— …А я ему — хрясь! И от самого пуза и до горла распорола! Кишки — во все стороны! Жижа зелёная — и прям на меня! А он кааак захрипит, и…
Положим, что «жижа зелёная и прям на неё» — это я и так догадалась. Это было, право слово, сложно пропустить, потому что в фургон Жатка завалилась, вымазанная в упыриной крови до самых кончиков рысьих ушей. С когтей свисала требуха, по платью рассыпались тёмные пятна, а Жатка разве что не светилась от гордости.
Я погнала её на улицу, конечно. Теперь она крутится перед лесенкой и брызжет во все стороны своей радостью.
— И? — напоминаю я.
И Жатка, захлёбываясь, рассказывает мне про упыриную охоту разные другие подробности. И как они с Чигирём схоронились на погосте, прямо в уже выкопанной для покойника могилке, во влажной холодной земле, и скучали там, пока ночь не стала совсем черна. И как вдруг дрогнул дёрн, и упырь, умучивший в этой заимке уже двух девиц, вытащил из своего логова длинные когтистые лапы. Серая кожа, сползающая с плоти, гнилые жёлтые ногти, костлявая фигура, а силищи в этой твари — жуть! Так он скрёбся в окна, что местные не поскупились собрать для нас целый мешочек серебра, и из соседней деревни пригласили настойчиво, с поклонами.
Я хотела в той деревеньке задержаться, больно хорошая жила там мастерица по тканям, полотна — на загляденье. Хорошо было бы осмотреться как следует, обдумать покупки, пересчитать деньги. Попроситься за большой швейный стол, чтобы накроить и нам с Жаткой по новому платью, и Чигирю рубаху, и Сойту распашоночек, побольше сразу, на вырост…
Но не сложилось: ткань пришлось хватать не глядя, какую попало, и нестись по темени на небольшой мрачный погост. Заимка эта совсем невелика, и целый упырь для местных — страшная беда.
— Он как вылез по пояс, так я ему — хрясь! Он на меня — зырк! А я ему по башке — бум! Он как заревёт!..
Что упырь заревел, это я слышала, такое нелегко пропустить. На погост я не пошла, осталась в фургоне, но от вопля раненой нечисти даже мои заговоренные горшки и плошки подскочили и звякнули, а в заимке, должно быть, побилось немало посуды. И Сойт проснулся, расплакался.
— Кишки — во все стороны! Жижа зелёная — прям на меня! Он кааак захрипит, да и подох. Ну я его ложу в яму…
— Кладу, — поправляю я.
Книжная грамота к Жатке липнет плохо.
— Кладу, — она кривится и глаза закатывает. — Потом Чигирь ему голову отчекрыжил и всё поджёг, на том и всё! Но это я его пристукнула, я!
— Ты молодец, — говорю я, и Жатка надувается от довольства. — С упырём непросто справиться, ты хорошо поймала время, чтобы на него напасть. А знаешь, почему в нём жижа зелёная?
И мы говорим с ней о нечисти, а Жатка, опомнившись, всё-таки плещется под рукомойником и смывает с рук упыриную дрянь.
Разбуженный Сойт теперь бродит по заднику фургона, хватаясь за всё подряд, — хорошо, что здесь и нет ничего, что он может на себя уронить. Он вышел рыжий в меня, а вёрткий и непоседливый — в Чигиря, из которого, кажется, грач так и не выветрился до конца.
— Апа! — радуется Сойт, тянет ручки и шагает к лесенке, я только и успеваю придержать его, чтобы не вывалился.
Чигирь охотно подхватывает его на руки, и они о чём там секретничают своём: Сойт лопочет, а Чигирь рассказывает ему что-то на ухо, хитро на меня поглядывая. А потом говорит Жатке:
— Там ручей есть, сходи хоть помойся по-человечески.
Жатка стрижёт рысьими ушами, явно собираясь съязвить что-нибудь про человеков, но потом смиряется. А Чигирь садится рядом со мной на лесенку, качает довольного Сойта на колене, и мы смотрим с ним вместе на широкое звёздное небо.
— Правда большой такой был? — шёпотом спрашиваю я.
— Не, ерунда. Слабенький и старый, на излёте уже.
— Ты следил ведь, чтобы она не покалечилась?
— Да за ней разве уследишь!..
Сойт важно кивает, и мы смеёмся.
К большой удаче, то противоядие, в рецепте которого мы тогда совершили ошибку, не убило Жатку, — только сделало её больше лесной девкой, чем человеком. Уши у неё так и остались рысьи, чёрные когти она научилась со временем втягивать, но на плечах и спине у неё нет-нет да и вылезают всё ещё перья.
Конечно, она такая никак не могла бы остаться в родном селе. Как бы Матина ни плакала, в глубине глаз её поселился страх, а я, как ведьма, должна была рассказать честно о подмене и о том, что Жатка теперь такое.
Нет, её не стали бы, наверное, жечь. Но и житья в селе ей больше не было.
Зимой она уходила в лес, пыталась жить, как другие лесные девки. Но для такой жизни Жатка была слишком уж человеком, — не по крови даже, а по воспитанию. И к тому времени, как село совсем укрыло снегом, уже как-то вышло, что в доме знахарки у неё была своя лавка и своё одеяло.
И весной мы ушли из села вместе, конечно. Ляда квохтала над своими припасами, я собирала вещи, Чигирь сражался с вредной козой, а Жатка стояла у ворот, переминаясь с ноги на ногу.
Домой она попрощаться так и не зашла, и с тех никогда о доме не заговаривала. Я не знаю, как думать об этом. Нехорошо долго носить в себе такую обиду, — но, может быть, для Жатки ещё не пришло время её отпустить.
С той весны мы так и ходим вместе дорогами, и за прошедшие годы где только не были. Мы видели ущелье, на дне которого спит недостижимая жила с самоцветами, и ледяной водопад, и целое поле сон-травы. Мы зимовали в городе, где люди трудились над чудесными цветными коврами, и на брошенном хуторе, откуда на много дней пути не было другого человеческого жилья. Однажды дорога даже вывела нас снова к Синеборке, но если для меня и Чигиря прошло всего-то два года, то для крепости прошло лет, может быть, сто, — и никого из старых знакомых уже не было в живых, зато в крепости часть стен заменили на каменные, а стоял в ней теперь гарнизон, вооружённый огненным боем.
Как-то повелось, что я больше занимаюсь разной мирной нечистью, с какой можно найти общий язык, а ещё заговорами и благословлениями, — с недавних пор я даже вписываю свои находки в гримуар, чтобы другие ведун или ведьма могли повторить их по случаю. Чигирь всё больше увлечён врачеванием, но и серебряной спицей махать не дурак. А Жатка, как заневестилась, стала ужасно драчливой: теперь ей только и дай, что бить упырей или носиться по полям за какой-нибудь ещё дрянью.
Наверное, одажды она найдёт для себя подходящий лес, тот, что позовёт её к себе и станет для неё домом. А, может быть, так и будет ходить по дорогам.
— Спать его укладывать надо, — вздыхаю я.
Сойт, если просыпается ночью, долго не утихает, а потом весь день вредничает и ноет.
Чигирь бросает взгляд к далёкому ручью, выглядывая, чтобы Жатка не натворила там какой ерунды. Сойт задумчиво жуёт его воротник. А я, малодушничая, не тороплюсь ещё лезть внутрь и устраивать постель, так и сижу, привалившись к Чигирю плечом и глядя на звёзды.
Летняя ночь тиха, только стрекочут в поле сверчки.
✾ ✾ ✾
В заимку мы въезжаем ранним утром, и я долго вздыхаю, что не удалось в той деревне покопаться в тканях, да и работы там, должно быть, было бы больше. Но дороги, которым ходят ведьмы и ведуны, — не простые дороги, и по ним не стоит пытаться вернуться назад; если уж путь завёл нас в заимку, так, значит, и было нужно.
Колёса скрипят, спокойные волы тянут фургон к домам, старушка Чёрная бредёт на привязи сзади. Правит Жатка, а Чигирь сидит рядом, чистит спицу и что-то ей рассказывает. Мы с Сойтом устроились на крыше, он после шумной ночи плаксивый и всё время хочет на ручки, и потому я не сразу узнаю знакомые места.
Заимка выныривает из-за деревьев, и я вдруг понимаю, что знаю эти дома, и заборы эти тоже знаю. Вон там, под липой, мой дед повесил для детворы качели. А в том углу между сараем и курятником, за щелью, куда не пролезет взрослый, я пряталась ребёнком и оплакивала свою горькую судьбу.
С моих времён тут мало что поменялось. Где была пашня, там сейчас нарос молодой березняк, и тенник для лошадей разобрали так, что ни следа не осталось. А где смердела выгребная яма, сейчас двое машут лопатами, уже здоровенную кучу земли навалили. Странно, — но разве есть в этом чему удивляться, если позади у меня столько дорог, если я столько раз бывала по ту сторону и по эту?
Лиц я никаких не узнаю. Я не больно-то хороша с ними, с лицами. И даже те, кто кажутся знакомыми, все какие-то не такие, непривычные, а вон того старика я и вовсе никогда не видела, — приехал откуда, или может совсем всё запуталось в моей памяти?
Нас принимают хорошо, с уважением, и много благодарят за избавление от упыря. Я читаю порядочно заговоров и проверяю, что нигде на домах нет дурных знаков. В посёлке гуляет сила, но пустая ещё, диковатая. Старшина отдаёт Чигирю деньги, перекладывает в ладони по монетке, вздыхая и пытаясь, видимо, сбить цену, но Чигирь величественно не замечает этого, — а его жена приносит мне каравай и свёрток с пирожками.
В нашем доме всегда был невкусный хлеб, а этот пышный, под румяной корочкой.
Я убираю дары в фургон, ссаживаю Сойта на колени Жатке, да и бреду вдоль заборов.
Странно, но мне совсем не горько сюда возвращаться. Всё это давно прошло и потеряло значение, и пусть я всё ещё несу в себе то, что мне отдали, пусть шрамы от той боли во мне навсегда, — а время всё-таки лечит, и нет во мне теперь к родным ни обиды, ни злости.
Любви и прощения, впрочем, нет тоже. Но здесь их никто и не ждёт. А мне давно есть, кого любить и для кого хранить в сердце тепло.
Из-за забора брешет собака, потом принюхивается, скулит и забирается в будку. Я стою какое-то время, гладя взглядом свой бывший дом и нарядную занавеску в его двери, но так и иду дальше, не постучав. Касаюсь рукой старого дуба, взвешиваю на ладони веточку вишни, уворачиваюсь от переругивающихся гусей. Нужник так и стоит на отшибе, один на четыре двора…
— Госпожа… госпожа.
Я затягиваю пояс и хмурюсь. Не больно-то разумная это идея, ловить ведьму у самого сортира. Тут и у простого человека может плохое слово вырваться, а я, если скажу что — так ведь и не отмоешься.
Женщина мнётся, оглядывается. Она совсем юная, а живот уже на глаза лезет, — но в наших местах никого не удивить ранним браком. Опухла вся, и черты лица поплыли, но всё равно видно: красивая, ладная. Коса только жидкая, даром что цвета зрелой пшеницы.
— Госпожа, — бормочет женщина, — не знаю даже, как и обратиться…
— Прямо говори, — велю я. — Отойдём только отсюда.
И веду её сама к колодцу. Она семенит за мной, озирается, крутит в руках передник. И говорит робко:
— Госпожа, я ведь… я откупное дитя ношу. Липа зацветёт, где-то там, бабка говорит, и рожать. И я, я спросить хочу… что с ним бывает потом? С дитём?
Я смотрю на неё с сомнением. Потом оглядываюсь, ощупываю пальцами рукоять колодезного ворота. В лето моё пятое или шестое пьяный придурок отмахивался здесь топором от своих тварей, долбанул — четвертушку отрубил… а тут ничего, целая ещё рукоятка-то. Добротная, многими ладонями выглаженная.
— Ничего, — отвечаю я честно, — не бывает. Если родится мальчик, может статься, ведун заберёт в ученики. А если девочка — то умрёт. Что ещё может быть с младенцем в лесу?
— А… а по ту сторону?
— Нет для такого дитя другой стороны.
Она всхлипывает. Жуёт губу. И тянет жалобно:
— Девочка будет…
— Почём знаешь?
— Знаю.
Я киваю. Небо стоит над нами высокое и прекрасное, как бывает только в начале лета.
— Госпожа, а нельзя ли… нельзя ли что-нибудь… чтобы…
Усмехаюсь.
— Чтобы всё дурное осталось в роду?
— Чтобы как-нибудь, — смущается она.
Она молодая совсем, глупая. Ей и себя жалко, и ребёнка, и ослушаться страшно, а со мной разговаривать — ещё страшнее. А я давно хожу ведьмовскими дорогами и ничего не делаю больше, пока не попросят прямо.
И она всё-таки решается.
— Чтобы из рода унесла всё дурное. Но чтобы как-нибудь… не умерла. Чтобы было что-нибудь другое, где-нибудь там. Так можно?
— Можно, — соглашаюсь я, — только это будет тебе кое-чего стоить.
Она пугается:
— Стоить? Помилуйте, госпожа, у меня и нет ничего, а муж…
— Тебе самой, — прерываю. — Где-то убыло, где-то прибыло, чего-то лишилась — что-то нашла.
Я открываю сумку, достаю футляр, перебираю крошечные баночки. Много всего умеет хорошая ведьма, много у неё разных средств и снадобий, одно другого чудеснее. При себе я ношу только самое ценное: тут и травы с той стороны, и камешек из копыта лешего, и даже перо куйгараша. А в самой маленькой бутыли — единственная капелька благодати.
Она переливается и блестит, мерцает, точно лунный свет. Густая, гладкая, сама похожая не на воду даже, а на чудесный кристалл. Когда-то я украла из скита целый кувшин благодати, и всё казалось, что однажды эта капля мне обязательно пригодится. И надо же как, столько лет прошло — а ей всё не находилось места.
— Возьми, — говорю я и вкладываю склянку в дрожащие руки женщины. — Как зацветёт липа, иди в лес, найди в нём мёртвый клён и капни к самым корням.
Она смотрит на бутылочку, точно зачарованная, и немного раскачивает её в ладонях.
— А… а сказать что надо?
— Ничего не надо сказать. Всё получится, как нужно.
— Спасибо, — шепчет женщина. — Спасибо, спасибо…
Я терпеть не могу благодарностей, и слёз тоже не люблю. Поэтому собираю баночки, закрываю футляр, поправляю сумку и почти не слушаю всё то, что она мне говорит. А потом киваю, — да и ухожу от колодца.
Она догоняет меня у самой калитки дома старшины. И спрашивает заполошно:
— А цена? Как же цена?
Я усмехаюсь. Я знаю: она и так заплатит; все они заплатят — не тем, что отдадут, а тем, что оставят; что ни сотворят — а им с этим жить; другая цена и не нужна. Но мне положено назначать цену, и поэтому я смотрю ей в глаза и говорю:
— Тесто у тебя никогда удаваться не будет.