Ох, люди!..
Низшие, павшие, дальше собственных ресниц глядеть не умеющие люди. Мимо них хала пролетит, трёхголовый да шестикрылый, махнёт всеми своими двенадцатью хвостами, воспарит огненный и слепящий, надкусит от голоду солнце, а солнце, истекая кровью, раскраснеется, и всё небо вокруг испачкает багровым, — а человек только глянет на это бездумно да и скажет: закат.
Мало того, что не умеют люди ни видеть, ни смотреть, так и во всём другом люди глухи и бесчувственны. Редко когда бывает у человека понимание, почему одно хорошо, а другое — плохо; ещё реже встречается, чтобы человек знал, что одно и то же может быть где-то хорошим, а где-то плохим. Отличать благо от погани люди учатся у волхвов, учатся по сложным, неясным заветам, в которых и сами волхвы путаются.
Да и в обычной жизни мало за что можно похвалить человека. Люди друг друга смертным боем бьют, а потом над могилами убиваются. Мужики жён плохими словами называют, когда надо бы утешить, а потом удивляются, что ушла из дома любовь. Баба грудному дитя суёт в рот копчёное сало, а если ребёнок плачет и отворачивается, запихивает силой. На полях растят хмель и пьяные маки, из лесу тащат мухоморы, вываривают их по-хитрому, толкут с травками, и всё для того, чтобы добровольно лишить себя рассудка. Балуются колдовством, какого не понимают, свечи жгут на суженых перед двумя зеркалами, а когда из навьего коридора лезет страховидла, бегут к ведуну: спасите! помогите! как же так!..
Люди думают, будто ведьмина работа — это коварная подлая нечисть, или жестокие законы сил, или трагические стечения обстоятельств. По правде же ведьмина работа — это всё больше простая человечья глупость.
Легко, будучи ведьмой, не любить людей. Но даже если людей не любишь, нельзя не признать: живётся людям тяжело. Трудно, страшно, больно, да часто ещё и недолго.
Что успевает человек за свою жизнь увидеть, пока благодать бережёт его от сил? Немногое: своё родное село, опостылевшие рожи, скотину да кур, грядки или поле. Встаёшь с рассветом, жуёшь лепёшку, в доме побогаче молока выпиваешь или яичко. Потом трудишься, будто тебя кто-то проклял, потеешь весь, дохнешь от натуги, руки свои убиваешь, спину корячишь, и так до самого закату. Вечерочком ешь пресный ужин, иногда смеёшься немного, да и засыпаешь с такими же бедолагами вповалку.
Быть человеком и быть при этом счастливым — непростая задача, и даже волхвы стараются объяснить, как этого достичь, да не всегда справляются. Нужно иметь внутри порядком и силы духа, и благодати, но больше всего — смирения, потому что коли уж человеку захотелось большего, так на своём месте никогда не будет ему покоя.
И пусть люди боятся сил и не умеют их видеть, пусть люди страшатся нечисти и её капризов, пусть люди молятся всякий раз перед дорогой и равняют ту сторону со смертью, а всё равно не один и не два раза бывало такое, что приходит человек, встаёт на колени да и просит сделать его ведуном.
Ни ведуны, ни волхвы, ясное дело, не берутся из ниоткуда. Рождаются они такие же, как и все другие люди. В скиты отдают брошенных, ненужных детей, обречённых иначе на смерть, и там их учат быть волхвами. У ведунов и ведьм бывают семьи, в этих семьях рождаются дети, и они часто с младенчества живут дорогами.
Если не коснулась тебя благодать, — из-за блажи родителей, по случайности или потому, что от твоей маленькой родины слишком далеко до любого скита, — силы всегда будут вокруг тебя. Нет той защиты, что даёт благодать, но и глаза твои открыты, и в любой момент можно начать постигать ведовство. Если же волхв брал тебя на руки, читал над тобой нужные слова и капнул волшебством, путь этот становится во много раз труднее.
Снять с человека благодать можно, только больно это, больно и мучительно, и не всякий может пережить этот ритуал. Люди плачут неделями, дрожат в горячке, бьются в припадках, будто кто-то невидимый сгибает их, разгибает да выворачивает. Благодать выходит из человека с потом, слезами и кровью, и сама душа рвётся покинуть страдающее тело и смешаться с небом.
Если хорошо постараться, из человека что угодно вынуть можно: и болезнь, и мечту, и кровную связь, и благодать. И когда благодать вытечет вся, станет человек, коли не помрёт, таким, каким был бы, если бы она вовсе никогда его не касалась. А такого человека, не отмеченного благодатью, знакомого теперь с силами, можно научить ведовскому искусству, хотя это бывает едва ли не труднее, чем избавиться от благодати.
Мало кто встаёт на такой тяжёлый путь, хорошенько всё не обдумав! Люди приходят к ведовству через страдание, через страшные потрясения, через боль, через сломанные судьбы и искорёженные жизни…
…или случайно, конечно.
О таком не говорят вслух, только шепчутся. Но бывает, бывает такое, что человек и хотел бы дальше ходить под благодатью, да не может этого больше, потому что вся благодать из него ушла.
Не от грехов это бывает, нет, и не от душевного порока. Так бывает, если рядом умирает ведьма.
Это ведуны — всё равно что перекати-поле, жил сам по себе, разбросал семена, да где-то там и умер. А старые ведьмы, могущественные и пропитанные силой, всё равно внутри себя женщины. И если не сложилось у ведьмы передать своё умение дочери, то отдаст она его ученице, или воспитаннице, или совершенно случайной девице, которой не посчастливилось пройти рядом. С последним дыханием схватит она за руки за свою преемницу, а если нет той рядом — то за чарку с водой. И в ту воду уйдёт вся её сила, всё её желание быть.
Кто выпьет ту воду, с той смоется благодать слезами и кровью, и не будет для той больше иного пути, кроме ведовского.
✾ ✾ ✾
— Корень дягиля омыть и очистить, резать и давить ножом, млечный сок собрать в стекло, этого сока взять пять капель. Цветки бузины чёрной снять с соцветия, отсчитать одиннадцать лепестков. Прикорневые листья белоголовника…
Чигирь читает и читает, важно, с выражением, как он умеет, — когда он так делает, мне всякий раз кажется, что я снова там, в давно прошедшем лете, когда Чигирь учит меня буквам, и я пишу палочкой на земле под его диктовку всякие слова, совсем простые и чуть-чуть посложнее. Теперь же мне нужно не записывать за ним, а выполнять, и делать это так споро у меня, конечно не получается.
Он всё читает, а я борюсь с корнем дягиля. Тот похож на бородатого мужичка: короткая толстая шишка, а из него вниз много-много узких длинных корешков. Все эти корешки нужно отстричь, кожицу аккуратно снять, а млечный сок не польётся сам, его приходится собирать ножом и переливать в стекло по капле.
— Пять капель, — ворчливо повторяет Чигирь. — Цветки бузины чёрной…
— Да погоди же ты!
— Ты же девка! Тебя чего, редьку чистить не учили?
— Редьку учили! Только это не редька!
Чигирь гаркает, а я пыхчу и устало тру глаза тыльной стороной ладони.
Из всех наук, которые полагается знать хорошей ведьме, меньше всего мне даются травы и хвори. С нечистью я приноровилась уже и драться, и договариваться, проклятия и наговоры снимать мне даже нравится, и защиты и благословления удаются легче лёгкого — просто это, желать людям добра от чистого сердца. А вот с травами я обхожусь, как ворчит Чигирь, как «поганая горожанка». Умею шалфеем углы окурить или накапать рыдающей женщине пустырничка, да и всё.
Чигирь в этом деле немногим меня лучше: умеет назвать листья «перистораздельными», а плод «двусемянкой», но что с этих красивых слов толку? Хуже же всего то, что у каждой несчастной травинки может быть десяток самых разных названий, и у нас с Чигирём они почти всегда не совпадают. Траву, что в рецепте называют белоголовником, я знаю как лабазник, Чигирь — как таволгу, а в гримуаре она же зовётся багулой, и дальше в скобках аккуратно перечислены все другие её имена. От этого разобрать, что же именно нужно сделать, порою бывает трудно.
Но кто боится трудностей, когда трудности эти встречаешь в тёплом доме, в печи трещит огонь, а ветер, что несёт тяжёлые брюхатые тучи, воет за окном — всё равно что поёт колыбельную?
В этом году о зиме я задумалась куда раньше, чем в прошлом. И как в прошлом году мне отчаянно повезло с Синеборкой, так и в этом мне везёт, хоть и совсем иначе.
Деревья ещё только одевались в жёлтое, когда дорога привела меня в безымянное село у широкого озера. Село хоть и безымянное, но большое, на две сотни дворов, и богатое: здесь и рыба, и жирные поля, и пасеки, а дальше, за полями, глухой старый лес со всеми его богатствами. Место это тихое, от всех больших дорог далёкое, и до ближайшего города отсюда много дней пути. Зато в село съезжаются с окрестных заимок и одинцов.
Мне в селе обрадовались. Пришлось и пару домовых приструнить, и обойти поле кругом с заговором против гниения, и посмотреть на «проклятую» корову, чтобы увидеть только, что не проклятая она, а старая. Даже шишиги в этих местах удивительно мирные, достаточно было показать серебряную спицу, как все они притихли и отошли от лодочного сарая подальше.
Но больше всех мне были рады не люди, а местная знахарка.
Звали её Ляда, она жила в отдельном домике на отшибе и поняла как-то сразу, что зимовать мне негде. Сама Ляда собралась ехать на север, чтобы поклониться на изломе зимы то ли могилам предков, то ли идолу Отца Волхвов. Дом-то оставить и соседям можно, но как самих соседей оставить на целую зиму без снадобий?
Я крутилась по селу добрых четыре дня, возилась то с одной мелочью, то с другой. И куда бы я ни пошла, везде за мной приглядывала Ляда. Я на погост входила, прищурившись и рассматривая благословления, а из-за посмертного камня за мной ревниво следили белёсые глазищи. Я избу по кругу четыре раза обошла, укутывая её защитами и непроглядами, а знахарка переминалась на пороге, будто случайно зашла. Я скотину смотрела, а за сараями мелькал кончик полуседой косы. А уж когда пошла я смотреть больное дитя, Ляда разве что в гримуар мой нос не сунула.
Очень она меня раздражала этим, как будто я не ведьма, а ленивая ученица, которой дай только натворить какой-нибудь ерунды. Но Чигирь иногда обходился со мной куда грубее, и на её фоне знахарская суета даже как-то меркла.
А на пятое утро, когда я, пересчитывая довольно денежки, собиралась уже уезжать из гостеприимного села, Ляда подловила меня у околицы. И сказала без обиняков:
— Зиму у меня поживёшь.
Я сперва возмутиться хотела, что какая-то тётка за меня решать придумала, а потом задумалась. Ну, Ляда-то эта, ясное дело, вредная. Но зима — суровое время, и мёрзлую осеннюю слякоть лучше бы встретить под крышей.
Домик Ляды стоит чуть на отшибе, спрятанный среди соседских домов. Это невеликий четырёхстенок с единственным маленьким окном, всё время закрытым ставнем, и высокой двускатной крышей, вполне крепкий, но на вид непритязательный. С одного боку изба пошла в землю глубже, чем с других, и от этого кажется хромой.
Перед домом разбит лекарственный огородик, а внутри так пахнет травами, что от них свербит нос с непривычки. Чего тут только нет! Травы сушёные, толчёные, подвяленные на солнце или бережно пересаженные в кадку; листочки, цветочки, семена и корешки; отвары, настои и вытяжки; тяжёлая ступка, красивущие нежные весы, крошечный ковшичек, стеклянная посуда всех форм и размеров и даже — я бы не поверила, если бы сама не видела, — металлическая форма для пилюль.
Всё своё хозяйство Ляда держала в порядке, и знахарскую работу любила, это было ясно с порога. А я оробела даже: вот это действительно человек своё дело знает!
Ляда тем временем хлопнула на стол исписанные листы. Почерк у неё был кривоватый, неуверенный, и некоторые буквы она писала зеркально, а слова с ошибками. Но в целом всё было ясно.
— Разберёшься, — коротко сказала знахарка.
Да и принялась закидывать вещи в мешок. И только тогда я поняла, что сама она — уезжает.
— Козу свою в огород не пускай, — наставляла меня Ляда, объяснив, в чём суть да дело. — Кто пришёл за зельем, с тех плату бери, монетами или едой. Если мужицкое что, к кузнецу обратись, он за домом моим приглядывает. Стекло не бей! Запасы зазря не разбазаривай!
Я только кивала, как болванчик, и старалась мотать на ус все её указания.
— …тут все уже знают, чего им надо и как, а кто не знает, того либо лечи, либо гони в шею. Иногда приезжают, оставляют большие заказы, кому простудных пилюль сразу тысячу штук, кому ещё чего. Там сама решай, платят-то хорошо, но так голова от них ноет… И помни, ведьмочка, травы — не твоё колдовство. В колдовстве нужны воля и сила. Травы любят точность и счёт. Что двумя каплями лекарство, то десятью — яд. Не забывайся, девочка!
Вот так, за пару часов учения, я и стала вдруг деревенской знахаркой.
В селе к этому сперва отнеслись настороженно. Что я ведьма — в этом никто не сомневался, а что в травах что-то понимаю, в то поверить было сложнее. Я и сама себе не очень-то верила, и первое сваренное зелье, укрепляющую настойку для беременной, отдавала с внутренним содроганием. Но потом та беременная шумно поблагодарила меня у колодца, ещё чуть позже старуха сказала, что слепые её глаза с моими каплями стали немножко более зрячими, и люди ко мне потянулись.
Много ли разных снадобий приходится готовить знахарке? Из рецептов Ляды ясно: много, очень много. Чтобы разобраться в них всех и действительно всему научиться, нужна целая жизнь. Но мне во всём разбираться и не требуется. Ко мне приходят с простыми, понятными жалобами, с которыми я справляюсь чаще по-ведьмински, а не травами. А по-знахарски делать мне приходится вещи довольно простые: настойку для бодрости, пилюли от больной головы или женский отвар для того, чтобы чрево оставалось пустым. И травки в них тоже входят по большей части обычные, знакомые.
Есть в числе рецептов Ляды и куда более сложные лекарства: от желудочной хвори, и от кровавого поноса, и от колотьбы в левом подреберье, и даже от одержимости. Среди травяных веников и глиняных стаканов с ягодами хранятся совсем другие заготовки, такие, что достать бывает трудно. Есть здесь и разрез-трава, и одолень-цветок, и живосил, и коготь гуля, и перо куйгараша.
А в одной из склянок закупорена ведьмина смерть.
— Здесь жила, — сухо сказала Ляда, бережно убирая бутылочку в самый дальний угол. — Умерла, а сила её в воде осталась. Кто с собой не в ладах, можно отмерить пять капель. Примирить хоть с силами, хоть с благодатью… Пять капель. Ни больше, ни меньше.
Я тогда содрогнулась и на бутылочку отвод глаз кинула, от греха подальше.
— …бузины чёрной снять с соцветия, отсчитать одиннадцать… да ты готовить-то будешь или нет?!
— Устала, — жалуюсь я.
Раньше, когда мы только познакомились, Чигирь поднял бы меня на смех и обзывал дурными словами. Но с тех пор и я поумнела, и он подобрел, и теперь только вскакивает мне на защищённое заплаткой плечо и трётся о щёку по-кошачьи.
— Столько маялась, а этого млечного сока — на самом донышке… а закончить сегодня надо, а то он стухнет весь к завтрему.
— Там ящик ещё этих дягилевых корней.
Я представляю, как чищу и давлю весь этот ящик, и так мне нехорошо становится, что за цветки бузины я берусь с новыми силами.
А потом и день как-то начинает вертеться. Ко мне забегает мальчишка за средством для своего бати, и я в который раз напоминаю, что отваром нужно пропитать тряпицу и наложить на сорванную спину, а не употребить его внутрь. Приходит тётка со вспухшей щекой, её зуб я заговариваю шепотком. Торговец, что собрался везти в город местный мёд, в который раз заунывно уговаривает меня сделать ему что-нибудь на продажу…
А ещё Чёрная пытается пробраться на засыпающий по осени лекарственный огород, а ещё у соседей нужно попросить хорошую кошку-мышеловку, потому что мышей расплодилось — жуть, и моего колдовства они уже не боятся, а ещё я взялась вязать себе к зиме нижние штаны. Так и суечусь до самого вечера, и только к темноте замечаю, что у забора кто-то тихонько хнычет.
Слёз я не люблю, хотя и слишком бурных радостей тоже. Выхожу, хмурясь, а там у самой калитки сидит босая девчонка, носом шмыгает и козу мою наглаживает. А та, поганка, морду к зверобою тянет! А уже ведь отъела его один раз, ходила, спотыкаясь, со зрачками на всю морду, а всё туда же!
Козу я одёргиваю резко. И девчонке кидаю недружелюбно:
— Чего у тебя?
Она вытирает под носом. Зовут девочку Жатка, я знаю и её, и её большой шумный дом: там два брата не только своё хозяйство держат, но и столярничают понемногу, и детей по двору бегает с дюжину. Случилось что? Почему тогда сразу ко мне не побежала?
А девчонка снова шмыгает носом и тянет жалобно:
— Тётенька ведьмааа… возьмите меня в ученицы!
✾ ✾ ✾
Я сама, надо сказать, та ещё дурочка. По человечьим меркам, конечно, я давно гожусь в «тётеньки» — но на то они и человечьи, что в мерках этих мало толку; в селе и в пятнадцать годков можно нянчить троих и считаться почтенной матроной. Для людей я была бы давно уже пустоцвет, перестарок, вечная невеста. А по ведьминским понятиям я всё ещё — желторотый, неоперившийся птенец, который только-только начал отличать уксус от лжи.
А ещё я не только юная, но и неучёная. Не было рядом со мной ни старшей ведьмы, ни знахарки, ни другой какой наставницы. Не было никого, кто воспитывал бы меня или взращивал. Я, как сказала на шабаше Матушка, «самородок», — меня научили дорога и гримуар.
— А Чигирь как же? — растерялась тогда я.
— Так он тоже та ещё бестолочь.
Чигирь хорохорился тогда и сделал вид, что ужасно оскорблён. Но мы оба знали: в этих словах была своя правда. В чём-то Чигирь был куда учёнее меня, умел говорить красиво и бегло читать, знал заговоры и шепотки, понимал, как работают силы. Но ведуном он никогда не был, да и волхвом стать не успел, так и остался без зачарованного камня, зато со своим именем.
Чигирь так, нахватался, где пришлось, да клюв задевал повыше. Изображал из себя невесть что, вид делал важный, бахвалился, будто во всём разбирается. Повёл меня к Лиху, от которого я только чудом ушла почти целой, про ту сторону болтал непонятное, как гримуары работают, толком не знал… а выпендривался-то, выпендривался!
Я благодарна ему за это, на самом деле. Если бы я с самого начала знала, как мало Чигирь понимает в силах, я бы сошла с ума от страху. А так много разных правд пришли ко мне постепенно, и я успела и вырасти, и окрепнуть, и почувствовать себя в праве что-то менять.
Теперь Чигирь корпит над гримуаром даже больше меня. Листает его лапой, вчитывается, проговаривает про себя, запоминая. Суёт клюв во все склянки и корзинки, нюхает травы, что-то выдумывает, следит за моими руками пристально…
Да как ни крути, а ученицу мне брать, конечно, рано. Я и сама пошла бы сейчас в учение, если бы знала, к кому.
— А мамка твоя что говорит? — строго спрашиваю я.
Обычно меня в деревнях побаиваются. Но девчонка эта не из пугливых, вместо того, чтобы от сурового взора прятаться и к дверям пятиться, только сопли рукавом подбирает и ревёт пуще прежнего.
— Мамка померлааа…
Я хмурюсь.
— Когда это? Вчера только ко мне приходила.
Матина из тех, кто бегает к домику знахарки дважды в месяц, а то и чаще. Берёт она отдетную настойку и разные притирки для румяного лица, крепкой косы и всей прочей красоты тела. Платит овощами да яйцами, но однажды украдкой спросила: а может быть, есть новое какое средство, чтобы стать ещё привлекательней и краше?
Хорошие Ляда придумала притирки. Матина на селе — первая красавица, даром, что в матери мне годится. Красота её так велика, что кажется почти порочной, неправильной, будто нечистой силой наведённой. Никак нельзя простой женщине быть такой красивой.
Я могла бы сделать так, чтобы от неё и вовсе ни один мужчина глаз отвести не мог. Волхвы сказали бы: дурное колдовство, — но я бы могла, да, и Матине об этом сказала честно. И так же честно сказала, что нужны мне для того её женская кровь, состриженные в полнолуние волосы, три ресницы и цветок, собственноручно в лесу выкопанный вместе с корнями. Тогда я смогу сделать её красивой, точно лесная девка. Но Матина, видать, всё-таки не дура, и с тех пор глупых вопросов мне не задаёт.
— Матина не мамка, — зло говорит девочка и громко шмыгает носом. — Мои все померли.
Я гляжу на неё иначе, внимательнее. Нелёгкая судьба это, быть с малых лет сиротой. Есть дома, в которых между родными и приёмными совсем не делают разницы. А есть дома другие, в которых и среди своих есть любимчики, а есть негодные дети; если же в такой дом попадёт сирота, житьё у него будет хуже собачьего. К котелку сирота всегда стоит последним, а к самой поганой работе — первым, да и тумаки сыпятся сверху щедрее иного града.
Матина, мне думается, красивая телом, но не душой. Я несколько лет хожу уже по дорогам, и хотя оценивать людей, ничего о них не зная, зряшное и негодное дело, в Матине легко увидеть дурной нрав. Такая женщина и своим детям не лучшая мать, а уж чужим-то…
Но не гонит же. Не гонит вон, кормит, одевает. Кто считает, что этого мало, пусть сам попробует толпу детей поднять.
— Чего не поделили с ней?
Она снова шмыгает носом.
— Да мы не ругались. Просто… на зиму, сказала, в город нужно идти и там попроситься куда-нибудь помощницей. А весной возвращаться…
— Лет тебе сколько?
— Девять.
На глазок я решила бы: около десяти, — не так уж и далеко от правды. Крепенькая, рослая, привычная к труду девочка, ресницы длиннющие, личико точёное, уже сейчас видно — женихи найдутся, даже если за ней не дадут вовсе никакого приданого. И в городе зимой для неё наверняка нашлась бы работа: при мастерской, в едальне или просто где-нибудь на подхвате.
Я сама города не люблю, но дорога проводит меня и через них тоже. В городах довольно самой разной работы, и девчонка найдёт там, куда пристроиться.
Но и почему она не хочет в город, тоже понять легко. Не одна я города не люблю: тесные каморки, вонючие улицы, ворьё и душегубы. Да и как знать заранее, что за хозяин тебе попадётся? Больших денег в городе так легко не заработаешь, возьмут помощницей за стол, крышу над головой и мелкую монетку. Где-то колбасой поделятся, а где-то есть будешь одну пустую похлёбку и ещё нарвёшься на взбучку.
Это простая человечья судьба, простая и понятная. Много таких судеб. И не ведьмино это дело — потакать детским капризам.
— У меня здесь не школа, — решаю, наконец, я, — учеников мне не надобно. Зачем ты мне сдалась?
— Я всё-всё для вас делать буду! Мыть, полоть, готовить…Я травы знаю. У вас зверобой здесь, сабельник, боровая матка… я знаю, где разрез-траву в лесу набрать, я всё-всё смогу, не пожалеете!
— Вот и наймись в городе к знахарке.
— Не возьмёт, — бурчит девочка и под носом рукавом вытирает. — Эта говорит, прясть…
«Эта» — это, надо думать, Матина.
— Прясть — хорошая работа.
— Плохая! Не поеду!
Лицо у Жатки всё идёт пятнами, глаза горят, и кулаки девочка сжимает от бессильной злости. А потом, когда я уходить собираюсь, плачет навзрыд, хватает меня цепко за юбку и ноет:
— Тётенька ведьмааа…
Но я отбираю юбку непреклонно:
— Иди отсюда. Нету у меня учениц.
✾ ✾ ✾
— Да и взяла бы, — подтрунивает надо мной Чигирь. — Чего, руки разве лишние?
Руки были бы совсем не лишние, тут он прав. Весь вечер я корплю над огнём, потому что торговец из города предложил мне оплату серебром за бочонок суставной мази, а в мазь идут всякие масла, мёд и топлёный воск.
Но руки — они же не сами по себе, они прикреплены к целому человеку. Этого человека нужно кормить, беречь, воспитывать…
— Дороги тебя попортили, — хмыкает Чигирь.
Я щёлкаю его по клюву беззлобно, а он скачет по столу и во все склянки заглядывает. Пусть травяных запасов у Ляды много и самых разных, мне претит мысль разграблять её хозяйство, ничего не оставляя взамен: я и могла бы мешать средства из одних только заготовок, а вместо этого корячусь сама, будто боюсь увидеть однажды в доме пустые полки. Вот и сейчас одним глазом я смотрю за тем, как плавится на медленном огне воск, чтобы отмерить в него уже готовые масла, а руки обтряхивают и очищают щёткой корни зеленицы.
Делянку я нашла случайно, дождалась, пока зеленица выкинула сочные чёрные ягодки, да и выкопала примерно треть трав. Теперь длинные, похожие на красноватых волосатых змей корни надлежало как следует высушить и пустить на отвар. Нет лучше зеленицы средства от особых животных болей, резких и злых, складывающих человека до крику и того, чтобы писать кровью.
Воск тем временем растворяется, я обмываю руки и принимаюсь вмешивать в него масла лопаточкой.
— На тебя Тибол заглядывается, — ревниво говорит Чигирь, крутясь на рабочем столе. — Видала?
— Тибол? Это который с ухом?
Приходил один с неделю назад, жаловался, будто глохнет, просил капель и плакался, будто скоро совсем перестанет слышать и помрёт. Лекарства ему никакие не понадобились: я всего-то вычистила из заросшего серой уха кладку мушиных яиц и строго-настрого наказала ему умываться почаще. А в оплату взяла целое ведро картошки, потому что возни с этой дрянью было порядком!
— Не, это не с ухом. С ухом другой! А Тибол — это у которого чирьи на заднице.
Чирьи я помнила хорошо, задницу — посредственно, а Тибола — совсем плохо.
— Из того двора, где Ивося! Там ещё две коровы, и обе белые.
— Ааа, этот Тибол…
— Этот! Заглядывается на тебя.
— Ты почём знаешь?
— Кругами тут вьётся, — ворчит Чигирь, — заняться ему больше нечем, тьфу.
— Ну, пусть вьётся.
— Нравится тебе?
— Мне-то?
— Ну не мне же!
И фырчит обиженно, как кошка, которую согнали с нагретого солнцем крыльца. Чигирь не любит, когда на меня засматриваются парни. Тут ему повезло: случается это редко. Такие, вроде Тибола, как бы и глядят, и вьются, но близко не подходят, а в одной деревне я слышала даже, как один добрый молодец говорил другому, что уж он-то показал бы мне небо в самоцветах, да только ведьмы — они же холодные, как лягушки!
Холодные или нет, а ведьмы порядком мстительные, и только круглый дурак станет говорить такое вслух. А дураков надобно учить, поэтому всю следующую ночь тому молодцу снились маятные, гадкие сны, в которых он прыгал по болотам да печально квакал.
Чигирь тогда катался по земле от хохоту.
— А плечи у него широкие, — мечтательно тяну я и прижмуриваюсь.
Чигирь ведётся, конечно. Нахохливается.
— У кого это?
— Так у Тибола!
— Какого ещё Тибола? Это у которого вся задница в чирьях, на которого мы пуд соли извели, пока весь гной вышел?
— Скажешь тоже, пуд!
— Ещё у него уши оттопыренные, — важно напоминает мне Чигирь.
— Зато губы какие красивые!
— Тьфу, девка, да что бы ты понимала!
Тут я не выдерживаю и всё-таки смеюсь, а Чигирь надувается и распушается. Приходится гладить его, извиняться и убеждать, что ни на какого Тибола я вовсе и не смотрю и даже не помню, что там за плечи и губы.
По человечьим меркам я засиделась в девках. К моим годам у женщины давно должны быть и муж, и детки, а если их нет, — значит, с самой этой женщиной что-то глубоко не так! Например, она, может быть, ведьма, и человеческие мужчины обходят её тридесятой дорогой, чтобы не лобызать лягушку или не превратиться в неё.
Иногда во мне тоже просыпается что-то глупое, бабское, что хочет смотреть с кем-нибудь закаты и вздыхать. Но по правде-то я всегда знала, что мне мечтать о семье незачем. Что откупное дитя, что ведьма, — не создана я для человечьей судьбы.
— Так и умру нецелованная, — вздыхаю я.
И стараюсь вздохнуть горько-горько, тоскливо, и картинно промокнуть рукавом уголок глаза. Чигирю от этого становится, конечно, стыдно, он скачет вокруг меня, в лицо заглядывает и лебезит, что женихов у меня будет целая деревня, знай только выбирай!
— Как думаешь, позовёт?
— Кто?
— Да Тибол этот! Гулять позовёт или побоится?
Чигирь распушается и явно выбирает, чего не хочет больше: признавать, что какому-нибудь парню я могу быть интересна, или меня расстраивать.
— Ну, может быть… да что это там такое?
Тут и я прислушиваюсь. На улице давно стемнело, я работаю при свете огня, а из-под занавески в двери тянет стылым осенним холодом. И там, на улице, кажется, кто-то бродит, вдали голоса, шум, грохот, как будто кто-то палкой по забору проводит.
Не у меня на дворе, далече. Но в селе живут простые, тихие люди, от них и проблем-то — разве что кто упьётся, а сейчас у местных порядком работы и на полях, и с заготовками. Не стали бы они толпой в такое время упиваться, а греметь просто так здесь не принято.
Так что я, хмурясь, накидываю на плечи платок — вечера уже зябкие, — и выхожу на улицу.
Дело и вправду странное: ночь на пороге, а на улицах толпа, и не только молодёжь, а все подряд, и взрослые, и старики, больше мужчин. У кого-то факелы, у одной девки глаза завязаны, а в руках хворостина. Праздник какой, а я и не знаю?
Не то чтобы мне обидно, что не пригласили. Пригласили бы — не пошла, не место ведьме в глупых человечьих обрядах.
— …сама вернётся, чего шуметь-то?
— Да никогда раньше…
— Тю!
— Жааатка! Жата, выходи, кому говорю!
— Наревётся и прибежит.
— А медведь если?
Толпа гомонит на много голосов, а Чигирь переступает у меня на плече и ворчит:
— Лучше бы ты девку ученицей взяла, чем её медведь съест.
Я вздрагиваю и подхожу к людям. Они и правда, похоже, ищут: обходят сараи, в тёмные углы заглядывают, кличут. Даже в тихих местах к закату люди собираются по домам, закрываются за тяжёлыми дверями, а на улицу выходят только по двое и с огнём в руках. Если девочка до ночи домой не вернулась, верно, случилась беда.
— До утра страху натерпится и станет ласковая, — важно говорит дедок с факелом. В зубах у него травинка, а борода топорщится в разные стороны. Искать вредную девчонку ему явно не хочется.
Тут люди замечают меня, притихают, немного расступаются, а один из мужчин, Ладыль, мельников сын, который один из всех в селе обучен грамоте, отвешивает мне глубокий поклон:
— Уважаемая Нейчутка! Простите милостиво, если шумом вас затревожили.
Где его так разговаривать научили, я не знаю, но выходит дивно: имя мне давали, как откупному дитя, и сказать его с почтением не так-то просто, но у Ладыля получается.
— Что случилось у вас?
— Девочка домой не пришла к темноте.
— Дитё неразумное, — вставляет дедок и сплёвывает себе под ноги.
— Её имя Жата, — продолжает Ладыль, как будто деда не услышал. — Матины дочь, ей без малого десять зим. Послушная девочка, а сегодня потерялась.
— Она ко мне заходила днём, — неохотно признаюсь я и оглядываюсь: странно, что здесь нет самой Матины, что же она своей Жатке за мать? Или она где-то в других местах её ищет? — Заходила и просила взять её в ученицы, но я отказала.
— В ученицы?..
Ладыль глядит удивлённо. Я пожимаю плечами. Рано мне ещё ученицу брать, рано… но, может, по-другому об этом нужно было сказать, иначе, мягче. Поговорить, утешить. Я не обязана вовсе, ведьма — совсем не знахарка душ и не нянюшка, чтобы сопли вытирать. Но я могла бы.
А теперь девочка — сама дура, конечно, но сколько ей лет! — где-то бродит по темноте одна. Места здесь тихие, но те же присмиревшие шишиги не упустят возможности утопить потерявшегося ребёнка. А в ночном лесу, пусть и самом добром, и вовсе водятся существа куда страшнее шишиг или медведя.
— Чего искать? Сама вернётся, коли не сожрут, — снова сплёвывает дедок. — Да вы скажите, госпожа ведьма!
А я — как толкнул кто под руку — выдёргиваю у него изо рта травинку, бросаю её в дорожную пыль и растираю носком туфли. И говорю, глядя в глаза Ладылю:
— Поищем.
✾ ✾ ✾
В доме и так пахнет чужими, а теперь они вваливаются в крошечную комнатку целой толпой, только не проходят вглубь, а топчутся на пороге, как страждущие, жалующиеся на постыдную болячку. Так и мнутся в дверях, обшаривают глазами мой стол, тянут шеи, всматриваются в записи, — и хоть бы читать умели, а так только взглядами пачкают без всякого толку!
Парни помоложе побежали звать Матину или ещё кого из жаткиного дома. Ведьма согласилась помочь, настоящая ведьма! Недовольный дедок жуёт новую травинку и бурчит, что искать девочку — только зазря время тратить, но не уходит; Ладыль вежливо улыбается с порога; какая-то женщина прячет за спиной отводящий сглаз знак; мужики просто трутся в дверях и с ноги на ногу переминаются; кто-то во дворе закрепляет на заборе факелы. Всего шесть или семь человек собралось, это те, кто искали Жатку от моего дома неподалёку.
Я раздражённо сметаю со стола листы и гримуар, убираю всё в сумку под кроватью. Пихаю склянки на полки без разбора, протираю стол тряпицей, зажигаю ещё пару лучин. Чигирь сидит на табурете, нахохленный и недовольный, да так и зыркает на гостей.
— Птичка у вас, — боязливо начинает мужик, мнущий в руках шапку. — Глаза дурные…
Он, видать, здоровенький: я его видела, конечно, но по имени не знаю.
— Сам ты птичка! — гаркает Чигирь.
Мужик отшатывается, а я сердито цокаю. Нашёл тоже время, чтобы пугать людей! Обычно Чигирь при посторонних только кхекает и каркает, ручной ведьмин грач, ничего удивительного.
— Вы не обессудьте, уважаемый, — тут же вмешивается Ладыль, кланяется Чигирю, как почтенному господину, и за мужика извиняется.
И пока они там переливают из пустого в порожнее, я ставлю на пустой стол широкую миску, наливаю в неё свежей воды, бросаю поверх отражённый в зеркале свет. Выбираю в корзине красивое яблоко, наливное, всё сияющее от спелости. Катаю его в ладони, вслушиваясь, как бьётся внутри живого яблока сок.
Тут, наконец, во дворе грохочет, и праздных мужиков из домика выгоняют. Они остаются с улицы уши греть, а ко мне заходит рослый конопатый парень, старший сын Матины, а с ним и родители. Отец, Дув, хмурый и мрачный, а от Матины за много шагов веет волнением.
— Нашлась ли девочка? — спрашивает Ладыль.
— Нет её! — У Матины дрожат губы. — Нигде её нет, ни у Зявы, ни на чердаках, ни в лодочном сарае, нигде её нет! Она… госпожа ведьма, миленькая, вы…
И она бухается на колени и тянет ко мне руки.
— Встаньте, — говорю я сурово.
Матина поднимается.
— Госпожа ведьма, — голос её дрожит, — миленькая вы наша, вы посмотрите, я прошу вас, посмотрите, мы везде искали, но Жатонька… она в лес могла уйти, Жатонька моя. А в лесу…
И Матина снова вся содрогается. Она так переживает, что растеряла всю свою красоту, и живую, и наведённую, лицо бледное и костлявое, глаза лихорадочные. Легко поверить, будто она за дитя своё беспокоится. Только я-то помню, что Жатке она не мама, а «эта».
— С чего бы ребёнку ночью в лес бежать?
— Она у меня… — Матина оглядывается беспомощно и облизывает губы. — Жатонька, она… Мы с ней… Она…
— Побыстрее.
И Матина сдаётся:
— Ей сны снились.
Не этого я ожидаю. Я-то про другое знаю: про разницу между своими детьми и приёмными, про высылку в город, про обиды и слёзы, — но никак не про сны.
— Сны?
— Разные, она рассказывала, а там всё лес, глаза, нечисть, ветки, словно рога… Её и Ляда смотрела по лету, но сказала, что в снах ничего дурного нет. А Жата говорила, лес её зовёт, что лес ей дом, что с нами ей плохо. И так на лес смотрела… как приручённые волки смотрят! Я уж решила, на зиму её в город, и научится чему, и… и от леса подальше.
— Ко мне почему не пришли?
— Подумали, чего уж там…
Наведённые сны? Но кому бы понадобилось сны наводить — ребёнку? Это не так чтобы очень сложно, но всё равно не та вещь, что станешь делать безо всякого проку. Да и нет в селе ни одной ведьмы, кроме меня, и в одинцах в округе всё только простые люди.
А если не сны, так что? Люди тоже, бывает, лесом очаровываются, маленьким детям лес часто кажется сказочным, волшебным, полным чего-то удивительного. Но к девяти-то годам любой ребёнок знает, как много в лесу опасного. Нельзя жить человечью жизнь и ни разу не увидеть, что лес может сделать с человеком, и как это бывает страшно.
Впрочем, неважно всё это сейчас. Боится Жатка или не боится, и что ей там снится и почему, — это всё потом можно решить, позже. Сейчас же нужно сделать так, чтобы девочка вернулась домой, и чтобы мои закрытое сердце и чёрствость не сломали маленькую жизнь.
— Мне нужна её личная вещь, — строго говорю я, и суета в доме, наконец, укладывается. — Что-то, что принадлежит только ей, что больше никто не трогает. Есть такое?
Матина мнётся. В больших домах часто бывает, что все вещи не столько чьи-то, сколько общие: и платья девицы друг у друга таскают, и ленты хранят в одной шкатулочке. Даже я, пока в заимке жила, всё делила с сёстрами, хотя меня много кто и руками-то трогать остерегался. Только ленты для волос и были совсем мои, да и те лишь потому, что волосы мои колдовские, и мама их чесала, чесала, зашёптывала, уговаривала расти побыстрее, чтобы скорей отдать проклятое дитя Отцу Волхвов и забыть его навсегда.
Мне давно уже не должно быть больно, я знаю.
— Сынок, ты принеси тот камушек… госпожа ведьма, это ведь сгодится? Она маленькой совсем притащила откуда-то камушек, синий-синий, так и не расставалась с ним, на полатях его прячет. Подойдёт?
— Сгодится. Возьми через тряпицу и принеси, голой рукой не касайся.
Парень кивает и выходит, а я хмурюсь. Камушек…
— Ты, — я тыкаю пальцем в очередного любопытного бездельника, который трётся у меня на пороге, — воды вон в бочку наноси чистой. А ты иди к поленнице и найди берёзовую чурку без сучков, свежую. Ладыль, встань сюда и держи свечу ровно, вот так, да, чуть полевее. И не шевелись теперь. Ясно? А ты, дед… ты проваливай отсюда. И не вздумай у меня на дворе плеваться!
Верно говорят, что людям нельзя без дела оставаться, они от этого дуреют. Теперь же все они подчиняются, и даже дышать становится легче.
— Госпожа ведьма, — это Дув окликает меня робко. — Что вы попросите за помощь?
Я огрызаюсь:
— А сколько дочь ваша стоит?
— Да как сказать, ежели в деньгах…
— Сколько есть в доме серебра, всё соберёте. Разделите на пять одинаковых чугунков, как вам понравится. Я заберу один по своему выбору.
— Это… сейчас всё сделать?
— Утром.
Затем мне приносят камушек, и я велю всем замолчать.
Камушек как камушек, не такой и синий, но на ощупь будто резной. Есть в нём то ли сила, то ли её искорка: так сразу и не поймать, но что-то едва слышно мне в пальцы бьётся, будто и не камушек это, а чудной корешок. Чигирь тоже заглядывает, кашляет важно, я хмурюсь, тороплюсь.
Она так плакала у моих дверей… просила помочь. И не то чтобы я, как ведьма, должна помогать всем, кто попросит. И не то чтобы я должна утешать или вытирать слёзы. Но я ведь обещала себе быть добрее и лучше, я обещала себе, что во мне хорошего будет больше, чем дурного. А сама так оттолкнула доверившегося мне ребёнка, что он в лес ушёл и не вернулся.
Я ставлю камушек в плошку с водой, двигаю руки Ладыля со свечой так, чтобы свет падал на воду верно.
— А ещё, сказывают, бывают клубочки такие… катятся сами, куда надобно.
Я закатываю глаза, но потом смягчаюсь:
— Клубочек годится, чтобы найти потерявшуюся вещь. А людей иначе ищут, по-другому. Вы не мешайте, не говорите под руку.
Ладыль многословно извиняется.
Свет на воде мерцает в такт ударам чужого сердца. Жатка жива, и от этого что-то внутри меня разжимается.
От берёзового полена я беру тонкую щепку, сверху на неё выжимаю из яблока сок. Вожу над водой, вышёптывая заклинание. И тогда кончик щепки становится очень тяжёлым, смотрит в сторону, и я иду туда, куда он указывает.
Ночь глухая, тёмная. Мы идём через село, мимо огородов, мимо полей. Щепка ведёт в лес, и от этого Матина садится на дорогу и ревёт, размазывая слёзы по некрасивому лицу. Мужики берут факелы, парень притаскивает ведро и черпак и показывает, как станет ими греметь.
Лес здесь старый, чуждый людям. Человечьи тропы теряются в темноте, зато звериные следы едва ли не светятся: здесь и оленьи копыта, и мягкие лапки большой кошки, и огромные, странные отпечатки кого-то неведомого, и Чигирь выдыхает и прижимается ко мне ближе:
— Нейчутка… здесь Отец Волхвов ходил. Отец Волхвов!
Я всматриваюсь в тени. Если и был здесь Отец Волхвов, то сейчас он ушёл.
Щепка указывает почти туда, куда ведёт тропинка. Мы шагаем по ней, мужики светят, парень грохочет ведром, Матина плачет и зовёт Жатку по имени. Пару раз я замечаю, как смотрят на нас из-за деревьев лесные девки, маню их пальцем, но выйти ни одна из них не желает.
Небо сереет, а Жатки всё не видно. А когда над лесом робко желтеет рассвет, щепка клюёт в землю, втыкается в неё до середины и обугливается.
— До утра только ваше колдовство, уважаемая Нейчутка?
— Нет, — глухо говорю я. — Колдовство моё до тех пор, пока силы не заберут искомое.
Тишина вокруг глухая, неверящая, и даже Матина не плачет, только смотрит на меня и забывает моргать.
А Ладыль, растеряв свои красивые слова, шепчет испуганно:
— Неужто... померла?..
✾ ✾ ✾
Никто из них меня не винит. Никто не осмелился бы меня винить, не хватит у людей духу сказать ведьме, будто она в чём-то виновата. Я стою в перекрестье взглядов, среди дикого старого леса, под едва сереющим рассветным небом, у моих ног — обугленная щепка, привязанная к человеческому сердцу. Не живёт больше то сердце. Нечего больше искать.
— Мне жаль, — тускло говорю я, ни на кого не глядя.
Люди молчат. Люди долго в такие вещи не верят. Это мне достаточно иногда одного взгляда, одного вдоха, одного прикосновения силы, чтобы признать в мёртвом мёртвого, а в умирающем умирающего, — а людей благодать бережёт от страшной правды, и люди часто всё ждут чего-то и на что-то надеются, когда нет на это совсем никаких причин.
Ладыль очень бледный и что-то бормочет, как будто пытается сложить в речь книжные слова, но они у него никак не собираются вместе. Отец Жатки как был мрачный и хмурый, так такой и остался, будто вовсе меня не услышал. Матина бледная до синевы, но ещё не плачет, не воет, не бьётся в истерике.
Третий год хожу я по дорогам, и за это время видела с лишком людского горя. Приходилось мне и провожать на ту сторону, и петь погребальную песнь, и приносить родным дурные вести. А сейчас — не могу, не справляюсь. С чужими это всё проще, чем с теми, кто просился стать твоим.
Я поднимаю взгляд на Матину, и что-то внутри меня обрывается.
— Вам грач всё объяснит, — хрипло говорю я и делаю шаг с тропинки спиной вперёд.
— Я-я?..
— Пожалуйста, — шепчу я одними губами.
И сбегаю в спасительную тень деревьев.
Чигирь терпеть не может людей, и не сказать, чтобы у него нет для этого причин. Встречаются на дорогах такие места, где любую говорящую птицу считают мессиром Отца Волхвов и ей поклоняются, будто святой, — но если и другие места, где её же сочтут одержимой, запрут в бочонке и сожгут от греха подальше, а все, кто слышали её голос, станут месяц полоскать рот солью и тревожно искать на себе гниющие раны порока.
И утешать Чигирь не очень-то умеет. И когда женский голос за моей спиной тянет:
— Так если она… так если… надо же найти хотя бы тееело…
Чигирь кхекает что-то неразборчивое, неясное.
Но я не могу, не могу сама с ними разговаривать. Должна — но не могу. Лучше не возьму у них денег, или возьму и отдам побирушке в ближайшем же городе, или возьму и закопаю под осиной, — но не могу, не могу…
Деревья всё равно что расступаются передо мной, а когда их тень становится совсем густой и тихой, я останавливаюсь. Приваливаюсь спиной к стволу, сползаю по ней на землю, прячу лицо в руках.
Она плакала у моих дверей, эта девочка. Озлобленный несчастный ребёнок, которому так плохо у себя дома, что даже пойти в ученицы к «тётеньке ведьмы», — а тётеньки ведьмы, все знают, помыкают своими учениками, заставляют чесать русалочьи волосы и развлекать сказками навьих тварей, а в голодную зиму могут и в печь сунуть, лишь бы на стол Отцу Волхвов блюдо подать побогаче, — показалось ей доброй идеей. Матина ей не мамка, а «эта», что ссылает в город заниматься дурной работой и терпеть тычки чужих людей. И из своего у неё только и есть — один синий камушек…
Я сама такая была когда-то. Всегда лишняя, всегда ненужная, в своей семье не дочь и не внучка, а проклятое отродье, вобравшая в себя всё дурное, что только в Роду есть. И никак не умеют люди понимать, что это не я взяла, а они отдали, — для людей всё едино.
Мама чесала мне волосы и плакала, что они растут. Плакала и шептала, чтобы росли больше. Привезла мне печатный пряник из города, каких в нашей заимке не делали, вручила, виновато улыбаясь. А потом кричала, что это из-за меня опять в доме кислый хлеб…
С хлебом у мамы не ладилось.
Они меня не искали, конечно, как в этом селе Жатку ищут. Они только проверили, что я и вправду сгинула. Но плакал ли хоть кто-нибудь?
Я бы хотела узнать, что они плакали. Но моя дорога никак не хочет возвращаться в заимку, из которой я ушла. Потому ли, что я так и не решила, хочу ли вернуть им всё дурное, от чего они избавились? Или так и буду носить это дальше в себе, пока всё оно не станет окончательно моим?
А Жатка… Даже если в нелюбви дома больше детского восприятия, чем настоящей беды, а самой девочке давно пора взрослеть, — я не тот человек, который должен был давать ей жестокие уроки. Я ведь могла бы помочь. Пусть не взять ученицей, а просто поговорить по-хорошему. Подсказать, дать ей поплакаться. Это не было бы много. И я ведь знаю, что я сама маленькой продала бы душу за осколок чужого тепла. Так почему теперь во мне так мало живого сердца?
В груди больно, и эта боль всё-таки вырывается из меня дурным рыданием. И я плачу, плачу и размазываю слёзы по лицу, как последняя слабачка, пока все они не кончаются совсем.
И потом ещё какое-то время сижу на холодной земле, глажу лиственный ковёр ладонями. Лес говорит птичьими голосами: скрип вьюрка, щебет зяблика, назойливый стук дрозда и ещё другие звуки, полузнакомые, которые я не могу узнать так легко. Где нет листьев, вокруг меня следы, много разных следов, — есть и глубокий двудольный оттиск лосиного копыта, и россыпь точек там, где пробежала куница, и мощный отпечаток барсучьей лапы. А чуть в стороне от меня — гигансткий след, такой глубокий, что в нём утренняя роса собралась серебристым озером.
След это не человеческий и не звериный, будто когтистое копыто, только не бывает у животных таких следов. Я, робея, прикрываю его своей ладонью, но ладонь получается меньше следа.
От него пахнет силой так, что на голове шевелятся волосы. И я, нервно сглотнув, вспоминаю: Чигирь говорил, будто по этому тихому лесу прошёл сам Отец Волхвов.
Отец Волхвов ходит везде, где ему вздумается. Всё вокруг подчиняется его воле. Каждого, кто ему встретится, он вправе разделить на хорошее и плохое, взвесить половины на ладони…
Как откупное дитя, я должна Отца Волхвов страшиться и стремиться никогда не попасться ему на глаза. Много вокруг дорог! Но сейчас я так устала и разбита, что забываю бояться. Так и сижу под деревом, гляжу на этот след и думаю, что, может быть, Отцу Волхвов и стоило бы сожрать меня поскорее.
— Тьфу, ну ты и забралась! — Чигирь соскакивает на землю и откашливается. — Ну, будет уже. Пойдём отсюда.
Я тяну к нему руку и неловко глажу его по перьям. В хрупком птичьем теле много тревоги, и мне хочется нащупать её, как нитку, и тихонько из него вытащить, скрутить в клубочек и кинуть далеко-далеко.
— Чего нюни развесила? Давай подымайся, хватит с тебя!
— Не пойду.
— Ты сдурела что ли? Нейчутка, это дикий лес, тут за просто так с тропы не сходят. Запутаешься и останешься здесь!
— Ну и… ладно.
— Ладно?!
Я вижу: он на меня бесится. Он и прилетел весь сердитый и беспокойный, я давно научилась такое понимать. Но я только и могу сейчас, что всхлипнуть и сказать тихонько:
— Это я виновата.
И, пока Чигирь не успел сказать что-нибудь, с его точки зрения разумное, объясняю глухо: я ведь обещала, что буду другой, что меня не сожрут дороги, что я не стану всем тем дурным и проклятым, чем меня хотели сделать. Что я такое, если во мне не хватило души и сердца на чужое горе? Нельзя себе простить, что Жатка эта из-за меня…
— Я тебя прощаю! — гаркает Чигирь. — Ясно тебе?
Я давлюсь словами.
— Расселась тут, посмотрите на неё! Как ещё только в вине своей не утопла! Ну-ка поднимай свою задницу и пойдём отсюда, пока ещё есть шанс, что из тебя выйдет хоть какой-нибудь толк.
Он редко теперь мне приказывает, и ругается на меня редко. Но иногда, может быть, нужно, чтобы кто-нибудь налетел вот так со стороны, кипучий и деятельный. И, пока Чигирь раздражённо на меня зыркает, я кое-как собираю себя с земли, отряхиваюсь, ищу свои следы.
Лес здесь старый, дикий. Это значит — устроен он совсем не так, как думают люди. Деревья здесь танцуют, меняются местами, путают в себе и водят хороводами. Сама бы я, может, и не заблудилась, но выходила отсюда долго, и лес одарил бы меня напоследок тумаками и царапинами от веток.
Но Чигирь меня немного умнее, оставил здесь и там едва ощутимые знаки из пролитой силы, а кое-где даже воткнул в кору собственные мелкие перья. По ним мы и выходим, как по ниточке, на тропу.
— А ты… ты поговорил с ними? С семьёй, с Ладылем?
— К лешему их послал, да и всё, — хорохорится Чигирь.
Он может, я знаю. Надо было мне… остаться. Это моя работа, моя обязанность, но даже на это во мне не хватило сил и души.
— Ты дурь эту всякую из головы выкинь, — ворчит на меня Чигирь. — Поговорил я с ними. Ну, конечно, поговорил.
✾ ✾ ✾
— Ты скажи мне… вот я — выросла?
— Ввысь-то?
— Ну ты же понимаешь.
Чигирь ухмыляется одной половиной лица.
В доме разбитый солнечными отсветами сумрак, а лучин я не зажигаю, и мы сидим с ним так, в полутьме, я на табурете, он на краешке стола. А между нами стоит, поблескивая, зеркало.
Себя я в нём не вижу, и это к лучшему. А Чигирь отражается в нём человеком, бледнокожим молодым мужчиной с едва заметной щетиной и горькими складочками в уголках губ.
Мы разговариваем с ним так иногда, через зеркало. Чигирь, я знаю, и любит эти разговоры, и не любит. Любит — за возможность снова почувствовать себя чем-то большим, чем говорящая птица. Не любит — за то же самое.
Я… я, наверное, больше люблю. Зеркало уравнивает нас, делает до странного похожими. Так я особенно остро чувствую своё неодиночество, а это, как ни крути, даже для живущей дорогами ведьмы важное чувство.
— Ну, выросла, чего уж, — ворчит Чигирь и неловко отводит глаза.
Гадости ему говорить легко, он хорохорится сразу, язвит, воображает из себя всякое. А если говорит что-то хорошее, честное, то сразу теряется, становится на вид на пару лет моложе и делается какой-то ранимый, человечный.
Я давно думаю, что вся его злоба — не от несчастья даже, а от нелепого убеждения, что иначе он покажется слабым, а слабым быть никак нельзя. И оттого ценю все те моменты, когда он всё-таки это в себе перебарывает.
— Была дура дурой, — продолжает Чигирь, прищуриваясь, — а сейчас, ну, ничего такая. Есть в тебе кой-какой потенциал.
— Опять ты плохими словами ругаешься…
— Да это хорошее слово! Потенциал — это…
Он мотает головой из стороны в сторону, взъерошивает волосы ладонью. Они у него чёрные и длиннее, чем положено носить мужчине.
— Матушка сказала тогда: мол, чтобы перестать быть откупным дитя, надо всего-то вырасти. А я ведь выросла, вроде как, да? И всё равно… не работает это.
— Да почему не работает?
— Мне ведь столько всего дали! Надо мной тот ведун прочёл слова, взял меня за руку, повёл по дворам, и они мне все, все-все, кто был в заимке, совали в ладони то, что не нравится. Косой глаз, пустоцветство, хромоту, простуды, визгливый голос. Но это всё ладно, это всё внешнее, оно схоронено в зеркале, с этим нетрудно бороться. Но там ведь… там ведь и другое было. Дурной нрав, жестокосердие, тяга к браге, мздоимство, ложь. Много… всякого. В людях так много дурного…
Чигирь надо мной не смеётся. Только смотрит из зеркала серьёзно, глаза в глаза.
— Я всё это несу в себе, — через силу говорю я. — Всё ещё несу, понимаешь? Я вроде бы выросла, а оно всё ещё со мной. Оно теперь навсегда во мне. В меня вложили всякое, поломали, сделали… по своему образу и подобию. Как Отец Волхвов, когда создавал силы. Ой, это кощунство, да? Ты как волхв скажи.
— Какой из меня волхв? У меня и имя есть.
— Почти волхв… Ещё бы чуть-чуть, и у тебя был бы чарованный камень вместо имени.
— Ну, был бы. Но нет. Нейчутка, ты ерунду какую-то говоришь, как по мне. Пусть даже ты из дома унесла одно только плохое, это же не значит, что в тебе только оно и есть?
Он улыбается мне, и я тяну руку, чтобы коснуться пальцами его пальцев, но натыкаюсь только на перья. Чигирь вздрагивает, и глаза у него сразу делаются больные.
— Извини, извини. Просто… Жатка, она ведь… из-за меня. Если бы не я…
— Ты погоди вот тут. Почему это — из-за тебя?
— Она пришла ко мне, а я…
— А ты берёшь на себя слишком много. Если это и говорит в тебе порок, то другой: не жестокосердие, а вера в собственное могущество. С чего бы ты виновата?
— Если бы я по-другому сказала, она бы не…
— Ты путаешь, — Чигирь качает головой. — Ты путаешь вину и ответственность. Иногда одно случайное движение может много к чему привести. Сказал неосторожное слово, а его подслушали силы и сделали страшным проклятием. Есть твоё действие, есть его последствие. Это ответственность. Но это… не всегда про вину, понимаешь? Ты коришь себя за то, что ты не Отец Волхвов и не знала всё наперёд. Но разве это твоя вина?
— Это тебя волхвы такому научили?
Чигирь морщится.
— Волхвы по-другому учат.
— Вот и я помню, что по-другому…
Учение волхвов часто бывает жестоко. В нём ты повинен, кажется, в том, что родился, и за одно это должен по гроб жизни просить прощения.
А в словах Чигиря что-то есть. Это волхвам, может быть, легко винить всех вокруг во всём подряд, а мне трудно. И всех тех людей, что насовали мне в руки дурного, я и хочу назвать виноватыми — и не могу: это ведь не тётка Катка придумала, что её гулёна-муж не может бросить свои гулянки, если только не отдаст их кому-нибудь другому; это ведь не мама моя решила оставить своё первое дитя под мёртвым деревом…
Не она ведь выбрала, не она решила. Над волосами моими шептала и плакала, и мне её было жальче, чем себя. И как бы я ни злилась потом, а не могу сказать: это ты, ты во всём виновата!
Просто во мне теперь всё это есть, дурное и порочное, всё, что отдали. А им — с этим жить.
И мне теперь жить с тем, что Жатка ушла в лес, и что найти мы её не успели. А Матине — с тем, что оказалась для неё дурной матерью. И не так уж важно измерить, кто прав был в их размолвке, а кто виноват, просто у слов бывают последствия, и их иногда тяжело нести на плечах.
— Ты бы смогла… простить?
— Кого?
— Ну, всех. Кто отдал тебе всякое.
Я хочу сказать, что не сержусь. Но это не будет правдой. Так же, как во мне всё ещё лежит камнем груз всего отданного, так же во мне живёт боль от того, как со мной обошлись. И, может быть, моя душа недостаточно широка, или во мне недостаёт любви, но отпустить я это ещё не могу. Может быть, смогу когда-нибудь позже.
— Не знаю. А ты?
Чигирь в зеркале пожимает плечами. Лицо у него бледное.
— Ты же сказал, что меня надо простить? Ты же говоришь, будто не я виновата. Хотя я тоже… оттолкнула того, кто мне доверился…
— Ну ты сравнила, конечно. Ты ей словами сказала, что ученицей не возьмёшь, а не башкой об угол стукнула!
— А кончилось тем же.
— Разные вещи…
Тут я не спорю: разные. Если Отец Волхвов, верша над Чигирём свой суд, хотел от него такого душевного росту, чтобы позабыть убитую мать, — то в его учении мне сложновато видеть смысл.
Но зато я вдруг понимаю другое.
— Ты ведь сам винишь себя, — говорю я раньше, чем успеваю это осмыслить. — За то, что отца своего убил. Что твои слова услышали силы, что они стали проклятием. Ты винишь себя, ты злишься, ты хочешь, чтобы он тебя простил.
— Он? Меня?!
— И сердишься ты сейчас потому, что я права.
Чигирь смотрит на меня зло. Глаза расширены, зрачки подрагивают, в виске бьётся жилка. А мне не страшно почему-то.
Может быть, потому, что я чувствую: там, у него внутри, что-то происходит. Медленно, едва заметно. Но как я не та, что была, когда влезла в скит за кувшином благодати, так и он не тот, что шпынял меня и называл дурой.
— А ты бы смогла? — глухо говорит он. — Ты добрее меня, но ты бы смогла? Прийти к ним, попросить прощения…
— За что прощения?
— Да и я думаю — за что?
— Они не просили, — медленно говорю я. — Они не просили, так за что прощать?
— Вот и он не просил.
Я тяну руку и касаюсь зеркала. Под ладонью холодное стекло, а кажется, что чужие пальцы. Так мы и сидим какое-то время, и я почти чувствую, как мне в подушечки бьётся искорками чужой пульс.
— Прости меня. Вообще за всё. Что разбередила, что с людьми тебя бросила…
— Я… я не сержусь.
— Ты сердишься. И сердился. Я же видела.
— Ладно. Я сержусь. Но это ничего. Я понимаю.
— Прощаешь?
Грач вздыхает совсем по-человечески, а парень в зеркале разве что глаза не закатывает. Прощение — оно не суд; оно берётся не из меры справедливости, а в сердце.
— Прощаю.
✾ ✾ ✾
Так мы и сидим перед зеркалом, говоря то о силах, то о вине, то о прощении, то о суде и справедливости, и прерываясь только на похлёбку и короткий дневной сон, пока за дверью дома не сгущается вечер. Я знаю: мне надо бы сходить к Матине, поговорить с ней о том, как мы станем поминать и провожать на ту сторону её потерянную дочь, — но пока малодушничаю, и Чигирь меня тоже не гонит.
Он объяснил людям, что если человека забрали силы, часто от него ничего нельзя найти: ни тела, ни косточки, ни капли крови, ни даже следа. Ведьмы и ведуны знают способы сделать так, чтобы дух ушедшего освободился и мог вернуться однажды домой, но делается это только на третий день, и сейчас ещё я могу спрятаться от ужасной правды в темноте дома и густом запахе трав.
Вина меня больше не душит. Она не ушла совсем, конечно, эта вина, — никогда, наверное, не уйдёт. Но мне больше не кажется, что она захлестнула меня с головой и убивает собой.
— Ну куда мне ученицу, куда? — шепчу я в который раз, слепо глядя перед собой.
На столе так и расставлены незажжённые лучины, в чаше колодезная вода, кажущаяся сейчас серебряной. А рядом яблоко, сочное наливное яблоко, которое я связала с сердцем Жатки и из которого выдавила сок на щепку, и теперь это яблоко скуксилось, но…
Я неверяще прижимаю пальцы к надтреснутой кожице. Но всё так и есть: там, внутри заговоренного яблока, слабо и нервно бьётся пульс чужого сердца.
Долгое мгновение мы с Чигирём смотрим друг другу в глаза. А потом я встаю, кутаюсь в платок, надеваю сверху кожух и решительно шагаю к дому Матины.
— Я не хочу обнадёживать, — говорю я ей с порога.
И понимаю, что всё зря, потому что заплаканные глаза Матины вспыхивают мгновенно. В доме закрыты ставни, зеркало на столе завешено тряпкой, а в углах расставлены еловые ветви.
— Я могу ошибаться, — твержу я упрямо, ни на кого в отдельности не глядя. — Ещё ничего не ясно. Это могут быть… остаточные движения сил. Пока могу сказать только, что слышу что-то. Это что-то может и не быть вашей дочерью.
Она кивает так часто, что кажется, будто голова сейчас отломится от шеи.
— Я буду молиться…
— Молитесь, — соглашаюсь. — А ещё расскажите с самого начала. Вы говорили, ей снился лес. Что за лес? Какой? Когда?
Матина бледнеет, хотя казалось бы, нельзя быть ещё бледнее. Сглатывает. Медленно, испуганно кивает, — и ведёт меня во двор на лавку.
Жатка родилась зимой, в самые злые морозы, когда вьюга выла в трубе и казалась стаей голодных волков. Рождалась она тяжело, долго: всю ночь, весь день и всю следующую ночь роженица мучилась и металась в бреду. Ляда варила травы, встревоженный отец помчался в город искать ведуна, но женщина всё-таки разродилась сама — крошечной, синюшной слабенькой девочкой.
Её и назвали Жатой, чтобы связать с жатвой, с сытым временем, изобильным урожаем и богатством. Люди иногда верят, что хорошее имя может исправить то плохое, что в ребёнке есть. До самой весны Матина боялась оставлять девочку одну в колыбели, всё боялась, что…
— Погоди. Ты ей родная разве мать?
Матина прерывается, медленно моргает, как будто выплывая из воспоминаний.
— Ну, конечно, госпожа ведьма. Она у меня четвёртая, старшие все сыновья, они побойчее, легко родились, а Жатонька…
— Жата говорила, ты ей «не мамка». И что «все её померли».
Матина поджимает губы.
— Она… да, она говорит так. Года три, может, четыре. Твердит, будто мы ей все не семья. Попервой муж её лупил, а теперь мы уж и привыкли как-то.
— Но откуда она взяла это?
— Почём я знаю?
Я вздыхаю и киваю:
— Продолжай.
Маленькой Жатка была — ребёнок как ребёнок, разве что болела много. Все пророчили, что она не доживёт до года… до двух… до трёх… но Жатка всё жила и жила, всем назло, выкарабкалась даже из страшенной лихорадки, которая бушевала в этих местах пять лет назад. От неё тогда и здоровые мерли, как мухи, в какой двор ни глянь — везде к похоронам готовились. А Жатка ничего, выздоровела. И после этого болела тоже, но уже не так, меньше и не столь страшно.
— Благодать её касалась в детстве?
— Конечно, младенчиком ещё. К нам летом волхв приезжает, благословляет всех детишек разом…
Она хороший ребёнок, Жатка. Нагнала ровесников в росте, окрепла, стала побойчее. Сперва за курами ходила и бегала за мамкой — тут подержи, то принеси, — а потом доросла и до общего, обычного труда. Старалась. Ну, бывало, конечно, и хворостиной получала, когда было за что, но в целом — ребёнок как ребёнок.
Сны вот только ей снились. Странные, дурные сны.
— Кто её травам учил?
— Каким травам?
— Целебным. Зверобой, сабельник, боровая матка. Мне сказала, будто знает, где разрез-траву в лесу набрать. Ляда с ней возилась?
Матина смотрит на меня удивлённо.
— Такого не знаю. Зверобой-то у нас все знают, чистотел, подорожник… а чтобы разрез-траву?
Я тоже удивилась тогда: разрез-трава растёт только там, где грань между сторонами тонка. Обычные люди тоже такие места чувствуют, но их они пугают, отвращают каким-то странным чутьём. И мало какой человек может набрать разрез-травы так, чтобы себе все руки не измочалить.
И сны Жатке тоже снились нечеловеческие. Нехорошие сны, особенные. В этих снах был лес, старый, полный сил лес, дикий, чудесный, манящий. Лес звал Жатку к себе, лес звал Жатку домой.
— Она рассказывала взахлёб… про цветы, про травы, про зверей. Про всякое! Ходила на вырубку…
Село росло, и хозяйничали в нём разумные люди, умеющие заправлять многопольем. Один год оставляли чистый пар, другой сеяли озимую пшеницу, потом сажали брюкву. С годами полей в округе становилось всё больше, и ради них однажды летом выкорчевали старый липняк.
Вот туда-то, к новым полям, маленькая Жатка и бегала. И там бросалась на землю и ревела в голос, как припадочная.
— Ведуну показать её думали, — вздыхает Матина. — Но оно, знаете, госпожа ведьма, оно само прошло. Поумнела девка, одумалась.
— А поля у вас, — это Чигирь с моего плеча вперёд подаётся, — поля у вас сделали как раз незадолго до лихорадки?
Матина хмурится, считает что-то про себя.
— Ну, где-то так, да, примерно так и было. Лихорадка — это по лету, а рубили весной.
Чигирь вздыхает. Я тру пальцами переносицу. Разумные, умелые люди здесь хозяйничали, да. Грамотные, учёные. Севооборот придумали, труд устроили правильно, растёт село, процветает! Молодцы.
— Ведуна не приглашали? — я спрашиваю для порядку только, и так уже ясен ответ.
— Не помню, — удивляется Матина. — Ну, думаю, нет. А зачем?
— Ну да, незачем…
Люди!..
Люди не умеют понимать, где кончается один лес и начинается другой. Это и ведунам иногда понять сложно. Если идёт большой кусок леса под рубку, хорошо бы понять, как на это ответят лесные силы.
Часто с ними нетрудно договориться. Если лес велик, а рядом с будущей вырубкой шумят люди, силы часто отходят в сторону, подбрасывая разве что несколько неприятных подарочков. Ну, сломает какой-нибудь дурак ногу, а другой в трёх соснах заблудится, всего и беда.
Иногда же лесные силы мстят кроваво и изощрённо, пожирают деревьями целые деревни, проглатывают и перемалывают. Если же люди исхитряются целый лес, пусть и маленький, убить… не такая за это большая цена — лихорадка.
«Мои все померли», говорила Жатка. Думаю, не ошибусь, если скажу: это она увидела во сне. Потому что девочка, которая росла у Матины в доме, не зря считала себя сиротой.
Потому что настоящая Жатка, болезненная дочка Матины, конечно, в той лихорадке умерла. А вместо неё силы подбросили ко двору подменыша, маленькую сироту из погибшего леса.
— Половинная кровь? — спрашиваю я у Чигиря.
Он понимает, конечно, всё то же, что и я. И теперь размышляет, взвешивает.
Отцом у подменыша был, наверное, человек. Может быть даже, кто-то из семьи Матины, — кто-то, кто теперь уже умер. Была бы она настоящая лесная девка, умерла бы вместе с лесом.
— Наверное, — решает Чигирь.
Я тоже не могу придумать ничего умнее. Матина смотрит на нас с надеждой, а я не понимаю теперь, что ей сказать: что дочь её надо было ещё пять лет назад хоронить? Или что дочь её, наверное, всё-таки жива, просто стала ближе к другой своей половине?
— Вот чего не понимаю, — негромко говорю я Чигирю. — Сердце почему утром остановилось? С чего бы?
Чигирь склоняет голову так и эдак. А потом вдруг кхекает, мрачнеет.
— Есть у меня одна мысль…
✾ ✾ ✾
— Она, наверное, потому и красивая, — говорю я, пока Чигирь скачет по полкам, шелестит чем-то, стучит, рыскает. — Матина. Ты же заметил тоже? Странная, колдовская красота, для такой маловато будет притирок и снадобий. А как Жатка пропала, так она сразу подурнела. Лесная девка делилась своими чарами, так думаю. Может, и сама не замечала.
— Угумс, — рассеянно говорит Чигирь. — А ты не помнишь, где?..
— Где что?
— Смерть!
— Какая смерть?!
— Которая в бутылке!
Тут и я, наконец, понимаю, — и бледнею.
Много у знахарки трав и снадобий, одно другого сильнее и могущественнее. Есть среди них такие, что открывают свои секреты только тем, кто умеет говорить с силами. Если такие, что поднимут с постели последнего доходягу. Есть и совсем страшные, ужасные зелья.
И самое жуткое из них — ведьмина смерть.
Иногда, когда ведьма умирает, не передав своё искусство ученице, она выдыхает его в воду, и такая вода становится колдовской, особенной. Та, кто её выпьет, сама станет ведьмой — если только не помрёт, пока из неё будет выходить благодать.
— Куда Ляда её ставила, помнишь?
— Подальше, — я хмурюсь, но не могу вспомнить в точности. — Я отвод глаз ещё поверх кинула. Куда-то в дальний угол… не видишь?
Я зажигаю пару лучин, разгоняя темноту, приставляю табурет. Чигирь скачет среди баночек, плошек, горшочков и веников, засовывает клюв в каждую щель. Я перебираю пальцами стеклянную посуду, морщу лоб и пытаюсь вспомнить тот тёплый осенний день, когда Ляда показывала мне свои богатства.
— Вон там, — соображаю я. — Наверху, загляни?
— Бутылочки нет, — говорит Чигирь. И вздыхает: — А отпечаток в пыли — есть.
Я тру пальцами виски и оседаю на стул.
Что будет с обычной девочкой, если она выпьет воды с ведьминым последним вздохом, я примерно понимаю. А что будет с подменышем? Ничего, мне кажется, хорошего. Но что в точности?
Я расставляю на столе свечи и лучины, бережно достаю из сумки гримуар. Чигирь устраивается рядом, и мы листаем страницы, читаем по очереди всё, что кажется нам хотя бы немного связанным и подходящим. Спорим, примеряя так и эдак: как работает она, ведьмина смерть?
— Вся благодать должна выйти, — я чешу в затылке и давлю зевок. Спала я всего ничего, только днём, совсем утомившись, ложилась на несколько часов. Теперь в голове у меня мутно. — В этом главная опасность для человека, но если она подменыш — в ней и так нет благодати. Ещё должны силы открыться по-особому, по-ведьмински. Но у лесной девки с силами совсем другие отношения…
— Разорвёт, — мрачно говорит Чигирь. — Может, не сразу, но это слишком много сил для одной полукровки. Они столкнутся, будут бороться друг с другом, пока не истощат её совсем.
— Сколько, как думаешь?
— По времени? Не знаю. Мелкая ещё… ну, на сегодняшнюю ночь её ещё, я думаю, хватит.
Я и в этом, если честно, не совсем уверена. Листаю гримуар, но букв уже не вижу: все они сливаются у меня перед глазами.
— Допустим даже, мы её найдём, — говорю я хрипловато.
Уже это не так-то просто. Лесные девки, хоть от лесной девки в Жатке только половина, не так ходят по лесам, как люди. Со всеми моими заговорами и чарами найти её может быть нелегко.
Чигирь мрачно хмыкает, соглашаясь.
— Пусть даже, найдём. Но что с ней дальше-то делать? Если она выпила всю бутыль… я могу заговор на здоровье прочитать, но это же не поможет.
— Можно рвоту вызвать.
— Сутки спустя?
— Нууу… кровь выпустить?
— Всю?!
— Я пытаюсь хоть что-то придумать!
— У меня капля благодати есть, — вспоминаю я. — Ну, та, которая из кувшина.
— Тьфу на тебя! В нечисть — благодатью тыкать? Пусть даже и половинную нечисть!
Я прикусываю губу. Это и правда дурная мысль, тут он прав, но и его мысли были ничуть не лучше.
— Торопиться надо…
Взгляд мой скользит по полкам, заставленным травами. Есть здесь снадобья от всего, и каждое из них кому-то яд, а кому-то лекарство. И, может быть, если сварить из них что-то другое, новое… может быть, среди них найдётся и для этой беды противоядие?
И я вынимаю всю стопку бумаг, что оставила мне Ляда.
Дальше мы с Чигирём много спорим, я торопливо чёркаю на листе, сажая неаккуратные кляксы, листаю то гримуар, то рецепты, смело смешиваю одно снадобье с другим, составляю подходящие слова. Мы пересчитываем внимательно, что и сколько в точности нужно добавить, чтобы примирить тело с принятой отравой, чтобы укрепить его и помочь ему выжить.
Честно говоря, я не уверена до конца, что это сработает. Но времени у нас совсем мало, и хотя бы попробовать — это всё же лучше, чем совсем ничего не делать, верно ведь?
И я, устроив лист в стороне, протираю стол начисто и ставлю в центре ступку.
— Зверобоя на кончике ножа, — читает мне Чигирь составленный нами рецепт, и я послушно ищу на полках нужный коробок. — Отвар из коры крушины, столовую ложку. Вытяжка или сок из корня большеглавника… синюшки корень, стружки на две почки… вороньего глаза ягоду… вытяжки из красухи пять капель… вереск…
— Погоди, погоди…
Он снова читает куда быстрее, чем я работаю: он дошёл уже до самого конца списка, а я только нюхаю туески с корой, выбирая нужную.
Чигирь покорно замолкает и наблюдает, как я качаюсь на колченогом табурете и выискиваю нужные травы.
С корнем большеглавника приходится повозиться: в этих местах он не растёт, и Ляда, похоже, закупила его уже собранным у какого-то путешественника. Как это часто бывает с покупными снадобьями, сырьё на редкость поганого качества: траву собрали кое-как, вместе с кусками стеблей, безжалостно обрубив часть ветвистых корешков. Больше половины короба пересохло и пришло в полную негодность, а с остальными я сражаюсь до одури, нервно сдувая волосы с лица.
— Она, наверное, и не знала, — Чигирь важно вышагивает по краю стола и развлекает меня разговором. — Девочка. Её подменили маленькой, такое легко забыть. Думала, что человек. Обозлилась, решила, что если станет ведьмой, ты точно возьмёшь её в ученицы… украла бутылочку…
— В доме чужими пахло, — соглашаюсь я. — Но тут потом столько всего было, что я и забыла как-то об этом.
Корень выскальзывает у меня из рук, и я чуть не сшибаю со стола заготовленное снадобье.
— Вот за это я и не люблю людей, — хорохорится Чигирь. — И откуда она только знала!
— Да тут все, наверное, знали. Ведьма здесь сколько лет жила… Тьфу, что там дальше?
— Стружка из корня синюшки, — послушно говорит Чигирь, и принимается снова ходить вдоль стола, читая на память: — по весу на две почки… одна ягода вороньего глаза… красухи пять капель… вереск…
Я поправляю лучины и берусь за весы. Две почки — это крошечный вес, как восемь или девять зерён полбы. Но весы у Ляды — на загляденье, их она привезла из какого-то далёкого города, а купила у мастера-ведуна. Я взвешиваю стружку, стараясь не дышать на весы лишний раз.
— Корень синюшки на две почки весом, — нудит Чигирь, шагая по столу, и я на него цыкаю, чтобы не мешался. Он перелетает на табурет, и я, наконец, справляюсь со взвешиванием и засыпаю стружку в ступку. — Один вороний глаз, пять капель красухи, вереск…
Что вороний глаз, что красуха — страшная отрава. Люди, бывает, путают вороний глаз с черникой, и достаточно всего нескольких ягод, чтобы остановить слабое человеческое сердце. От красухи тоже легко умереть, особенно детям; иногда достаточно потрогать листья, а потом коснуться лица, чтобы навсегда ослепнуть.
Мы же сейчас готовим такое, что людям к этому снадобью лучше вовсе не подходить.
— Один вороний глаз, — устало говорю я.
И Чигирь продолжает с готовностью:
— Вытяжка красухи, пятнадцать капель.
— Раз, два…
— Вереска листья, половина ложки, липы четыре соцветия, одна шишка хмеля…
— Да что ж ты под руку мне говоришь! Восемь, девять…
Я снова сдуваю волосы с лица и тревожно гляжу за дверь. Ночь темна и непроглядна, работы мне осталось — всего ничего. Мы же успеем, правда? Мы же успеем?
✾ ✾ ✾
Ночной лес тих особой, ненастоящей тишиной, в которой отсутствие звуков — не отсутствие на самом деле, но предвкушение. В таком лесу даже я, ведьма, ощущаю себя чужестранкой. Склянку с зельем я обмотала тряпицей и положила в сумку, вместе с кое-как надёрганными с полок снадобьями и всеми теми вещами, с которыми обычно охочусь на дурную нечисть; за пояс у меня заправлена серебряная спица, а в руках зачарованная щепка, которая указывает куда-то вглубь и немного в сторону.
— Не сходи с тропы пока, — встревоженно советует Чигирь. — Это старый лес, дикий.
Я и без него знаю. Люди верят, будто путать в лесу может одна только нечисть, но это неправда: бывают леса, которые так полны сил, что никакая нечисть не нужна, чтобы в них заблудиться. Там, обернувшись назад, можно возвратиться совсем не туда, откуда пришёл.
Дороги устроены так же, но если живёшь дорогами, ты никогда и не пытаешься пройти ими обратно. Я, бывало, и через леса ходила так, как хожу по дорогам — не оглядываясь; но сейчас мне хотелось бы всё-таки иметь возможность вернуться.
Пока же указанное щепкой направление в общем совпадает с тропой, и я шагаю по ней, почти не смотря под ноги, как могу быстро.
Ночь густая, тёмная. Я не знаю, сколько у нас времени, и могу лишь надеяться, что его достаточно. Чигирь то сидит на плече, то взлетает, во что-то всматривается. Из подлеска на нас смотрят иногда, не мигая, цветные глаза, но я не пытаюсь даже теперь никого окликнуть.
Что за дело им, жителям этого леса, до чужой девочки-подменыша? Хотели бы — забрали к себе ещё тогда, пять лет назад. Не захотели.
Решили, может быть, что слишком много в ней человечьего…
Я шепчу короткий заговор, чтобы ноги лесли меня легче. И довольно скоро, когда небо ещё даже не начинает светлеть, щепка разворачивается в сторону, дёргается в руках, и на каждый мой новый шаг реагирует чутко.
Близко. Она совсем близко. Она жива; она, наверное, ужасно напугана. И пусть девочка сама совершила огромную глупость, это ведь не значит, что она не достойна помощи?
Мне бы хотелось, чтобы кто-то помог мне, когда я была потеряна и несчастна. Мне повезло встретить тогда Чигиря, — и теперь у меня внутри достаточно силы и воли, чтобы подать руку кому-то другому.
Я вешаю на дерево шнурок и сплетённый из сил знак, чтобы найти потом, где сошла с тропы. И снова, и снова, и ещё — лес здесь не прозрачный, но и не слишком пышный, легко как идти, так и потеряться. К счастью, девочка не стала отходить далеко, и совсем скоро я её вижу.
Хотя, если честнее, сперва я не понимаю, что именно вижу.
У ручья сидит, одетая в выпачканное платье, сгорбленная странная фигурка: волосы — всё равно что гнездо, а все черты плывут, пузырятся, будто существо никак не может определиться, как ему выглядеть. Силы то бьют по глазам светом, то совершенно гаснут, кожа идёт волнами и дрожит, и всё тело трясётся, словно в лихорадке. Вот вдруг из волос выглядывают рысьи уши, а затем сразу пропадают, зато из плеч бьют в землю перья, цветные птичья перья, рыже-бурые вперемешку с белыми, синими, жёлтыми.
У ног существа — стеклянное крошево.
— Жатка, — зову я осторожно.
Пусть она и не Жатка на самом деле, — я не уверена, что она сама это понимает.
— Жатка, как ты здесь? Ты помнишь меня? Меня зовут Нейчутка, я ведьма, я зимую в вашем селе…
Она оборачивается с той странной текучей резкостью, какая бывает только у нечисти.
Лицо её я и узнаю, и не узнаю одновременно. Глаза разные: один голубой, другой кроваво-красный, на щеках то ли чешуя, то ли блики звёздного света. Две половины крови в ней ссорятся между собой.
— Всё будет хорошо, — обещаю я. — Ты зря выпила снадобье, оно сделало тебе плохо. Но я сварила противоядие, тебе это поможет. Ты понимаешь меня?
— Да, — негромко отвечает Жатка.
Я понимаю её только по движениям губ, такой странный у неё теперь голос.
— Выпей, — я вынимаю из сумки склянку и разворачиваю тряпки. — Нужно всё до дна…
Я не замечаю её движения, а в руках вдруг лёгкость, — Жатка припадает к горлышку бутылки. Глоток, глоток…
Я знаю, что должно быть теперь. Если мы всё придумали верно, та сила, которой её распирает, должна улечься и стихнуть. Погаснет мерцающая кожа, не станет ни перьев, ни рысьих ушей, и человеческое выйдет наружу, и кровь её найдёт с собой мир, чтобы девочка смогла решить сама, кем и как ей быть дальше.
Я смотрю на неё с жадностью. Но происходит совсем другое.
Она вдруг воет, воет страшно, так, что изо всей округи ей отзываются воплями растревоженные птицы. Её сгибает пополам, из хребта бьют вдруг вверх шипы, а затем сразу опадают; руки обрастают перьями, стряхивают их с себя, а на пальцах чернеют блестящие когти; всё тело покрывается рыжая шерсть, и глаза…
Она кричит, я торопливо ищу в сумке хоть что-то подходящее, Чигирь тревожно каркает, а девочка то катается по земле, то мечется между деревьями, натыкается на ветки — и вдруг бросается ко мне.
У неё обезумевшие от боли глаза, зрачки заполняют их почти целиком. А её когти — я понимаю это с запозданием, — её когти глубоко у меня внутри.
Она отскакивает и кричит снова, ещё страшнее прежнего. Машет руками, как взлетающая птица бьёт крыльями по воде. Кричит отчаянно, жутко, а я валюсь на землю, хриплю, хватаюсь руками за живот, и на ладони мне льётся липкое, горячее.
В ушах звенит вопль обезумевшей нечисти. В глазах темнеет. Кровь заливает мне руки, и я чувствую, как гаснет в ней сердцебиение.
Потом мир переворачивается — и замирает.
— …Нейчутка! Нейчутка, посмотри на меня, посмотри на меня. Ты меня слышишь? Я сейчас, сейчас…
Это Чигирь, и я пытаюсь посмотреть, но не могу. В глазах — всё равно что стекло, меня лихорадит. В голове шум, гулкий, страшный шум, и я качаюсь в нём, качаюсь, как на волнах, и он уносит меня куда-то, и я вся будто выливаюсь на землю толчками, вместе с утекающей из меня кровью.
— О силы…
Его голос я тоже слышу смутно, как через несколько слоёв ткани. Его словами шуршит, играясь, ветер.
Это что же я — умираю?
Я пытаюсь испугаться, но не могу.
— Пять капель, — шепчет надо мной надломленный голос. — Пять капель красухи, а не пятнадцать… пять капель, ни каплей больше… если ошибиться в рецепте…
Может, и пять. Я не помню точно, все образы путаются у меня в голове. Я качаюсь на волнах и чувствую только, как касаются меня заговоры, но силы в них слишком мало, чтобы изменить хоть что-то.
— Прости меня, девочка… прости, прости… о, силы… нет, нет, так не может… ты прости меня, я птицей не могу даже… Нейчутка!
Мне больше не больно и больше не страшно, мне хорошо и вольно, как никогда, никогда не было. И здесь, в этом сладком сонном мареве, я не могу понять, за что он извиняется. Он же сам рассказывал, про вину, про ответственность, про прощение. И я ведь сама должна была следить за рецептом, разве не моя это работа?
Ты не переживай, хочу сказать я из своего безвременья. Не надо тебе больше камней на душе, тебе и без них тяжело.
Я пытаюсь заговорить, но в горле только клокочет кровь.
Мне кажется, он молится, но молится не по-волховски, не по-ведунски и даже не по-человечески, а так, как молятся, когда рвётся из груди сердце. Я слышу голос и то, как льются звуки, хрипло, певуче, надрывно, но не могу разобрать слов. Их все забрали ветер, и шум деревьев, и звон в ушах, и стук, с которым бьётся сердце и выливается кровь.
✾ ✾ ✾
Когда мои глаза снова учатся видеть, надо мной нависает чёрное небо с редкими тусклыми звёздами, а Чигирь стоит рядом на коленях.
— Не вставай! Ты не дёргайся пока, я сейчас…
У него бледное, болезненное лицо, и очень холодные руки. Пальцы щекотно касаются живота, и я не сразу, но понимаю: моё верхнее платье разорвано, нижнее задрано почти до самой шеи, а Чигирь заговаривает мою рану, льёт на неё что-то из бутыли. Удушающе пахнет засыпающим на зиму лесом, и этот запах разбивает солоноватый привкус крови во рту.
Я лежу на земле, под ладонями шуршат сухие листья. Ночной холод касается голой кожи, и от этого по ней бегут зябкие мурашки. Чигирь сосредоточенно что-то чарует, а в зубах у него зажата игла, из которой тянется длинный хвост заговоренной нити.
Я надеюсь только, что он опалил иглу в огне прежде, чем втыкать её в моё тело. Впрочем, это он ведь меня этому и научил.
Небо тёмное, чёрное почти без синевы. В нём — звёзды, а между мной и ними — разлапистые ветви, с которых здесь почти совсем облетела листва. И я всё ещё на этой стороне, не на той.
— Ты… человек, — рассеянно говорю я, заворожённая кружением звёзд.
Чигирь трясёт головой. Волосы падают ему на лицо. Губы его шевелятся без остановки, но я узнаю лишь отдельные отрывки шепотков: от горячки, от заразы в крови, для заживления.
Я совсем не чувствую себя больной. Мысли мои пусты, а голова лёгкая. Может быть, поэтому я вспоминаю так ясно всё то, что он говорил мне когда-то через боль и через муку.
Должно ведь быть условие, хмурилась тогда я. У суда сил всегда есть условие! И даже если это самое плохое из всех условий… ты скажи мне всё равно, ты скажи, я не стану тебя уговаривать…
Вокруг нас шумел шабаш, и были песни, и пляски, и веселье. А у Чигиря ломался голос, когда он говорил:
Я повторял тогда много, что не виноват…
Сколько боли стоит за такими простыми словами!
И Отец Волхвов сказал мне, что я стану человеком, когда прощу сам…
Птичье тело дрожало от растерянной глухой ненависти.
…когда сам от всего сердца попрошу прощения, когда на колени встану, виноват или нет…
Он запомнил, я думаю, слова эти в точности. Суд сил — не то событие, какое легко забыть.
А если так, то — я понимаю теперь — суд не велел ему прощать своего отца или просить у него прощения. Суд не велел ему вставать на колени перед безразличным убийцей собственной матери, суд не велел ему пожалеть, что в искреннем желании мести пробудилась сила, — Чигирь и без того ненавидел себя за это с самого первого мгновения.
Суд велел ему простить кого-нибудь. Суд велел ему что-то понять про вину.
Должно быть, Отец Волхвов знал, что в его озлобленном больном сердце ещё может вырасти что-то настоящее.
Должно быть, Отец Волхвов знал, что Чигирь ещё может что-то понять.
— Щекотно, — жалуюсь я, вглядываясь в родное лицо и всё ещё не умея поверить.
Получается хрипло, но крови в горле больше нет, и лёгкие не дерёт болью. В животе от чар растекается онемение, и Чигирь заговаривает кусок чистой ткани, поливает каким-то средством, накладывает на рану. Приподнимает меня за плечи, помогает опереться, споро перевязывает.
Мне не больно, но голова кружится, и внутри вяло плещется слабость. Я цепляюсь за него и щурюсь, пытаясь хоть что-то разглядеть в темноте. А потом говорю:
— Жатка сбежала? Надо бы…
Он прерывает меня раньше, чем я успеваю договорить, — тем, что оглушительно, до духоты целует в губы.
Несколько мгновений я просто сижу, ошарашенная. Потом ещё несколько — ищу в его дыхании колдовство, как глупая, потому что поцелуй кажется мне частью лечения.
Знала ли я, что пернатый спутник давно уже смотрит на меня, как на девушку? Ну, не так чтобы знала, но догадывалась, конечно; он и ревновал меня к кому ни попадя, и глядел по-особому, и подглядывал на реке, а я делала вид, что не замечаю…
А у Чигиря мягкие, тёплые губы. И в его прикосновениях столько всяких чувств, что я теряюсь в них, теряюсь и расслабляюсь, и в голове у меня снова шумит, только по-другому теперь, по-новому.
— Не смей, — сурово произносит Чигирь, с трудом от меня отрываясь. — Нейчутка, не смей говорить, что ты меня только как брата любишь.
Он давно мне родной. Родной и очень важный. Но мы не росли вместе, не видели друг друга детьми, нас не связывает кровь. Мы просто однажды встретились, и это во что-то выросло.
И я говорю ему правду:
— Я тебя… как семью люблю. Ты моя семья. Настоящая.
✾ ✾ ✾
Стал ли Чигирь человеком ворчать меньше, чем птицей? Ни на каплю: всё то время, что мы пробираемся через лес по следам, он придерживает меня за локоть и нудит то про мои кишки, которые непременно вывалятся из раны прямо в грязь, то про глупых девок, которым туда и дорога, то про то, что лучше бы нам возвратиться домой.
Нудит — но шагает рядом и развешивает по деревьям знаки. И я очень это ценю, на самом деле.
Иногда он подскакивает, порывается отойти куда-то в сторону, а потом будто вспоминает, что больше не птица. Я глажу пальцами его ладонь, а он крепче сжимает серебряную спицу.
Ночь черна, а следы путаны. Много здесь самых разных следов, и звериных, и совсем странных. Мы идём по цепочке капель крови — моей крови, что осталась на её когтях, — и хотя они становятся всё реже и реже, мы находим Жатку раньше, чем истончается след.
Она рыдает у корней мёртвого дерева, и её образ не дрожит больше. Не человеческая девушка, но и не лесная девка: просто лицо, перламутровая кожа, уши рыси, чёрные когти.
— Жата…
— Не подходите! — кричит она мне и выставляет вперёд руки.
Когти блестят, а девочка так бледнеет, что даже перестаёт плакать. И прячет поскорее руки, убирает их за себя.
Я знаю: она не хотела меня ранить.
— Я позвала его… — голос её срывается. — Я позвала Отца Волхвов. Пусть судит меня. Пусть меня забирааает!
— Не нужно этого…
— Я дурная теперь! Я дурная, меня не должно быть! Пусть он… пусть он…
Чигирь сжимает спицу крепче, а я глажу его по ладони. Не надо здесь смертей, ничего это не надо. Я сажусь рядом с девочкой на корточки, беру её за руку, касаюсь блестящих когтей.
— Это очень красиво, — говорю я.
Девочка смотрит на меня, как на безумную.
— Всё будет хорошо, — продолжаю я. — У тебя всё будет хорошо. Ты может стать большим, чем всё, что с тобой случилось. Чем то, что тебе дано, что в тебя вложено, что в тебе сломалось. Ты много всего можешь, понимаешь? Вот посмотри на меня!
— На вааас?
Глаза у неё огромные, а слёзы из них не льются, только стоят внутри, словно озёра.
— На меня, — я улыбаюсь. — Знаешь, кто я такая?
— Тётенька ведьма…
— Это сейчас я тётенька ведьма! А была я откупное дитя, проклятое и порочное. В моём роду придумали, что я заберу всё плохое, что у них есть, унесу в своих руках к Отцу Волхвов, а он взвесит меня на ладони, разорвёт надвое и съест. У меня до сих пор внутри всё то, что мне дали. Но я же не состою только из этого? И ты тоже вырастешь, станешь больше своего сегодняшнего горя. Это непросто, это куда сложнее, чем если бы ничего не случилось. Но у тебя ещё много всего будет. Пойдём, Жата. Пойдём.
Она так и сидит на земле у подгнившего ствола мёртвого дерева, в пыли и влажноватых палых листьях. На платье тёмные пятна от давленых ягод и грязи, на лице царапины, волосы — всё равно что гнездо. А кожа светится перламутром, звериные уши нервно стригут, поворачиваясь на каждый шорох, и чёрные когти на руках блестят лезвиями.
Чигирь вышагивает рядом по-птичьи, взад-вперёд, взад-вперёд, оглядывается нервно, посматривает на ночное небо. Я знаю, у нас мало времени, времени никогда не бывает много. Но нельзя ведь вести её силой? Не должна ведьма учить людей жить, пока они ни о чём не спрашивают; не должна ведьма причинять им добро, какого они не хотят.
Я протягиваю девочке свою ладонь, и она робко вкладывает в неё свою руку.
— Идём, — повторяю я ей и помогаю подняться. В животе больно. — Не бойся.
Все людские места засыпают на ночь, укрываются тишиной и сонным дымом, прячутся в тенях, терпеливо дожидаясь утра. А лес ночами такой же живой, как и днём. Иной, но помнящий себя, дышащий, полный звуками и волей. Шепчутся о чём-то деревья, ухает сова, скользит по ветвям хищная тень. Сочатся колдовством травы, журчит в темноте искрящийся смех лесной девы, и грань между той стороной и этой истончается, точно пузырь, и сквозь неё мерцает великая дивная сила.
Ночь чернеет. Тени становятся глубже. И пахнет иначе, и дышится иначе, и все вокруг — невидимые глазу, но ощутимые ударами сердца, — склоняются в молитве.
— Ты точно помнишь дорогу?
Чигирь нервно пожимает плечами. Деревья вокруг стоят чёрные и одинаковые, он крутится, торопится, суетится, пытаясь разглядеть на земле следы. Я задыхаюсь, в груди что-то колотится, и на смену холодному онемению в ране приходит жаркое, невыносимое.
Нужно зашептать её заново, отмерить себе капель… и я приваливаюсь к дереву, цепляюсь за кору.
— Нейчутка!
— Возьми Жатку, — прошу я Чигиря, с трудом хватая ртом воздух. — Поищите ленты… я заговорю пока, вы позовёте…
— Давай я.
— Знаки ищите… куда мы пойдём без них? Иди, иди!
Чигирь снова смотрит в небо. Тени становятся всё чернее и страшнее, а лицо у него — совсем белое. Жатка держится за мой платок и вся дрожит, уши прижаты к голове.
— Мы вернёмся, — стискивает зубы Чигирь.
Он оттаскивает от меня девочку, идёт быстрым шагом, тянет её за собой, объясняя что-то на ходу.
Я могу теперь не сдерживать стон и стекаю по стволу дерева вниз. Всё вокруг кружится, по лбу катится пот, а в моей ране, кажется, заперто солнце. Сдираю с себя повязку безжалостно, морщусь и хнычу, тёмное и мокрое льётся по горячей коже. Я шепчу заговор от боли и от воспаления, для чистого разума и второго дыхания, от заразы в крови, для заживления.
Чистых тряпок у меня нет, а средства в поясной сумке только самые простые, и на рану я, кусая губы, лью чистый первач.
Светлая рубашка Чигиря мелькает среди деревьев, а жаткино платье — чуть в стороне. Они где-то там, они ищут знаки, мои верёвочки и шнурки, которые помогут нам выйти из дикого леса к тропе. Мы ушли не так далеко, и как бы лес ни путал нас, как бы ни менялся, мы найдём дорогу, мы вернёмся, и всё станет, как прежде.
Убаюканная шепотками боль сворачивается клубком и медленно засыпает. Я пережидаю ещё несколько вдохов, упираюсь руками в землю, поднимаюсь кое-как на ноги…
И тогда всё вдруг стихает.
Чёрные ветви на фоне неба кажутся трещинами. И тени тоже черны, черны и непроглядны, каждая — точно разлом в ткани бытия. Весь мир вокруг расколот ветками на части, а из черноты выскальзывают одна за другой живые серые тени.
Их морды страшны и нелепы. Их глаза горят чарованным пламенем, огнём той стороны. Она выходят из расколов и разбегаются, они кружат вокруг и выстраиваются кольцами, они замирают и кланяются, кланяются, кланяются, — верная свита своего повелителя.
На земле сами собой появляются огромные следы.
И тогда Он выходит тенью, за которой и видно мир, и не видно. Он огромен, Он велик, Он мог бы достать руками до самых звёзд. Фигуру его венчают рога, пышные, словно лес, величественные, словно государев венец, и страшные, словно самый кошмарный сон.
От Него нельзя бежать, от Него нельзя спрятаться, Ему покорны сами время и пространство. Те дороги, которыми я хожу, Он скручивает по своей воле, будто травинки. Он создатель всего сущего и навьего, Он правитель прошлого и будущего, Он Отец волхвам, и ведунам, и нечисти, и зверям, и птицам, и рекам, и горам, и силам, и, может быть, даже людям.
Я кланяюсь. Я знаю: как откупное дитя я много забрала дурного. Теперь Отец Волхвов может разорвать меня надвое, на хорошее и плохое, взвесить на ладони и оценить, чего я достойна. Что я смогла? Что я успела? И чего я теперь стою?
Я понимаю: Он видит во мне всё, и Он вправе судить меня.
Мне кажется: Он смотрит прямо мне в глаза.
Тень шагает сквозь лес бесшумно, проходя через деревья так, что на них не дрожит ни листа. Лишь на земле остаются следы, огромные следы, следы не лап и не копыт, следы не человеческие и не звериные.
Шаг, шаг, шаг, и ещё один, и другой. Тень скользит, застилая небо, тень глушит собой луну и звёзды, и сперва их нет для меня совсем, словно все они разом погасли, как задутые свечи, а затем они разгораются снова.
Я стою, склонившись. А Он, величественный, могущественный, облечённый правом карать и миловать, — проходит мимо.