас милости.
Я сразу встрепенулась. Я совсем не хотела, чтобы эти люди в мундирах меня жалели. Я сама готова их пожалеть. Карабчевский, заканчивая речь с выразительными актерскими интонациями, уговаривал судей видеть в нас просто контрабандистов, которые переносят через границу тюки с товаром, не зная, что они тащат.
Это уже было слишком. На это надо ответить. Вероятно, мое возмущение отразилось на моем лице. Аничков, который сидел рядом со мной, но разговаривать со мной не имел права, с любопытством на меня покосился.
Карабчевский кончил. Председатель обратился ко мне с обычным вопросом:
– Подсудимая, желаете вы воспользоваться последним словом?
Я вскочила:
– Желаю.
Мандельштам резко повернул ко мне свою крупную, кудластую голову и с удивлением, с опасением смотрел на меня. Накануне я сказала ему, что никогда публично не говорила и целиком предоставляю ему защиту. Он знал, что речи я не готовила. В его быстрых, умных глазах забегали огоньки. Ему стало любопытно, что же из этого выйдет?
Речь я сказала короткую, немудреную. Я сказала, что очень прошу не считать меня контрабандисткой, которая не знает, что переносит. Я отлично знала, что мне поручено перевезти запрещенный либеральный журнал. Я на это совершенно сознательно согласилась. Как писательница, я остро чувствую, как нам нужна свобода, и прежде всего свобода слова. Мы стеснены в выражении наших мыслей, цензура зажимает нам рот. России нужна свобода, нужна конституция…
Председатель встал и поспешно меня остановил:
– Это дела не касается. Лишаю вас слова.
Он меня выручил. Мое красноречие уже было исчерпано. Я договорилась до заветного слова, но дальше не знала, что сказать. Мандельштам вполголоса насмешливо поздравил меня с первой политической речью. Карабчевский поздравлять не стал, только тоже насмешливо пожал плечами. Дескать, чего эта барыня путает мою игру? Вряд ли ему было приятно и то, что его клиент, Аничков, меня поддержал, подтвердил, что мы перевозили конституционный журнал, которому сочувствуем, а не тюки с неведомым товаром. Настал-таки час, когда мы с ним вслух произнесли магическое слово – конституция. Но перед какой неблагодарной, неотзывчивой, малочисленной аудиторией.
После очень недолгого совещания судьи вынесли суровый приговор – два с половиной года тюремного заключения с лишением некоторых прав состояния и работами. По правде сказать, мы этого не ожидали. Мандельштам сейчас же подал прошение, чтобы мне, ввиду моей болезни, позволили еще на некоторое время вернуться домой. Судьи опять ушли на совещание. На этот раз я ждала их решения с беспокойством. Я была еще настолько больна, что мне трудно было бы выдержать длительное тюремное заключение. Но моя подвязанная рука, мое исхудалое, усталое лицо, казавшееся еще бледнее от черного платья, стоили всякого медицинского свидетельства. Судьи вернулись. Председатель объявил, что меня пока оставляют на свободе, под залог. Я могу идти домой. Соучастника моего преступления сразу увели обратно в Предварилку, чтобы оттуда переправить его в Кресты, где сидели уже не подследственные, а отбывающие наказание. Я попрощалась с ним с чувством виноватости. Но я была уверена, что скоро и я опять буду под замком.
Вышло иначе. Союз освобождения предложил переправить меня за границу. Нелегко мне было на это решиться. Тяжело было оставлять детей. Тяжело было отрываться от России, становиться эмигранткой. Но кругом меня росла уверенность, что близится час великих освободительных перемен. Даже на литературном банкете, где я успела побывать, речи звучали смелее, свободнее. Как будто приоткрывались какие-то двери. Но в себе я сил для деятельности не чувствовала. Я инвалид. Тюрьмы мне не выдержать. Приходится бежать. Выбора нет.
Все устроила та же неутомимая Е. Д. Кускова. Она пришла ко мне сказать, что через неделю все будет готово. Я не знала, на сколько дней меня оставили на свободе. Надо было обеспечить себе хоть дней десять. Я пошла к Максимовичу, председателю суда. То, как он меня принял, напомнило мне мой разговор с вице-губернатором в Ярославле. Только председатель суда был со мной любезнее, хотя к нему пришла осужденная преступница. Болтливый Мандельштам рассказал мне, что Максимович был удивлен моим дамским видом и сказал, что первый раз видит элегантную революционерку, что это знамение времени, что крамолой занялись не только стриженые нигилистки, но и барыни. Не пропали даром наши туалетные хлопоты. Как только я опустилась в кресло в его кабинете, я это почувствовала. Я спросила, сколько времени они мне дадут на лечение? Максимович ответил мягко, почти ласково:
– Послушайте, госпожа Тыркова, у вас дети, вы больны. Все это для ваших родителей очень тяжело. Почему бы вам не подать прошение на Высочайшее имя? Я убежден, что оно будет принято милостиво и наказание будет сильно смягчено. Может быть, вам просто зачтут сидение в Доме предварительного заключения. И вы будете свободны.
Он испытующе смотрел на меня. Он видел, что я действительно больна, и думал, что я сдамся. А может быть, он действительно пожалел меня, хотел найти для меня легчайший выход? Но тоже, придумал! Как могу я просить милости у царя, когда мы только и мечтаем, чтобы ограничить его права, превратить его из самодержавного властителя в конституционного монарха? Ни за что. Но надо выиграть время. Я помолчала, точно взвешивая его слова. Молчал и он, все так же не сводя с меня глаз.
– На Высочайшее имя… Вы ведь знаете, господин председатель, что это для нас значит? Мы это неохотно делаем.
Он мог бы спросить меня, кто это мы? Ведь я заявила, что ни к какой партии не принадлежу. Но в эту минуту председатель Судебной палаты не притворялся, как притворялась я. Он не стал оспаривать этого подразделения на мы и вы, но продолжал настаивать, что я, ради семьи, должна подать прошение о смягчении приговора.
– Но ведь от меня потребуют какого-нибудь отречения? Я заявила в суде и вам повторяю, что от своего поступка я не отрекаюсь. Я хочу конституции.
– Никакого отречения от вас не потребуют. Просто напишите, что у вас дети и что вы больны. Этого достаточно. Никто не будет вас спрашивать про конституцию, хотите вы ее или нет.
Я твердо знала, что никакого прошения не подам. Но я также твердо решила перехитрить моего судью. На войне допускаются военные хитрости. А мы находимся в состоянии войны с самодержавием.
– Право, не знаю… Это очень трудно… Сложно…
– Ну хорошо, подумайте. Я вас не тороплю.
– Можно дать ответ на будущей неделе?
– Пожалуйста.
Я встала. Он тоже встал, проводил меня до дверей, прощаясь подал руку:
– Значит, до будущей недели.
– Да.
Я редко кого-нибудь умышленно обманывала. Когда это случалось, мне это бывало очень неприятно. А вот из кабинета председателя я ушла без всякого угрызения совести. Я была довольна своей военной хитростью. Была ли я права, кто знает, но благодаря эмиграции я познакомилась со своим вторым мужем. Это было важнейшее событие в моей долгой жизни. Я и сейчас не раскаиваюсь, что обманула Максимовича.
Перед отъездом за границу я простилась только с мамой и с сестрами. Мама тоже считала, что я слишком слаба, тюрьму не выдержу. Она очень одобрила мой план бежать за границу. Подходила Пасха. Детей она вскоре должна была увезти на Вергежу.
– Ты там за границей хорошенько полечись, устраивайся, потом мы и детей к тебе переправим. Главное, не тревожься и поправляйся. Кто знает, может быть, скоро все переменится.
Она улыбалась своей твердой, светлой улыбкой, но я знала, что ей так же тяжело отправлять меня, как мне тяжело уезжать.
Кускова привезла мне деньги и сказала, что через день надо отправляться. Наш общий знакомый В. В. Хижняков встретил меня на Сестрорецком вокзале. Что дальше делать, он знал. У меня был еще такой хворый вид, что Кускова озабоченно спросила:
– Вам придется пройти пешком около трех верст. Хватит у вас сил?
Я и сама не знала, хватит ли. Знала только, что сил у меня очень мало и что иногда я с трудом держусь на ногах. Но я решила бежать. Значит, надо взять себя в руки.
– Хватит.
– Ну, поцелуемтесь на прощание.
Мы обнялись. Между нами особой дружбы не было. Помню, промелькнула насмешливая мысль – партийный поцелуй. И тут же я себя поправила. Нет, я ни в какое содружество, ни в какую партию не записана. Так, сама по себе.
Вдруг Кускова вспомнила:
– Да, чуть не забыла. Дмитрий Иванович прислал вам поклон. Он все знает и очень одобряет ваш отъезд. Просил вам передать, что это ненадолго.
Как я обрадовалась его привету. Теплом пахнуло из милого Ярославля. Пусть я никуда не вписана, но я не одна. По чувству братья мы с тобой… Кускова ушла. А мне вспомнилось, как в этом же маленьком моем кабинете я в последний раз разговаривала с Шаховским. Это было сразу после того, как меня выпустили из тюрьмы. На следующее утро я должна была уехать к детям на Вергежу. И вдруг утром неожиданно влетел Шаховской с маленьким чемоданчиком в руках. Я страшно ему обрадовалась. Да и он, хотя прикрывался обычными своими шуточками, был счастлив, что я на свободе.
– Ну, что – nous serons pendus?[6] Как это вы всё умно устроили, точно нарочно, чтобы попасть в руки жандармов. Им небось за вас к Рождеству награду дадут…
Потом, меняя тон, он прибавил:
– Можно у вас чемоданчик оставить? Я сегодня вечером еду обратно в Москву.
– Конечно, можно. Но что же это вы на один день прикатили? Зачем?
– По приказу начальства.
– С каких пор над вами завелось начальство?
– Над нами всеми есть начальство. Разве вы этого в Предварилке не поняли? Меня вызвал ни больше ни меньше как министр внутренних дел, Плеве. Да еще телеграммой. Я в одиннадцать часов должен к нему явиться.
Он ушел и вернулся к завтраку. Опять не вошел, а влетел в мой кабинет, но на этот раз в нем не было и тени радостной шутливости. Он был в бешенстве. Я никогда не видала Шаховского, охваченного таким негодованием. Он запер за собой дверь, точно за ним кто-то гнался, и в упор, глядя на меня ясными сияющими глазами, отрывисто сказал:
– Плеве надо убить.
Мне стало жутко. Слово «убить» совсем не вязалось с обликом этого подлинного человеколюбца, этого бывшего толстовца. Что произошло между ним и министром, чтобы довести мягкого, тонкого, благовоспитанного Дмитрия Ивановича до такого исступленного выкрика? Что его так глубоко задело, так сильно оскорбило?
Плеве вызвал Шаховского, чтобы сказать ему, что власти внимательно следят за его деятельностью, находят ее злонамеренной, преступной. Если Шаховской не угомонится, с ним будет крутая расправа и никакие связи его не защитят. Все это было высказано грубо, резко, угрожающе, голосом, переходящим в крик.
– Я ни на кого и ни на что не посмотрю, – кричал министр, – я вас туда загоню, куда Макар телят гоняет… Я вас в бараний рог согну…
Он не дал возможности Шаховскому ответить. Перекричать его было трудно. Шаховского особенно возмутило, что Плеве хотел угрозами его запугать.
– Этакие дураки, воображают, что нас можно запугать. Они должны нас бояться, а не мы их. И такие люди смеют править Россией. Я вам говорю: Плеве пора убить.
Тяжко было его слушать. Мы провели с ним весь день вдвоем. Он несколько раз возвращался к Плеве, к его выкрикам и угрозам и опять повторял те же страшные слова:
– Плеве надо убить…
Ни он, ни я не подозревали, что в его негодующем восклицании заключается страшное пророчество, хотя лично Шаховской никакого отношения к терроризму не имел. Не прошло и года после безумного, бессмысленного разговора властного министра с выдающимся русским либералом, как Плеве был убит социалистами-революционерами. Когда мне пришлось бежать из Петербурга, волна революционного террора только вздымалась и мы еще легкомысленно надеялись, что свобода придет сама собой, почти без насилия и крови.
В день бегства я вышла утром из дому, как на прогулку, в костюме, без вещей. В руках у меня была только небольшая ручная сумочка. Паспорт и деньги были зашиты в юбку. На путешественницу я совсем не была похожа. Просто дама гуляет. На вокзале меня, как было условлено, встретил В. В. Хижняков. В Сестрорецке мы с ним вышли из поезда. Надо было пройти пешком до финляндской границы, которая проходила по реке Сестре. Проще было бы сесть опять в поезд в Белоострове и катиться себе в Выборг. Но в Белоострове нас арестовали. Жандарм мог меня узнать. Мы прошли пешком мимо пограничной стражи. Солдаты гуляли взад и вперед с винтовками, но нами совсем не интересовались. День был мягкий, солнечный, и нас нетрудно было принять за гуляющих дачников. Мой спутник знал все тропинки. Он сделал большой крюк, чтобы обойти Белоостров. На следующей станции, в Куоккале, мы спокойно сели в поезд. За мной не было никакой слежки. Я чувствовала себя не беглянкой, а туристкой.
В Выборге все было приготовлено к моему приезду. Финны помогали Союзу освобождения, как они помогали всем подпольным политическим организациям. На русских конспираторов они смотрели как на соратников в борьбе с русским правительством. С тех пор как русская власть нарушила прежнюю либеральную политику по отношению к Финляндии, она создала себе под боком, около самой столицы, настоящее осиное гнездо. Из лояльных подданных великого князя Финляндского финны превратились в заядлых врагов русского императора, да и Русской империи. Маленькое княжество стало плацдармом для революционеров и заговорщиков всех толков. В Финляндии прятались, там готовили бомбы, запасались фальшивыми документами, устраивали совещания и съезды, не допускавшиеся в самой России. На финляндской границе не спрашивали заграничных паспортов, а переехав ее, мы уже уходили из ведения русской полиции. У полиции финской были свои инструкции, исходившие от финских властей. Благодаря всему этому Финляндия сыграла немалую роль в русской революции.
Меня финны и дальше в Европу переправили. У меня среди них не было знакомых, но у Хижнякова были. Он привел меня к одному из маленьких деревянных домиков, каких много было в Выборге. Нас встретила уже не очень молодая женщина полумужского вида, который тогда еще был в моде среди передовых женщин. Это была финка-революционерка, активистка, фру Окессон. Она встретила меня очень приветливо. У нее уже были приготовлены все нужные бумаги. Мы с ней должны были в тот же вечер выехать в Стокгольм. Мой провожатый распрощался со мной. Я мало его знала, но мне было грустно, точно я снова прощалась с Петербургом. Выборг уже был чужбиной.
Вечером мы с фру Окессон сели в поезд и отправились в Або. Никто нами не интересовался, не было никаких тревожных признаков. Среди ночи поезд подъехал к Або. Моя спутница начала волноваться. Это было самое опасное место. Перед нами темнели слабо освещенные очертания парохода. У сходней стояли не только финские, но и русские жандармы, проверяющие заграничные паспорта. Я ехала с паспортом какой-то мужественной финки, которая не побоялась одолжить его незнакомой русской. Для нее это был большой риск. Стоило жандарму задать мне вопрос по-фински или по-шведски – и мы все трое, я, фру Окессон и неизвестная финка, попали бы в скверную историю. Но разговор с жандармом вела не я, а моя спутница. Это казалось вполне естественным, так как она осторожно вела меня под руку, да и левая рука у меня была на перевязи. Везет больную и, чтобы ее не тревожить, все за нее устраивает. Эта же подвязанная рука могла бы меня и подвести, если бы из Петербурга дали знать на пограничные станции, что я скрылась и что меня надо задержать. Но никто не обращал на нас внимания. Было темно. Жандарм около сходни взял из рук фру Окессон наши паспорта, осветил их фонарем, мельком взглянул в документ – и все было кончено. Мы взошли на пароход. Кругом раздавалась непонятная шведская речь.
Я отчетливо, невесело подумала, точно черту какую-то провела:
– Ну вот, я и эмигрантка. Когда-то вернусь?