К книге
Откупное дитяЧетыре склоки
71%
Четыре склоки
5

Не ходи ночью за околицу, пугают друг друга люди. Не всматривайся в тени! Не рыскай глазами по крышам: коли мелькнуло что, хоть баба на метле, хоть коза крылатая, — проморгайся и иди своею дорогой!

Не стой под старым дубом. С незнакомыми — не заговаривай. Не заглядывай в колодец. Услышишь голоса — беги к текучей воде и молись, а оттуда домой, домой иди, под святцы и благодатную свечу, схоронись на печи и молчи, молчи, молчи.

Что будет с тобой, если иначе поступишь? Вестимо, что: заберут тебя, бедного, силы, станут играть с тобой и глумиться. Ведьма влезет тебе на шею, велит везти её и будет понукать и хлестать хворостиной. Лесовые запутают твои следы, обманут твои глаза, поманят огнями ласковыми, да так, что в трёх берёзах заблудишься и одичаешь. Водяные лошадки прильнут, сами дадутся в руки, а потом в омут — бульк! И на поклон тебя к речному царю, а тот загадает сотню загадок, и если хоть одну не отгадаешь, быть тебе рыбьим слугой, что начищает стерлядкам чешую и плавники. Мавка обнимет за шею, припадёт к твоим тёплым губам своими холодными губами, оплетёт тебя, будто лоза и одурманит так, что станешь спину перед ней гнуть, целовать её ноги и рвать для неё цветы, носить их и носить, букетами, охапками, телегами, пока сам в этих мёртвых цветах не погибнешь. Вила накинет на шею верёвку и поведёт на ней в волшебную гору, где будешь ты киркой махать от зари до зари, вынимая для госпожи чудесные каменья. А вила глядит на добытое, но ничто не краше её крыльев; и все негодные камни кидает она под ноги на волшебное покрывало и топчет, топчет своими копытами! А уж если попадёшься кликаничу…

Не ходи ночью за околицу! В тёмные углы не вглядывайся, чужим руки не подавай, не ешь и не пей, не прочтя над миской правильных слов. А не то…

Что же тогда? — спрашивают иногда ведуна те, кто не убоялись сказок.

А ведуну его сила велит отвечать правду, и на этот вопрос ведун должен ответить так: вернее всего, ничего.

Что с тобой будет, если ночью за околицу выйдешь? Коли темноты боишься, так страху натерпишься. Может, споткнёшься и ногу сломаешь, а может — в навоз ступишь. Вернёшься домой, да и ляжешь обратно спать до рассвету.

Что можно увидеть в тени или тёмном углу? Чаще всего — вот удивление — тени, тьму да пыль, вот и всё. И даже если тень похожа вдруг на гневную фигуру с руками-крючьями, стоит лишь зажечь свечу, чтобы разобрать силуэт на недовязанную кофту и спицы.

Что за голоса донёс до тебя ветер? А не узнаёшь разве соседскую дочку ладную и мельникова сына? А дальше не подслушивай: не потому, что страшное скажут, а потому, что неприлично это, за такими вещами подслушивать!

Но, как ни гляди, а даже ночью за околицей простого и людского куда больше, чем странного.

Велики глаза у страха! К нечисти в рабство попадёт один из тысячи, тот, который силам приглянется, и уж ему от них никак не убежать и не уберечься. А боится вся тысяча, всей своей толпой, которая и даром никому не нужна.

Так что ходи, дурак, за околицу, хоть ночью, хоть днём. Под дубом стой, смотри куда хочешь, а незнакомцам говори воспитанно и «здравствуйте», и «до свидания». Только вот…

Только вот есть одно исключение…

Силы, какие ни есть, а жить привыкли поодиночке. Разойдутся по своим углам, попортят людям жизнь или создадут походя какое-нибудь чудо и скучают дальше сами по себе. Когда столкнутся, там побранятся или побратаются, от этого и грозы бывают, и землетрясения, но проходят они быстро и мимо. Да вот есть в году один день, когда собираются силы вместе.

Бывает это летом, когда солнце стоит зенитом в самом центре неба. В деревнях воцаряется жара, ветер прячется, прихорашивается, и ни травинка не шевельнётся. А ночью в нехоженом лесу зацветает папоротник, и цветы его — из золота и драгоценных камней, а капли росы на вкус слаще мёда.

И вот тогда выберут силы один из холмов, таких, на каких ни домов не стоит, ни деревьев не растёт. Как вечереть станет, потянутся через всё небо да по всем дорогам и тропкам люди-нелюди и нечистые силы. Зажгут на холме костры, станут через них прыгать, плясать и смеяться, в игры играть и венки плести из целых ветвей. Вино на таком гульбище льётся рекой, на вертеле зажаривают огромного вепря, а к нему подают лепёшки из цветочной пыльцы.

Где много нечисти — там и горячих встреч много, и жаркой любви, и склок. Так и люди на большом празднике вспыхивают ярче любого огня, в таких местах всегда много страстей. Да только нечисть и веселится, и ссорится совсем не так, как люди!

Люди, может, и сцепятся языками, назовут друг друга дурными словами, переломают руки да челюсти. Дури в людях довольно, а сила — только простая, человечья. Во власти нечисти же совсем другое, и под хмелем что только не творят они вблизи своего шабаша.

Коли зацвёл папоротник, не ходи ночью за околицу. Не всматривайся в тени, не стой под старым дубом, не заглядывай в колодец и с незнакомыми — не разговаривай.

А не то…

✾ ✾ ✾

Раба приводит только одна ведьма, самая старая, сморщенная и растреснутая, как изрезанная временем кора. Зовут её здесь все Матушкой и без имени, зато с поклоном и отводящим дурные мысли знаком за спиной. Матушке лет, может быть, сто, а спина у неё прямая, как у молоденькой, движения лёгкие и голос звонкий-звонкий. Поёт она так, что невольно заслушаешься, играет на дудке и хлещет вино, будто под пышным платьем не тело, а огромный глиняный сосуд.

Я — совсем неопытная ведьма и на лысую гору взбираюсь в самом начале вечера, ещё засветло, чтобы осмотреться как следует. Поэтому во всей красе вижу, как приезжает на шабаш Матушка.

Прибывает она в закатном солнце, красном, как кровь. Сидит на кресле из белых черепов, а кресло — на огромных колёсах, и тянет его, дрожа и потея от натуги, простой деревенский мужик, бородатый, невысокий и щуплый. На голове его войлочная шапочка, а разодет мужик от ведьминых щедрот в платье из разукрашенного сукна: на груди у него алой краской написаны бранные слова, а по вороту идут силуэты козлов.

Встречают Матушку хлопками и улюлюканьем. Она поднимается с кресла и раскланивается, а мужик валится на землю и пыхтит, и ведьма милостиво подаёт ему кубок с водой.

— Ме-е-е, — говорит мужик благодарно.

Все смеются и пальцем на него показывают.

— Этот человек, — надменно объявляет Матушка, — залез в мой дом, наступил на хвост моему коту, разбил бутыль с девичьими слезами и попробовал мой гримуар похитить. Я спросила его, каким судом его судить, человеческим или нечистым?

Я привстаю на цыпочки, чтобы разглядеть получше. Из-за спин собравшихся хорошо мне видно только возвышающуюся над всеми Матушку, а мужик где-то у её ног сгорбился и волосы из бороды выдёргивает по одному.

Только дурак полезет в дом к такой ведьме! Даже меня, юную и зелёную, и простое ворьё, и дорожные разбойники обходят десятой дорогой. А уж гримуар всякая ведьма оберегает такими чарами, какие никакому человеку не увидеть.

Вот и теперь в толпе ропщут и языками цокают, и нет в этом к грабителю никакого сочувствия.

— Он ответил мне: человеческим! По людскому суду тому, кто попадётся на краже, надлежит выплатить столько, сколько он пытался украсть. Да нет цены моему гримуару!

Я прищёлкиваю пальцами и сама себе киваю. Как оценить в человечьих деньгах ведьмино знание?

— Если же нет у него таких денег, — продолжает Матушка, — то должен виновный покаяться и сам себе отнять руку, или ухо, или глаз. Так гласит человеческий суд! Нечистый суд вымолил себе мой грабитель. И я сужу так: будет он мне служить, пока я не рассмеюсь. А как рассмеюсь, так отпущу его грех и дам волю!

В толпе гогочут, и я спрашиваю у мавки поблизости:

— А что же, Матушка не смеётся?

— Почему же? Смеётся, если смешно!

Мужик у кресла плачет и весь трясётся. Страшно ему, должно быть, среди нечисти и ведьм, любому человеку было бы страшно. Но в дом Матушки влезть ему хватило смелости, вот и сейчас его сердце как-нибудь справится.

Матушка сходит с кресла и выпивает полную чарку вина, будто то не вино, а колодезная водица. Мужика она приставляет к вертелу, на который лесовой только-только надел тушу вепря, и теперь мужик то вертел крутит, то обмахивает угли.

Ведьма больше на него не смотрит. Ведьма опрокидывает в себя новую чарку и сдвигает грозно брови:

— Давайте веселиться!

И толпа салютует ей в ответ.

Для этого и собираются здесь — веселиться. Зачем бы ещё? Байки это, будто у нечисти или ведьм бывают свои государи, или, хуже того, обсуждения и общественный суд. Шабаш — это про другое. Шабаш — это про праздник и про свободу.

Нечисть здесь, ясное дело, не всякая разная, а та, которая разумом к нам ближе. Нет смысла звать на гульбище упыря или стригу, они и чувств не понимают никаких, кроме кровавого голода и тяги губить всё, чего касаются. Другое дело — русалки и мавки, лесовые и полевые, вила или водяной. Нравы у них свои, и понятие о верном частенько тоже, но выпить и поплясать никто из них не дурак.

Волхвы на такие сборища не ходят и с нечистью знаться не желают. А ведуны и ведьмы всё больше думают так: среди людей мы и так проводим целую жизнь, открывая им чудеса и делясь тем, что даровали нам силы. Целая жизнь — рядом с теми, кто и не поймёт никогда, чего мы касаемся, кто только смотрит со страхом и дулю за спиной складывает, когда думает, что никто не заметит.

Почему бы хоть один день не побыть с теми, кто тоже живёт силами?

Вот и приходят ведуны и ведьмы на такие шабаши и пьют наравне с нечистью, и на эту ночь всем нам положено забыть о прежних склоках, даже если вон тот ведун обезглавил когда-то вот этой русалки сестру. Сегодня мы равные и одинаковые, сегодня мы веселимся и пляшем, и кто прошлое помянет — того с праздника вон.

Зачем я пришла? За праздником тоже, этого не отнять. А ещё я верю, что здесь, среди вольно гуляющих сил, я найду способ Чигиря человеком сделать. Огляжусь как следует, да и выберу среди ведунов и ведьм кого-нибудь постарше и не слишком злого на вид. Собралось их на холме несколько дюжин, есть, с кем поговорить!

Решимости во мне — хоть отбавляй. Но что за толк на шабаше от решимости, если стоит мне хоть шаг сделать, как русалки хватают меня за руки, сажают силком и принимаются чесать волосы!

Здесь прямо из земли бьёт ключ, а вокруг него совершенный круг озера. Никак не может быть на таком холме такого озера, а оно всё равно есть, и в нём мелькают то водяные, то русалки, то усы огромного сома. Сом этот лежит у самого берега, лениво плещет плавниками и рассказывает малышам сказки.

Детвора — только на первый взгляд простые дети. А если приглядишься, заметишь, что зубки у них маленькие и заострённые, глаза незрячие, и сами они размером с младенцев, а выглядят, как подрощенные. Это малыши-шуликуны, убитые матерями дети. Они сбиваются в стайки и пакостничают, а нечисть, бывает, жалеет их и берёт под свою опеку.

Сказки я тоже краем уха слушаю. Хорошие сом рассказывает сказки.

Мавки тем временем суетятся вокруг меня и пальцами кудри перебирают.

— Какие волосы!

— Ах, какие волосы!

— Чистая медь!..

Я киваю: медь, медь, — и пытаюсь вырваться, а заодно грача высматриваю. Чигирь сидит на бочке с вином и с важным видом у каждого гостя из чарки делает глоточек, а потом что-то каркает. Ох, и упьётся ведь, и что с ним потом делать?

Мавки держат крепко, а в сказках сома сплошь плохие концы, в которых все умерли, — шуликунам, правда, нравится. Грач пробует вино из очередной чарки и важничает. А во мне всё бурлит: у кого-нибудь здесь обязательно должны быть ответы! Подойду вон к ведуну, который плетёт шнур, уже такой длинный, что его кончик с холма свисает. У ведуна на лице отпечаток многих прожитых лет, может, он умеет птиц обратно в людей превращать.

От мавок я отбиваюсь так, что плету каждой из них косички, все разные: то из трёх прядок, то из семи, то колоском, то сеточкой.

Нечисти на шабаше — видимо-невидимо, и все они то за руки хватают, то в ноги вцепляются, то глаза заговаривают, а то и просто путь преграждают и канючат. Взрослую ведьму никогда бы так донимать не стали, а меня люди уже боятся и стороной обходит, а нечисть — наоборот. Всем я кажусь очаровательной и смешной, веселье бурлит, вино и брага льются рекой, а празднующие — всё равно что поле из колосков, плотное, живое и взволнованное. У каждого здесь своя шутка, и все отчаянно торопятся в эту ночь пошутить её побольше.

Вот вила хвастает перед снежной девушкой своими крыльями. Красивые крылья, будто стрекозиные, прозрачные и мерцают, и сама вила красива совершенной красотой, и платье на ней богатой волной уходит в пол. Снежная девушка обмахивается ладонями, от её белых волос идёт пар, а она крыльями восхищается. Сама показывает точёные ножки с нежными ступнями, и вила буреет, поправляет свою юбку, чтобы надёжно скрыть копыта. Меня они обе дразнят: ни крыльев у меня, ни копыт, ни снежинок в волосах, но вот кудряшки, кудряшки-то, как у овечки!..

Вон расселись на бревне деды, кому-то из здешних ведунов мёртвые предки. В них, говорят, много мудрых советов, только на разговоры деды жадны без меры, зато требуют к себе почитания. Предки — всё равно что тени, бесплотные и почти невидимые, парят, как сероватые облачка, и так друг в друга наползают, что и не разобрать, сколько их есть. Зато бранятся деды на зависть всему холму:

— Локтём мне заехала, старая!

— Спасибо скажи, что не рогами! Тьфу, блудливый хрыч! А тебе-то, лохудра, я все твои патлы-то повыдёргиваю, будет она тут сиськи чужим мужьям выкатывать.

— Мне хоть есть, что выкатывать! А вы-то и по молодости были доска, а теперь всё равно что багор!

— Эх, вот в моё-то время…

— Фу, твоя голова у меня в желудке!

Этих я обхожу широким кругом, чтобы точно никому на глаза не попасться. Так и влетаю в руки женщины с клубком ниток.

Она вся одета в чёрное хламьё, лицо худое, а волосы — тёмные с сединой пополам. Сперва я принимаю её за ведьму, но потом тянусь к силе, и сила подсказывает: никакая не ведьма, чистая нечисть.

— Посиди со мной, — велит женщина властно.

Пальцы у неё сильные, на запястье смыкаются, как кандалы. Женщина пихает меня на стул, а сама садится за прялку.

— Ляльку качай! — понукает она меня.

Ребёнок лежит рядом с ней в колыбельке, плотно спелёнанный. Он по-младенчески лысый, а глазки чёрные, и ни ручек, ни ножек у него нет, только длинное, почти змеиное тело. Не ребёнок, конечно, а игоша, неупокоенное мертворождённое дитя.

Игош не очень любят. Шуликуны хоть сказки слушают, да и вообще всё равно что малые дети, а игоша — совсем бессмысленное существо, бывает даже, что нечисть сама приносит их к воротам скита, чтобы волхв подарил малышу покой. Но эта неприветливая женщина с ним возится, пеленает, вяжет для него одеялки.

— А вы откуда будете? — спрашиваю я, покачивая колыбель.

— Из дому, — буркает она.

Я немного развлекаю игошу погремушкой, а потом тихонько сбегаю, — и тут же попадаюсь стайке полудниц.

— Пля-ши! — скачут они вокруг меня.

— Пля-ши! Пля-ши! Пля-ши!

Я упираю руки в боки. Среди ведьм сложно найти такую дурочку, чтобы взялась плясать с полудницами! Красивые и солнечные, с пшеницей в волосах и в простых сарафанах, они пляшут на полях в самый летний зной. И так это у них заразительно выходит, что и люди частенько танцуют с ними, как начнут — так и не могут остановиться, пока не упадут замертво.

Я умирать не хочу и потому качаю головой и ладони полудницам не даю. А они хохочут и водят вокруг меня хороводы:

— Пля-ши! Пля-ши!

— Станцуй с нами, Нейчутка!

— Вот же ты странная девка! С убивцей водишься, а плясать — боишься!

— Сами вы убивцы, — обижаюсь.

А они перемигиваются и смеются:

— Ты пляши, Нейчутка, пляши! Что стоишь, как неродная? Пля-ши, пля-ши, пля-ши!

✾ ✾ ✾

Что там того холма, он весь — от силы двести шагов вширь! Но пройти с одного края на другой — такая задачка, что я вся прею, пока с ней справляюсь. Ведун со шнуром курит и смотрит на меня масляно, а кудрявая ведьма, рыжая, будто она мне родная мать, только и знает, что смеяться.

— У меня есть друг, — объясняю я заученными словами. — Он был раньше то ли ведуном, то ли учеником скита, и знал силы. Он прогневал Отца Волхвов, и тот обратил его грачом. Сказано было, что нет в нём благодати! А я вот думаю, есть. Подскажите мне, как его снова человеком сделать?

Вот на это в ответ и смеётся рыжая ведьма. А я даже рассердиться на неё не могу: сама слышу, как это звучит.

Но упрямство во мне — всё равно что козье.

Чигирь, может, и не говорит прямо, но я и сама понимаю: не сладко это — быть птицей, хотя ты человеком родился. Ещё зимой Чигирь стал мрачный и сердитый больше прежнего, а весной, на дороге, совсем посмурнел.

Может быть, дело в том, что у него теперь всё меньше поводов называть меня дурочкой. Раньше наши с ним склоки бодрили его, а теперь и ругаться стало почти не о чем. От этого на Чигиря — так он сам сказал, — нашла «чёрная меланхолия».

В гримуаре такой хвори нет, но по страданиям Чигиря легко понять, что она такое. «Чёрная меланхолия» — это когда больной лежит по много часов кверху лапками и только иногда вяло стонет. Ещё это когда он жуёт червяков и вздыхает, что лучше бы наоборот было. Ещё — когда ни с того ни с сего спрашивает:

— А ты не знаешь, сколько грачи живут?

Я содрогаюсь:

— Понятия не имею. Ну, наверное, долго, как вороны?

Чигирь вздыхает, и в этом вздохе вселенская скорбь.

Так что на шабаш я собиралась решительно, хотя он и убеждал меня, что это всё дурь и бабья блажь, и ничего на этом шабаше вообще интересного, лучше бы денег копила на зиму, тьфу, глупая девка. Никак не изменить волю Отца Волхвов! Так и быть Чигирю грачом, пока птичья часть не пересилит в нём человеческую память. А там и полетит вместе со стаей, будет на ветках качаться, как на качелях.

— Должен быть способ, — возражаю я упрямо.

— Нету такого способа!

— А я думаю, есть. И я его найду.

— Тебе-то зачем?

— Мы друзья вообще-то. Почти родные люди! Зачем ещё нужны друзья?

— Ха!

Я тогда обижаюсь. И не в шутку, как когда он дразнит меня дурочкой, а всерьёз и надолго. Отворачиваюсь от него, отмалчиваюсь и на все подначки отвечаю кратко. Чигирь очень не любит, когда я так делаю, суетится сразу, прыгает вокруг и в глаза заглядывает.

В тот раз — червяка мне притащил. А лучше бы, конечно, цветочек.

Так мы и миримся, но своей затеи я не оставляю. И теперь, на шабаше, я только губами касаюсь вина, а потом хожу через толпу и с ведунами разговариваю. И, с пяток отказов спустя, решаюсь подойти и к белому креслу из черепов.

Кланяюсь, и Матушка принимает меня благожелательно. Она сидит в кругу среди лесных девок и учит их из травы вязать куколок и лошадок, смешных и глазастых. Выходит это у неё очень ловко.

Я присаживаюсь в круг и тоже берусь за нитку, но вместо лошадки у меня получается нечто корявое. Зато под учение я делюсь своей бедой и нижайше прошу у Матушки совета.

— Меланхолия лечится работой и тумаками, — любезно советует мне старая ведьма.

— Тумаками?..

— Да ты попробуй!

Лесные девки все поддакивают и смеются, и лошадки у них выходят краше моей.

— Попробую, — обещаю я. — А как быть с тем, что он грач? Как его человеком сделать?

— Мне откуда знать.

— А может, есть об этом что-то в вашем гримуаре?

Она прищуривается:

— Может, и есть.

Я прошу её и так, и эдак полистать для меня гримуар. Но Матушка только жмурится лениво, вливает в себя новую чарку вина и поправляет мои руки так, чтобы получилась куколка. С третьего раза или десятого, но я связываю пучок травы в прекрасную лошадку, изящную и всё равно что живую.

— Не ведовское это дело, — говорит мне матушка, любовно поправляя лошадке гриву. — Не ведовское, нечистое. И личное. Почему ты за него спрашиваешь, девочка? Или ему самому нравится грачом быть?

Я вздыхаю. Ему не нравится, нет. Но искать способы Чигирь отказался, вместо этого застрял у бочки и брагу хлещет из чужих чарок.

Снова кланяюсь Матушке, благодарю её и ухожу, отпустив свою лошадку гарцевать среди всех остальных.

Много на шабаше нечисти, всех и не вспомнить. Кому-то достаточно два слова сказать, а кто-то хочет на тебя всю свою жизнь из ведра вылить. Ссориться я ни с кем не хочу и стараюсь со всеми быть дружелюбной, так что до винной бочки добираюсь, когда небо уже совсем черно, и на нём танцуют звёзды.

Виночерпием на шабаше стоит, конечно, опивень: этому только в радость служба у зачарованной бездонной бочки. Опивень в половину челоческого роста, мохнатый, приплясывает на копытцах и ручки потирает. Вместо носа у него пятачок, а вместо бровей — рожки.

Радуется он мне, как родной, и все свои напитки расхваливает:

— Какая девица ладная! Для тебя вино налью лёгкое-лёгкое, яблочное! Березовицу мою все бабы хвалят. Или хочешь — мёдов у меня много, и малиновый, и…

— Мне бы грача моего, — перебиваю я.

Опивень расстраивается так, что даже рожки его скорбно опускаются к земле. Но не спорит и пальцем в тень бочки тычет.

Чигирь лежит на земле кверху брюхом, раскинув крылья и сыто икая.

— Ты чего это — упился?!

— Ыху.

— Я тебе дам — «ыху»! Ты должен был проверить, что Чёрная не сбежала со всеми вещами!

Чёрная — это коза, вообще-то белая и обманчиво-добрая на вид, но я-то знаю, какая она на той стороне! Молока она не приносит, чесаться не даётся, зато кормит себя сама и таскает на спине всю поклажу. Мы с ней, можно сказать, почти сдружились, но похулиганить Чёрная никогда не прочь.

— Да чё ей…

— Ну я тебя!..

Грач глаза закатывает и говорит смиренно и безразлично:

— Ну, бей.

Я его, конечно, не бью, хотя немного хочется. Беру его в руки ласково, по глупой голове глажу, а потом хватаю покрепче и несколько раз окунаю в бочку с колодезной водой.

— Аааа!! — верещит грач и затыкается, когда снова оказывается под водой. — Ля, а ну пусти! Спасите! Помогите! Убивают!!

Я мстительно макаю его ещё разок. И говорю сурово:

— Пить вредно.

Грач соскакивает на землю, отплёвывается и называет меня такими словами, которыми даже ведьмы ругаются только в самые плохие дни. А я упираю руки в боки:

— Мы так не договаривались!

— Да мы вообще никак не договаривались! Я тебя сюда и не звал! Сама же и попёрлась — бухать и с мужиками обжиматься!

— Я?! С мужиками?!

— Тьфу!

Он встряхивается всем телом, как собака. Опивень смотрит на нас с интересом и манит своим черпаком, а больше здесь и нет, к счастью, никого.

— Вот ты… дурак! С мужиками я обжиматься приехала, а ты ну просто волхв в птичьем облике, даром что целое ведро вылакал. Вообще-то я с Матушкой говорила, и сейчас ещё пойду разговаривать, вместо того, чтобы веселиться! А надо, чтобы ты ходил. Или что, тебе грачом быть нравится?

— Зря время тратишь. Березовицу вон бабы хвалят, ты попробуй, может поумнеешь.

— Да я ради тебя ведь это всё делаю!

— А я просил?!

— Да ты… да ты…

Это почему-то до слёз обидно. Я и понимаю, что жизнь у Чигиря — совсем не мёд, и сейчас это не он сам говорит, а из него брага и «меланхолия» отвечают. Но злые слова всё равно ранят.

Я ведь — от чистого сердца. Я помочь ему хочу, потому что надо помогать тем, кому плохо. Он мог бы поблагодарить вообще-то! А он… тьфу.

И говорят про него здесь дурно, вспоминаю вдруг. «С убивцей водишься», сказала полудница, а я мимо ушей пропустила. Это здесь мы пляшем вместе, а так, случается, ведуны в деревни русалочьи головы приносят. Много всего бывает на дороге.

— Там девки тебя не очень-то любят. Говорят, ты убил кого-то.

— А им-то какое дело? — крысится Чигирь. — У всех нынче много лишних дел! Те — не любят, эта — в бочку. Оставьте ж вы все меня в покое!

— Да я помочь же тебе хочу!

— Себе помогай, недоучка. Что, буквы научилась разбирать, думаешь, ведьмой стала?

— Ты же сам говорил! Что человеком хочешь быть.

— Передумал.

— Ну как это передумал?

— Взял и передумал! Эй, опивень! Налей мне, налей…

— Не надо ему ничего наливать!

— А ты мне не мамка. Вот и не лезь!

На этом терпение моё заканчивается. Я кусаю губы, стискиваю кулаки, смаргиваю злые слёзы. И говорю твёрдо:

— Я очень в тебе разочарована.

— Да и пошла ты!

✾ ✾ ✾

— А чего плачешь-то, или слёзы в тебе есть лишние? На вот лучше, ляльку качай!

Я сжимаю губы и вытираю глаза рукавом. Пять шагов от бочки я ещё держалась и шла с гордо поднятой головой, а как потерялась в мельтешащей толпе, так и разбилась. Села на какое попало бревно, и слёзы полились по щекам сами собой.

От слов Чигиря, от его грубости и неблагодарности, мне обидно и больно. Много месяцев я терпела его нытьё, глупые шутки и желчные фразы, много месяцев он травил меня ядом своей тоски, а я гладила его по перьям и уговаривала не расстраиваться. Он ведь мне теперь — всё равно что семья: давно уже не учитель и не хрупкая веточка, помогающая выжить на дорогах, а кто-то близкий и почти родной. Ни за что я не могла бы бросить его одного в беде.

Но горше всего мне от того, что хотя я не могла бы, он — мог. Он бы и от меня отделался с большим удовольствием, а от себя ещё и того вперёд. Он себя самого уже бросил. И это я, дурочка, просто изо всех сил не хотела этого видеть.

Матушка правильно спросила: чего же сам он не пришёл? На этот вопрос есть хорошие, достойные ответы. Занят очень, меня попросил. Он к вон тому дядьке пошёл на поклон, а я к вам. Или даже: упился и летает криво, так что я вместо него пришла.

А вот «он не захотел» — это дурной ответ. Потому что первая правда, которой любая ведьма на дороге учится, — не помогать тому, кто не просил.

Это волхвы говорят, будто видят общее для всех добро; кого ни встретят — про всех понимают, как сделать лучше. Но так говорят волхвы, потому что не так уж много ходят они по дорогам. Волхвы всё сидят в своих скитах и страждущих принимают, а ещё отправляются в путь туда, куда их позовут. Легко им верить в единое для всех добро. А нам, ведьмам, сложно.

Прошлым летом я дала клубочек девочке, что потеряла данное ей на время зеркальце. Горько плакала эта девочка, плакала в голос, с подвыванием. И Чигирь тогда мне говорил, что нехорошо будет вмешиваться, а я не послушалась. Вложила ей в руки клубочек, научила, как сделать, чтобы он покатился. Откуда же было мне знать, что он к Лиху покатится, а Лихо отберёт у девочки палец?

Я и не виновата в этом вроде бы. Я не этого хотела, и помогала — от чистого сердца. Но при всём этом выходит, что всё-таки виновата. Из-за меня нет теперь у девочки пальца, и один Отец Волхвов знает, как из-за этого повернётся её судьба.

Не должны ведуны призывать силы, если их о том не просили. Потому что у каждого своя ответственность, и тот, кому стало что-нибудь нужно, должен сам решить, на что он ради этого готов. А дело ведуна — сказать правду, объяснить, как всё устроено, и сделать, что попросили.

Это плохая мысль, горькая. С ней иногда жить куда больнее, чем без неё. Но в ней очень много правды, куда больше, чем я думала раньше.

Или разве я забыла, как в Синеборке ритуалами держали в живых человека, который вовсе этого не хотел? Тогда я поняла сразу: дурное дело. А сейчас, когда на аркане тащу Чигиря в человеки, почему не понимаю?

Но ведь плохо ему грачом. Плохо!

Так и больному Ладару живым было плохо…

В груди у меня всё равно что ржавчина расползается. Душная, грязная, едкая, жжёт собой всё нутро так, что от неё дышать больно. И хочется кричать, кричать и ногами топать, а вместо этого только текут по лицу горячие слёзы.

— Да качаешь ты или нет?!

Я вздрагиваю. Это всё та же странная женщина с прялкой, худая и вся в чёрном. В прошлый раз я её встретила, кажется, на противоположном краю холма, а теперь она здесь, и все другие гости от неё расходятся настороженно, так, что вокруг — целая пустая полянка.

Женщина сидит на своём табурете за прялкой и стучит колесом. Рядом с ней — колыбелька, в которой моргает пустыми глазами игоша.

— На руки не бери, — сурово велит мне женщина. — Тебе ещё своих рожать, нечего мёртвенького трогать.

По правде говоря, о своих детях я не думаю: откуда им взяться-то, если я ведьма и живу дорогой? Да и поверье, будто женщинам нельзя игоши касаться, чтобы самой не скинуть дитя, казалось мне пустой байкой. Но у женщины злое лицо, и я её слушаюсь, толкаю колыбельку ладонью и трясу над игошей погремушкой.

Кто такая эта женщина, я так и не могу понять. В гримуаре много разных нечистых сил перечислено, и я про всех них читала внимательно. Богинки есть, уродливые старухи, которые умеют, как ведуны, человеческие жизни на той стороне связывать. К богинкам люди приходят, чтобы заключить нечистый брак. Но богинки узлы вяжут, а не нитку прядут. Прясть же могут Доля и Недоля, те, что создают судьбы. Но они, как и Лихо, не такая нечисть, что приходит на шабаш. Долю и Недолю сильнейшие из волхвов встретить боятся.

А кто ещё прядёт, да ещё и колыбель качает, — таких я не могу вспомнить.

Женщина на меня внимания не обращает, стучит колесом, а я качаю колыбельку и слёзы с лица утираю. Шабаш — это место для веселья. Негоже на нём плакать… даже если очень хочется.

— А вы знаете? — спрашиваю я, тряся погремушкой. — Вы знаете, как грача человеком сделать?

Женщина молчит, а у меня снова слёзы из глаз текут. Потому что я устала, устала от этих вопросов без ответов, и от странной и страшной магии устала, и от дороги, и от строптивой козы, и от себя — от себя больше всего. И никак не могу представить, чтобы ехать дальше — и без Чигиря!

— Я не могу его потерять, понимаете? Я свихнусь без него, я под кустом лягу и там и умру, если он меня тормошить не будет. Я не смогу одна! А если он совсем птицей станет, то… то…

И я снова утираю лицо рукавом. Никакого ответа я не жду, понятно уже, что женщина — не из болтливых, но она вдруг говорит:

— Видела я твоего грача. Пустодомный он.

— Какой?..

— Пустодомный. Тут уж свой своего знает.

— Пустодомный?..

— У тебя за спиной дом есть, и в нём люди. А у него одни голые стены, пустой дом, некуда возвращаться.

— Так и мне… некуда.

— Что ты не хочешь, это другое дело. Не хочешь, а всё равно вернёшься, завтра или вчера… так это работает, девочка. А грач твой — пустодомный. Как я и как лялька. А ты чего не качаешь? Качай!

Я послушно толкаю колыбельку. Игоша моргает бессмысленными глазами, а я вдруг соображаю:

— Вы ячична.

Женщина в ответ на это молчит, но я уже понимаю, что угадала.

Ячичны появляются сами собой в брошенных домах, тех, куда никто уже никто никогда не вернётся. Как в доме завелась ячична, так он ветшает вчетверо быстрее прежнего, а соседи забывают вовсе, кто в нём жил.

Как дом может опустеть, я понимаю. А как человек может быть пустодомный? Чигирь ведь — не игоша и даже не сирота, у Чигиря родители были, он в ските жил. Или что же, все у него умерли, дом опустел? Но если это хоть на каплю его дом, как мой дом ещё немного мой, то он ведь ещё не пустой…

Странные вещи говорит ячична. Но пока я качаю колыбельку, она мной довольна, и подсказывает ещё:

— Дед его вооон там сидит. С длинной косой, видишь?

Я вижу: не так много среди дедов мужчин, что носят косу. Нестарый ещё, крепкий мужик, мрачный, держится от всех немного отдельно и в склоках не участвует.

Подойти к нему? Спросить, как так вышло? Совета попросить? Если он Чигирю предок, не откажет ведь, наверное, подсказать, как бы мало ни было в Чигире благодати.

Но Чигирь ведь не хочет, опаляет меня. А если он не хочет, то… если это не моё дело… если меня не просили…

— Ляльку качай, — гаркает ячична. — Тьфу, пустая твоя башка!

✾ ✾ ✾

У простых людей тоже есть деды: так в селеньях называют всех почивших предков, будь он отец, дядька или какой-нибудь пра-пра-пра-пра-пра. Покойника прибирают, провожают на погост, оплакивают, но каждому при этом ясно, что на деле он никуда-то и не уходил. Так и шатается бесплотным духом по родному двору.

Обычно деды помогают понемногу родне, отваживают от дома нечисть, разрушают наветы и наговоры, укрепляют брусья и мирят членов семьи. Ещё деды охраняют сны и качают младенцев, а малые дети, кого не коснулась пока благодать, видят их почти как живых и с ними играют и веселятся. Чем больше деда помнят, чем больше добрых слов о нём говорят, тем дед сильнее. Самые же сильные деды многое могут из-за посмертной грани: ходят байки, что в одном селе чума вспыхнула, и все заболели, один только дом остался нетронутый — тот, в котором чаще всего поминали деда, давнего предка, который заложил первый камень домашней печи. Когда же в село приехала государева стража, они разбираться не стали да заражённое село с трёх концов подожгли. Всё оно сгорело дотла, только один дом и устоял, а в нём вся семья того деда нетронутая. Сильный был дед, что даже такую беду сумел от родни отвернуть!

Но деды — они как люди, бывают разные. И среди дедов встречаются мстительные, мелочные, вредные дядьки и тётки, которые вечно всем недовольны. Обидится такой дед на свою родню, что могилку его цветочками не засадили, и станет дверями хлопать, занавески путать и в кашу плевать. А бывает, что и пугать детей, нечисть подманивать и с другими дедами драться.

Разбушевавшийся дед — частая ведьмина работа, я с таким уже десяток раз сталкивалась. Встревоженные, измученные недосыпом люди винят во всём то домового, то проклятие, то ещё какую нечисть, предлагают деньги и просят что угодно сделать, только прекратить это безобразие. А когда говоришь им, что непомянутый дед в доме у них буянят, деньги пытаются отобрать, мол, сами договоримся. Только однажды пришла ко мне женщина, которая сказала сразу: свёкор мой и при жизни был та ещё скотина, а как дедом стал, так и вовсе спасу от него нет. Выгоните его, госпожа ведьма, хоть куда!

Я и выгнала, конечно. Люди иногда говорят, нехорошо это, предков гнать из их же родного дома. Но всё-таки дом теперь принадлежит живым, и если они решили, что лучше не иметь никакого деда, чем вот такого, — так тому и быть.

На дорогах я чаще встречала злобных дедов, чем добрых. Не потому, что их больше, а потому, что про хороших дедов ведьме и рассказывать-то незачем. И всё равно на бревно, где ведовские деды между собой бранятся, я сперва долго смотрю издаля. Что за предок у Чигиря? Поможет он мне — или только пакостей наделает?

Ведовские деды — не совсем такие, как человеческие. Они и родня ведунам, и сами при жизни были ведуны или ведьмы, а значит — жили дорогой, не имея никакого родного дома. Они и после смерти продолжают ходить, где придётся, и только собираются иногда вместе на шабашах.

Сейчас на бревне вредных дедов — никак не меньше половины. Ни живые, ни нечисть к ним почти не подходят: не много удовольствия в том, чтобы быть с ног до головы облитым помоями! Так что сидят деды сами по себе и между собой собачатся.

— Ах ты кобель, — лютует одна грымза, нависая над низеньким рыжим дедком. — Всех девок перепортил в округе, и меня ещё бабам своим привёл повитухой! А я верила ему, ой дура была, ой верила! Ты у меня света белого невзвидишь, я тебе плешь прогрызу насквозь…

— Нехорошо ругаисся, — шамкает дряхлая бабка и вдруг с удивительной ловкостью иголкой в грымзу тыкает.

Иголка, как и обе старухи и дедок, полупрозрачная и легко проходит призрачное тело насквозь. Но грымза всё равно взвивается и принимается пуще прежнего на бабку ругаться.

— Милые бранятся — только тешатся, — мечтательно вздыхает другая бабуля, в платке и деревянных бусах.

— Кха, — поддакивает ей другая, та, что смолит больше всех.

Дед с длинной косой, на которого мне ячична указала, в эти глупые ссоры не вмешивается. Он сидит чуть в стороне и смотрит, как полудницы танцуют и других девок ловят, уговаривают плясать с ними. Вот одна вила соглашается, плясать ей с ними теперь до самого рассвета, ну да ей копыта стоптать не страшно.

Я почти решаюсь подойти, но тут меня за рукав снизу дёргают.

— Помоги мне, — хрипло просит матушкин раб.

И руки тянет ко мне с земли.

Он весь взопрел в своих крашеных одеждах и дурацкой шапочке. Лицо красное и потное, глаза навыкат, пальцы трясутся, а я всё равно на него кривлюсь: удумал тоже — украсть гримуар у ведьмы!

Слёзы катятся у мужика из глаз, он бормочет что-то себе под нос и смотрит на меня умоляюще.

— Помоги мне, — говорит он одними губами. — Помоги мне, милостивая госпожа…

— Ты в дом ведьмы залез? — сурово спрашиваю я.

И мужик кивает:

— Залез.

— Гримуар украсть хотел?

— Хотел.

— Нечистым судом судить тебя просил?

— Просил…

Я пожимаю плечами. Мне его, может, и жалко, но что я могу сделать против суда? Решение Матушки — довольно милостивое: служба у мужика тяжёлая, но подъёмная и не навсегда. Однажды Матушка рассмеётся и отпустит мужика на волю, а он, надо думать, никогда больше не возьмётся украсть хоть что-нибудь у ведьмы.

— Помоги мне, — молит мужик. — Помоги…

Но я только головой качаю и подхожу к деду с косой.

Тот смотрит и на меня как бы, но при этом будто сквозь. Лицо у него уставшее, серое, на лбу горькая складка. В руках дед вертит шнурочек, на который привязаны перья.

— Здравствуйте, — я кланяюсь. — Меня Нейчутка зовут, я вашему потомку, Чигирю, подруга. Я способ ищу сделать так, чтобы он из птицы обратно человеком стал. Может быть, вы мне подскажете, как быть?

Дед глядит сквозь меня и пальцами перья перебирает. Красивые перья, все разные, и стрижа, и овсянки, и перепелятника.

— Вы ведь многое знаете о дорогах, — льщу я, кулаки стискивая. — Вам могло ведь встречаться такое, что…

Дед смотрит на меня остро. Горькая морщина на лбу становится глубже, пальцы на перьях останавливаются.

Потом он пересаживается на бревне так, чтобы повернуться ко мне спиной.

— Вы наверняка ведь знаете, как можно…

— Прочь иди, глупая, — напускается на меня вдруг бабуля в бусах. — Не хочет он с тобой говорить!

— Ой, и девки нынче пошли! Ох и девки! И кланяется криво, и волосы гнездом у ней, поглядите-ка!

— Кха.

— Нехорошо ругаисся…

Кто-то кидает в меня недовязанный носок. Он пролетает насквозь, обдав холодом и запахом лука. Я поджимаю губы и отхожу в сторону, пока ведовские деды не придумали, как бы ловчее обидеть живую.

Может, и хорошо, что он не захотел со мной общаться. Это ведь Чигирь должен подойти, это ведь ему должно быть надо, а он только и знает, что валяться в своей «чёрной меланхолии» и из чужих чарок пить. А я всего этого делать — не должна! Я, может, плясать с полудницами хочу!

Но, если по правде, плясать мне совсем не хочется. Если и хочется чего, то, может быть, плакать.

— Помоги мне, — снова просит раб и встаёт передо мной на колени. — Помоги мне, а я скажу, что деду этому принести, чтобы он стал с тобой разговаривать. Помоги мне, откупное дитя.

✾ ✾ ✾

— Как я могу тебе верить?

Я знаю ответ, на самом-то деле. Верить ему я никак не могу. Он — вор и дурак, который гримуар у могущественной ведьмы украсть попробовал. Нет у него ни совести, ни понятия о чести, и цена его словам — ломаный грош.

Я знаю это, а всё равно слушаю, что скажет.

— Моё имя Муша, милостивая госпожа, — говорит мужик, расправляя плечи, как птица крылья разводит перед взлётом. — Я ведь… Матушке не случайный знакомый. Каждую зиму, с раннего снегу до первоцветов, останавливается она в домине у посёлка, где я служу печником.

Смотрю на этого Мушу с прищуром. Он весь плюгавенький, смешной, лысеть начал рано, — сам нестарый, а плешь уже широкая и блестит из-под войлочной шапочки. Но говорит мужик хорошо, грамотно. Так учёные люди разговаривают, непростые. Не печника это речь.

— Изразцы мастерю, — продолжает он деловито, — эмалями выкрашиваю, муравлёной свинцовой глазурью покрываю. Изразцы мои на башнях самого белокаменного скита, в них слова из священных книг и лик Отца Волхвов. Весной этой я жену взял вторую, Чаменька моя отошла на ту сторону три года тому…

Киваю, я сама пришёптываю, чтобы тень его донесла мне на враньё своего владельца. Но сейчас тень не колеблется, лежит на земле спокойная и тихая. Нет в словах Муши лжи.

— Жену взял, — повторил Муша со вздохом. — В род её ввёл, в дом свой, дедам представил. А на второй день пришли в мой дом старшие и сказали, что родиться у нас должно откупное дитя. Жена моя плакала, но смирилась. А я чем дальше, тем больше думал, что не отдам в эту дрянь своего ребёнка.

Мой отец, как меня домой вернули, всегда делал вид, что меня не видит. Других детей любил, мальчишек учил чему-то своему, девочек наставлял, из города возил всем гостинцы. А меня только мама любила, мама плакала, мама и хотела, чтобы коса поскорей отросла, и боялась этого. Для отца меня всё равно что не было, он меня ещё в утробе разлюбил и никогда не полюбил обратно.

А этот… но не обманывает ведь, тень его не дрожит.

— Вы называете её Матушкой, а в наших местах её все знают как Ломаку. Она кривляется, как девица, рожи корчит, смеётся надо всеми, ну, всякое… а ещё ломает любое колдовство, так говорят. Самые сильные ритуалы может обратить вспять, какие угодно чары разбить. Я листал её гримуар всю ночь, много разного вычитал. Но как из откупного дитя обычное сделать, найти не успел. А ты и сама, шепчутся, откупное дитя… ты мне поможешь.

— Нельзя, — говорю я, — вернуть откупное дитя.

А Муша противится:

— Ломака на моих глазах вырвала из парня русалочьи сети. Должен же и для этого быть способ?

«Должен быть способ», десятки раз говорила я Чигирю, а он надо мной смеялся. Нельзя, каркал он, грача обратно человеком сделать! Но я-то верила, что всё получится.

Неужели и меня ещё вернуть можно?

— Ты просишь помощи, — проговариваю я медленно. — Хочешь, чтобы я для тебя Матушку рассмешила?

— Я хочу, чтобы ты в её гримуаре прочла, что мне с моим ребёнком делать. Что там написано об этом, всё мне расскажи.

Я моргаю. Это что же — он мне предлагает ведьмин гримуар украсть?! Когда сам же за это рабом стал, и теперь возит на себе кресло из черепов, да вокруг вертела с вепрем бегает?!

— А я скажу тебе, что деду тому принести, чтобы он стал разговаривать.

Чигирь сказал бы, что я дура. Последняя, кромешная дура, ни единой искорки разума во тьме моего сознания. Любая дворовая скотина была бы меня умнее, распоследняя курица понимает лучше, куда шагает, а курица может всю деревню насквозь пробежать с отрубленной головой!

Чигирь сказал бы… да и Отец Волхвов с ним. А я всё взвешиваю и велю:

— Говори.

Откуда простому человеку знать такие вещи, я не спрашиваю. Может, в том же гримуаре вычитал; может, ещё где нахватался. Как бы ни боялись люди сил, всё равно живут рядом с ними и не могут совсем уж ничего и никогда о них не слышать.

Мне важно лишь то, что тень Муши его словам верит.

Муша рассказывает, будто деды не только к дому и своим потомкам привязаны, но и к прижизненным своим повадкам. Если дать деду вещь, которую он любил, пока был живым, он никак отказаться от неё не сможет, — такова жадная дедова натура. А взять что-то он может через отражение, потому что обычные предметы для него неощутимые и ненастоящие.

Муша говорит слова, к которым прислушается дед, а я повторяю их про себя, запоминая.

— Я попробую тебе помочь, — обещаю я.

А потом, пока ночь ярка, и лесные девки поют и пляшут в венках из цветущего папоротника, бегу со всех ног с холма вниз.

Чёрная — вот удача, — спит там, где мы её оставили. Вид у неё вредный, покорности в глазах ни следа, и в благодарность за всё хорошее, что я для неё сделала, она пытается почесать о меня рога. Я щёлкаю козу по носу. Есть в дурном козьем характере и хорошая сторона: даже если какой дурак не понимает ведьминых знаков, Чёрная охраняет вещи лучше любой злой собаки.

Из сумки я достаю увесистое зеркало, которым разжилась ещё по весне, и ещё кое-что. И тороплюсь обратно.

Шабаш шумит и буйствует. Виночерпий куда-то делся, и его чудесная бездонная бочка тоже, зато здесь и там вспыхнули костры, и нечисть вместе с ведунами танцует вокруг то дикие пляски, то изысканные фигуры, а зрители свистят им и хлопают.

Я шлёпаю ладонями пару раз, пробираясь через толпу, и встаю прямо перед дедом с косой. Вынимаю зеркало, беру в другую руку перо и ловлю в серебре его отражение.

— Я принесла тебе дар, — напевно говорю я и чувствую, как у меня внутри воздух пропитывается силой. — От чистого сердца, от моей доброты, от моего желания слышать твои ответы. Возьми его, если готов со мной говорить!

Я вижу, как зажигаются в глазах деда алчные огоньки. И всё-таки он молчит.

— Я принесла тебе дар. Любы тебе птичья перья, носишь их с собой и в них себя помнишь, как люди узнают себя в отражении. Много перьев ты собрал, виданых и невиданых, овсянки и совы, синицы и переплятника. Я принесла тебе в дар перо, какого нет у тебя. Не воронье перо и не вороново, перо грача, который был человеком. Для себя сохранила, для памяти и любви, но принесла тебе в дар его, дед. Возьми его, если готов со мной говорить!

Дед стискивает кулаки и смотрит на отражённое перо жадно, но всё ещё не роняет ни слова.

— Я принесла тебе дар. Как человеку и зверю, как волхву и болотнику, любы тебе твои потомки и текущая в них кровь. В них ты продолжаешься, дед, и я принесла тебе в дар перо сына твоего рода. Люб он тебе — так возьми его перо, если готов со мно…

— Люб?! — ревёт вдруг дед. — Люб?!

Я смешиваюсь и отступаю на шаг, а потом решительно задираю нос:

— Возьми его, если гото…

— Дрянной мальчишка! Как посмел только мне на глаза попасться?!

— Возьми мой дар и гово…

Движется дед — всё равно что нечисть, так, что за ним не уследить глазом. Взлетает с бревна, становится вдруг плотнее и больше. Хватает хищно перо из отражения, разрезает его когтями, раздирает на волоски и усыпает ими землю под моими ногами.

— Ты хотела, ведомочка, чтобы я говорил с тобой? — шипит дед, и в его голосе скрипучая замогильная сила, свистящий ветер той стороны. — Так я скажу, и пусть услышат меня земля и небо, ключ и искра! Слушайте же все. Слушайте!

Слова деда падают оземь камнями. Они гремят и грохочут, все вокруг оборачиваются, песни стихают, танец сбивается, и даже пламя костров стихает.

— Нет у меня сына! — говорит дед так, что его сила плещет наружу. — Нет у меня больше потомков, опустел мой дом. А тот, в ком течёт моя кровь, пусть ищет в ветрах покоя, да не находит, пусть в земле чует только могильный холод, пусть в огне своих страстей горит и не сгорает, пусть тонет в своей вине. Пусть кормится червями, пока не станет наоборот!

Потом он плюёт мне в лицо. Плевок пролетает насквозь, шлёпается в траву и прожигает её, будто яд. В глазах деда — чистейшая, совершенная ненависть, какой я никогда ни у кого раньше не видела.

А видела я на своей дороге немало ненависти.

— Вы его… проклинаете? — глухо спрашиваю я. — Проклинаете? Вы, мертвец? Проклинаете последнее дитя своего рода?

— Да!

Я качаю головой и отступаю ещё на шаг. Не так и сильны проклятия мёртвых, совсем не то, что умирающих; разные я снимала проклятия, сниму и это.

— И что, — смеётся нагло дед, смеётся и кривляется, уродливый в своей злобе, — проклянешь меня в ответ, ведьмочка?

Вокруг нас — толпа, привлечённая склокой. Кто-то хихикает, полудницы притоптывают на месте нервно, будто их ноги в любой момент готовы пуститься в пляс. Матушка смотрит издаля, а ячична гремит погремушкой и качает мне головой.

«Пустодомный он», сказала мне ячична. А я не поняла ещё, как можно быть пустодомным.

— Нет нужды, — горько говорю я. — Нет нужды проклинать вас, бывший предок моего друга. Где-то убыло, где-то прибыло, чего-то лишаемся — что-то находим, и платим не тем, что отдаём, а тем, что оставляем. Нет нужды проклинать. Помянуть вас некому будет больше.

Я кланяюсь ему в пояс, как покойнику. И мои слова тоже падают в землю камнями.

✾ ✾ ✾

— Прости меня, — тихо винюсь я. — Я… не хотела, чтобы так вышло.

Глупо думать, будто Чигирь мог нашей ссоры с его предком не услышать. Все слышали: и Матушка, и полудницы, и речной народ, и даже кто не хотел слушать — те всё равно слышали. Когда-то этот мерзкий дед был сильным ведуном, и даже теперь ему покоряются ветра, стихают, пугаясь его голоса. И слова его разливались над всем холмом, в каждый укромный уголок заглянули. Не спрятаться от них, не скрыться.

Вот и Чигирь, конечно, слышал. И, на пятках отвернувшись от деда так резко, что юбка хлестнула по коленям, я отправилась сразу же его искать.

Сложно ли найти на шабаше грача, чёрного и мелкого? Кому-то, может, и сложно, а я Чигиря хорошо знаю. Он сидит на камне вблизи озера, нахохленный и жалкий, и глядит, как веселится на глубине речная нечисть.

Я взбираюсь на валун, оскальзываясь. Присаживаюсь рядом с ним. И повторяю:

— Прости меня. Я всё ещё дура, наверное. Я просто не хочу, чтобы ты навсегда грачом остался, и должен же быть способ…

— Есть способ, — глухо говорит Чигирь, не отрывая головы от распушённой грудки. От этого кажется, что голос его звучит откуда-то изнутри, из самого центра перьевого комка.

— Есть способ? Так ты его знаешь?!

— Знаю.

— Так… и что он? Это трудно как-то? Мы можем попробовать всё равно…

— Нет.

Я хмурюсь. Мне хочется настаивать, ругаться на него, тащить его, куда надо. Но я уже натворила здесь дел, да ведь?

Чигирь вжимает голову в тело так, что даже серый клюв видно едва-едва. А в отражении в воде он снова человек, конечно. Тот самый парень, что меня в крепости от козы спас. Чёрноволосый, совсем молодой ещё, безбородый, щетина совсем редкая. Глаза серо-голубые, лицо длинное и скорее некрасивое, но смотреть на него всё равно интересно.

Сидит он на валуне, обняв руками колени и глядя на меня исподлобья. Моё отражение рядом с ним — рябая одноглазая уродина, вся кривая и страшная. Но я всё равно тянусь рукой так, чтобы сплести пальцы наших отражений.

— Может, есть другой способ?

— Нет других способов.

— А тот дед? Он знает что-то, он может чем-то помочь. Так давай договориться попробуем? Даже с самым вредным дедом договориться можно, ты сам меня так учил. Пообещаем его поминать трижды в год, свечи ему жечь, венок пустить по воде с его именем. Ну, перьев ему принесём ещё каких-нибудь. Придумаем ведь, что предложить! А он расскажет, как быть. Давай?

— Он не будет мне помогать.

— Ну, он… и правда не очень дружелюбный. Столько злобы, брр. Но всё равно можно попробовать, должно быть что-то, чего он хочет достаточно, чтобы…

— Я убил его, Нейчутка.

Я давлюсь воздухом. И выдыхаю беспомощно:

— Деда?..

— Отца.

— Я отца убил, поэтому и нет во мне благодати. Я его убил, а он… а он маму.

«С убивцей водишься», смеялись надо мной полудницы. Но мало ли смерти приносит ведун на дороге? Я и не думала, что убил Чигирь — ведуна, человека.

Что говорить и что спрашивать, я не понимаю. Не понимаю даже, хочу ли я вообще хоть что-нибудь о той истории знать, или хочу зажмуриться только и сделать вид, что ничего не слышала.

Но спрашиваю я или не спрашиваю, не имеет большого значения. Чигирь всё равно говорит, и слова выплёскиваются из него чёрной смолой, как та, в которую дурное колдовство оборачивается на той стороне. Смола льётся, льётся, льётся, всё вокруг оборачивает тёмным и горьким. Как только держит в себе тощее птичье тельце столько отравы.

— Он ведун был. А мама — просто женщина из посёлка. Они не пара были, не муж и жена, просто вот так.

Я знаю: ведуну на дороге семью создать сложно. Живёшь всегда где-то между, возвращаешься то год назад, то послезавтра, а иногда дорога путается и не выводит тебя туда, куда стремишься, как ни старайся. Жегода рассказывала тёмными вечерами, что их с воеводом Руфушем мать, ведьма, иногда могла появиться совсем старой, а месяц спустя — прийти на двадцать лет помолодевшей. У неё своё какое-то время было, ведьминское, спутанное с дорогой и той стороной.

Как с такой жизнью семью можно сделать? Никак нельзя, вот и живут ведуны и ведьмы свой век по большей части в одиночку, и только раз в год, когда зацветёт папоротник, на шабаши собираются.

Так и отец Чигиря, ведун по имени Вит, никогда не женился. Только любил в посёлках человеческих женщин, дарил свою ласку и пил их чувства.

— Мама красивая была. Бонежа, Бонеженька… Красивая и весёлая, добрая, глаза синие-синие. Мне рассказывали, Вит тогда несколько недель жил при посёлке, всё обхаживал её и любовался. А она, даром что замужем была, ему поверила. Муж на охоту ходил подолгу, она с детьми оставалась, а Вит ей цветы носил, фокусы показывал. Тени заговаривал, чтобы на стене — целый театр, не хуже государевых подмостков. Ну и…

Много ли чудес видела простая деревенская женщина? Она и ведунов-то, может быть, видела только издаля, из-за угла, а за спиной держала дулю. Да и по любви ли был у неё муж? Немного браков в посёлках случается от чувств, чувства — они позже приходят, с годами и старанием.

Только не всякий муж станет стараться. Кто-то не умеет, кто-то не хочет, а кому-то больше нравится, когда жена смотрит испуганно и от соседей синяки прячет. Что за брак был у этой Бонежи? А тут — муж далеко, чудеса близко.

Это дурная связь, порочная. Плохое дело, недостойное; порядочная женщина никогда не ляжет ни с кем, кроме мужа. И пусть Отец Волхвов не карает за прелюбодейство, волхвы всё равно учат: вместе с честью и верностью потеряешь покой, в сны станут приходить искушения, так и сгинешь совсем, потеряешь себя и всю свою благодать.

Ещё от такой связи, пусть и порочной, рождаются дети. Иногда — совсем на мужей этих женщин непохожие.

Как Бонежа перед супругом оправдывалась, Чигирю никто в подробностях не рассказывал. Но он всё равно откуда-то знал, что она плакала горестно, будто ведун своими ведовскими силами околдовал её, зачаровал, что она себя не помнила; в голове туман, а в тумане искус, и ни слова из учений. Но ведун далеко теперь, ведун уехал, нет больше ведуна! Никогда не быть Бонеже больше с ведуном.

Чигиря она отнесла к вратам скита. Встала на колени, взмолилась, попросила изо всех своих сил взять на попечение ребёнка. Так и вышло, что выкормила Чигиря кухонная служка, а как ребёнок подрос, волхв Разнорукий взял его учеником.

— Она позже приходить стала, — грач сипит, а у человека в его отражении лицо всё равно что мёртвое, белое-белое и пустое. — Я сперва не понимал, кто она такая, это потом мне объяснили: родила меня, мама. Гостинцы маленькие приносила, расспрашивала, плакала.

Муж у Бонежи рано умер. Она осталась с детьми жить при девере, а с его женой не поладила, как часто не ладят две хозяйки в одном доме; но жили как-то, не хорошо и не плохо, просто жили. А Бонежа начала приходить к скиту и смотреть на своего ребёнка. Сперва издаля, потом волхвы её внутрь пускать стали, а когда мальчику исполнилось двенадцать вёсен, разрешили даже забрать его с собой домой ненадолго.

Родня Чигирю не слишком обрадовалась, но и не обижала, — мало дураков обидеть ученика волхвов. В первый же день влез Чигирь в брошенный дом, где жила раньше Бонежа с мужем, сидел на скрипучих ступеньках, гвоздём трухлявую доску ковырял. Там к нему и пришёл впервые дед, серьёзный мужик с бабской косой.

— Я отец тебе, — сказал он. — Научу тебя всему, что знаю.

И стал учить ведовскому делу. Много спорили они про ведунов и волхвов, но Чигирю учиться нравилось. Несколько раз в год приезжал он к матери, а на самом деле — к отцу.

Только один такой приезд стал последним. Потому что когда Чигирь сел на крыльцо старого дома, пришёл к нему не дед, а живой ведун.

Коса у него была до пояса, на плече сумка, за поясом серебряная спица. Выглядел он совсем как дед, только во всём ещё настоящий.

Ведун по имени Вит немного думал на дороге о женщине, которую любил когда-то давно. Но тут приехал случайно вновь в тот же посёлок, да и вспомнил синие-синие глаза красавицы Бонежи. К дому её подошёл, взялся за подгнивший плетень, кликнул её… а на клич вышел парень и сказал, будто он — ведуну Виту сын.

Сперва ведун расцвёл весь, обрадовался. Даже бессемейным ведунам нравится знать, что они продолжатся в своих детях, и что сын уже вырос, сильный и красивый, а отцу для этого пальцем о палец ударить не пришлось.

А потом Чигирь, хвастаясь, рассказал, как доволен им учитель, и что совсем скоро он наденет новые одежды и повесит на шею свой зачарованный камень, чтобы стать настоящим волхвом.

Вит потемнел весь, как грозовая туча. И ворвался к Бонеже смерчем.

— Ты к волхвам, — ревел он в ярости, — отнесла моего ребёнка? В скит отдала учеником? Чтобы он Отцу Волхвов поклонялся и дураком стал?!

Ведуны частенько не любят волхвов, а волхвы — отвечают тем взаимностью. В Вите же неприязнь выросла в глубокую едкую ненависть, и эту ненависть он выплеснул на бедную женщину.

— Ты уехал, — плакала Бонежа. — Ты обещал меня с собой забрать, а уехал один! И вернулся когда? Сейчас вернулся! Без малого двадцать лет прошло, Вит!

Не желал ведун бабских упрёков слушать. Уж всяко не от женщины, что предала и свои слова о любви, и восхищение его чудесами, и ведовское мастерство, и самую суть дорог. Она плакала, а он кричал, и от своего щенка отмахнулся, как от невесомого. Глупая, страшная склока. Ярость брызгала слюной, гнев собирался багровой пеленой, а Бонежа плакала, плакала, за руки его хватала, просила о чём-то…

Тогда он толкнул её.

А она упала.

Ведун Вит побледнел весь тогда, вышел, впряг коня в свою телегу и уехал, через забор в бонежин двор плюнув. Чигирь бросился к матери, ничего ещё не понимая. А из-под её головы растекалась тёмная кровь.

Он шептал над раной, как шепчут волхвы, но мало может ученик без своего зачарованного камня. Тогда Чигирь взялся за силы так, как делают ведуны, намотал на пальцы нитку, отрезая себя от всего, чему учили в ските.

Только было поздно даже для ведовских сил. Он только и мог, что держать в руках её жизнь, не отпуская мать на ту сторону. Но и вернуть её совсем никак не удавалось.

— Я сидел с мамой… не знаю сколько. А потом оставил её и пошёл за ним, — так же тускло говорит Чигирь. — Пешком за конным побежал, ни за что не догнал бы, если бы у телеги оглобля не разломилась сама собой. Он стоял, серьёзный такой, важный, шептал над телегой, лошадь у него такая красивая. У него — дороги и жизнь, а у мамы…

Птицы не плачут так, как люди. И грач только покачивается немного, а человек в отражении отворачивается и прячет лицо.

Много всего должно быть в этом лице.

— Проваливай в свой скит, — сказал ведун Вит своему сыну. — И не вспоминай моё имя.

На этом Чигирь замолкает. А я уже понимаю, что будет дальше, но всё равно спрашиваю:

— А ты?..

— А я сказал, что дедом ему быть лучше, чем живым ведуном. И что… что хорошо бы умер он поскорее. И он умер. Как стоял у оглобли, там и упал. И тогда…

Тогда взметнулись тени, тогда расступились деревья, тогда небо упало оземь, а ветра взлетели в высоту и там потерялись. Тогда разрезали черноту линии, будто веток силуэты, и через эти линии вылилась та сторона. Тогда собрались линии в тень огромных рогов, а под теми рогами была исполинская фигура, и земля содрогнулась.

— Отцеубийца, — шептались тени.

— Кровь от крови, плоть от плоти, дитя Рода…

— Убийца! Убийца!

Отец Волхвов открыл глаза, и в них клубилось пламя. Отец Волхвов сказал, что станет судить.

— Я кричал, что не виноват. Я говорил, что не хотел проклясть, что я не вкладывал воли. Я плакал, что он маму убил. А Отец Волхвов сказал, что нет во мне благодати.

— Он судил тебя… нечистым судом?

— Судом сил, — поправляет Чигирь.

Я повторяю послушно:

— Судом сил. Но если был суд сил, если ты в птицу превращён по суду, то должно ведь быть условие. Как Матушка сказала своему рабу, что отпустит его, когда засмеётся. Должно быть условие.

Чигирь молчит долго. И отвечает нехотя:

— Оно есть. Условие.

— И какое?

— Плохое.

— Я… не стану уговаривать. Но ты скажи мне всё-таки.

— Я повторял тогда много, что не виноват, — медленно говорит Чигирь. — И Отец Волхвов сказал мне, что я стану человеком, когда прощу сам и сам от всего сердца попрошу прощения, когда на колени встану, виноват или нет. Но я не стану перед ним извиняться. Пусть он сгинет без поминания, но нет у него права меня прощать, и я не прощу его тоже.

✾ ✾ ✾

Мне остро жаль сейчас, что Чигирь — не человек, а птица. Человека за руку взять можно, обнять, по плечу погладить. А птицу можно только в ладони качать, но это не то совсем, другое.

— Это всё… несправедливо, — говорю я и глажу пёрышки.

Парень в отражении кривится и морщится:

— Суд сил и не должен быть справедливым.

Это правда, я знаю. Суд сил на то и зовётся ещё нечистым, что он не суд больше, а решение. У кого есть власть, тот объявляет то, что пожелает, вот и весь закон.

Но то, как Чигиря судили — несправедливо как-то по-особенному. Как можно требовать простить? И у кого бы здесь просить прощения? Ясное дело, что Чигирю не нравится это условие, кому бы понравилось!

Это как если бы мне сказали, что я должна своему Роду в ноги упасть и сказать им большое спасибо за всё то, что они мне надарили, и за то, как далеко меня выгнали. Я не так уж и жалею теперь о том, что складывается моя судьба, но благодарить? За что бы? За трусость их, за чёрные ритуалы, за отводящие знаки, за то, что руками меня не трогали, за то, что всей заимкой ждали, когда я наконец-то умру? Благодарить — за это?

Во мне, должно быть, тоже недостаточно благодати!

— Давай изгоним его? — предлагаю я мстительно. — Пусть плачет в одиночестве на той стороне!

На мгновение в глазах Чигиря загорается что-то. Алчное, живое, человеческое. Но потом он обнимает себя за колени крепче и бросает глухо:

— Не.

— Да почему?! Он же…

— Ну вот и хватит с него.

Я открываю было рот, но потом закрываю. Если бы мне предложили проклясть мою родную заимку, я бы тоже не согласилась. Не потому даже, будто считаю, что они не заслужили, — заслужили, и ещё как! Но что-то во мне всё равно их любит, и причинять им боль мне самой было бы больно.

Так что я только глажу грача по перьям. В отражении я касаюсь пальцами его локтя, а он сидит, уткнувшись носом в свои колени, только вихры тёмные и свисают.

Я уродливая там, в отражении. Но на себя я не смотрю.

— Спица твоя серебряная… — бормочет Чигирь едва слышно, так, что я едва могу разобрать. — Это его спица. И гримуар, и склянки, и сумка. Я тогда ведовское всё схоронил, чтобы люди не растащили. Думал, может, вернусь…

— А это… когда было?

Я помню, как Чигирь привёл меня к старому пню за вещами. Лещина у дороги, а у обочины — разрубленная на несколько частей оглобля, вся уничтоженная колдовством. Сумку облюбовала плесень, а оставленный в ней хлеб стал трухой.

— Не помню.

— Совсем?

— По лету…

Мы встретились с Чигирём летом. Это выходит, не меньше года был он грачом, не меньше года носил в себе это проклятие и веление каяться. Но как здесь каяться, в чём? Что воля дрогнула, и слова стали чарами? Вину здесь увидеть легко, а раскаяться… раскаяться сложно.

— Слушай, — я вдруг вскидываюсь. — Ты же говорил, он дедом к тебе приходил, учил тебя! А это-то как? Когда?

— Почём я знаю? По моему времени — в прошлом.

— Он если дед, это он же уже мёртвый. Он же ненавидит тебя.

— Ха! Я его больше.

— Хорошо-хорошо, ты больше! Но всё-таки — как это?

Грач фыркает, щурится недовольно и встряхивается, на одном месте переступает. А человек в отражении отфыркивается от лезущих в лицо волос, проводит рукавом по лицу.

— Откуда мне знать? Может, он меня-грача проклинает, а того меня, прошлого, хочет чему-то учить. Может, он вбил себе в голову, что сможет изменить прошлое и как-нибудь так со мной поговорит, что я его не убьют. А может, это я скоро сдохну, ему станет стыдно, и он тогда решит утешить свою совесть.

— Не говори так.

— С чего бы?

— Я… расстраиваюсь.

Грач глаза закатывает: мол, девчонки!.. Только и знают, что ныть по всякой ерунде. Но про свою смерть больше не заговаривает.

Так мы и сидим у воды и смотрим друг на друга через отражение. Оно рябью идёт, на огни костров откликается, и то здесь, то там мелькает серебром начищенная рыбья чешуя. Привёл с собой водяной народ самых прекрасных из слуг.

Только плеск волн звучит, и издалека, словно через пену, слышатся песни, хлопки и смех. Там шабаш, там веселье и праздник, там прыгают через пламя, лакомятся вепрем и лепёшками из цветочной пыльцы, там нет забот, и душащей тревоги нет тоже. Хоть один день в году должно быть легко быть ведьмой. Но не мой это день, не мой.

— Прости меня, — повторяю я негромко. — Я не должна была лезть, если ты не хочешь, это ведь твоё…

— Да может и выгорело бы!

— Не сердишься?

— Ты балда такая, что как на тебя сердиться?

Это он снова нос задирает. Грача за это стукнуть хочется, а в человеке столько неожиданного мальчишеского задора, что я смеюсь и краснею.

А потом всё порчу, конечно.

— Тогда, ммм, может быть…

— А?

— Ну, если ты не сердишься больше. Я там договорилась кое-о-чём…

Рассказывая, я чувствую себя кромешной дурой, княжной страны дураков. Это же надо было человеку пообещать, что я в чужой гримуар загляну! Таскать мне теперь на себе трон из костей.

У грача, кажется, от моего ума глаз дёргается.

— Так поможешь? — жалобно прошу я.

Чигирь мученически вздыхает и встряхивается:

— Ну, конечно. Как же ты без меня, дурашка?

✾ ✾ ✾

— Я был в чертогах Отца Волхвов! Я видел, как земля разбивается на части его рогами. Его голос звучал в моих ушах, его зрачки отражались в моих глазах, моё тело дрожало от его шагов, и сила его — сила его больше любой другой силы. А знаете, что он сказал мне? Знаете?!

Синевласая мавка, хихикая, зажимает рот ладошками. Старичок Боли-бошка качает своей огромной головой и тянет в рот полную горсть малины. Плачка утирает лицо вышитой скатертью и из-под узоров сверкает огромными влажными глазами.

— Он раскрыл мне тайну. Великую тайну! А знаете, какую? Знаете?!

— Как кудахтать погромче? — недовольно подсказывает хапун и морщится.

— Как лаюна подманить, — восхищается полудница. — Подманить и забрать его клад и все каменья!

— Солнце показал, солнце!

— На Красное болото путь!

А гаёвки, младшая лесная нечисть, сбиваются в стайку и щебечут по-птичьи, поглядывая на хвастуна и перемигиваясь. Чириканье их я разбираю плохо, но всё равно слышу, как одна, самая румяная, говорит другой: а недурной жених, такого и деду показать можно!

Гаёвок во всяком лесу несколько сотен, все они — птицы с девичьими лицами. Есть среди них и синицы, и выпь, и сова, и сорока. Рождаются они из птичьих яиц, на которые пролилась сила, и родителей своих не знают, а дедом кличут лешего.

Я никогда не слышала, чтобы гаёвки выходили замуж. Век гаёвки короток, да и ум недолог. Но птицам, вестимо, нравится птичье.

Чигирь тем временем весь приосанивается, расправляется. И гаркает высокомерно:

— Ха! Мелкие всё у вас тайны. А Отец Волхвов сказал мне, кто из всех детей к нему ближе!

Тут на шабаш падает такая тишина, что треск костра кажется в ней оглушающим.

Волхвы учат, что Отец Волхвов потому и зовётся так, что волхвы ему — самые родные дети. Отец принимает их в свои объятия, забирает имена и дарит взамен чарованные камни, а волхвы служат Отцу и воплощают в делах его учение. Они доносят слова Отца до простого люда, они умеют отличить правду от лжи, а доброе от дурного, потому что Отец всем им и могущественный предок, и наставник, и хранитель, и тень за их пышными плащами.

Меня тоже учили таким словам, напевным и важным. А потом я сделалась ведьмой, и теперь знаю: он отец не только Волхвам, но и всему сущему и навьему, по обе стороны. Он каждому живому и мёртвому создатель, и все мы дети ему, а волхвам — сёстры и братья.

И нет спора жарче и ожесточённее, чем спор о том, кто же из нас всех Отцу Волхвов дороже и роднее!

Что волхвы много о себе думают, ни для кого не секрет. Но и любой ведун может иногда сказать, что уж мы-то — лучше других понимаем и дороги, и суть бытия, и всё то, что Отец создал и говорил. Пока волхвы зазнаются и носы задирают, мы каждодневно касаемся сил и меняем мир так, как это Отцом позволено. Кто, как не мы, ему истинные дети?

Много в вас людского, фыркает в ответ нечисть. Много людского да маловато сил! Не потомки вы Отцу, а приёмыши. А вот мы, сколько бы не дразнили нас нечистыми, к истинным токам судеб куда ближе.

Раньше всего другого сотворил отец реки, говорят в свите водяного. А потому мы старшие и любимые!

Через что же бежать рекам, если больше ничего нет? Не бывает рек среди пустоты! Реки Отец проложил поверх земли, через боры и поля, и сам Отец предстаёт иногда гигантским лосём, царём великого леса. Нет никого к нему ближе, чем лесная нечисть!

Но вы же все — местные духи, и вы не больше, чем к своим владениям пустые придатки. Если кто-то и наделён властью, если кто-то и видит весь мир таким, каким он есть, так это такая нечисть, которой везде найдётся место. Ветры дуют, где им вздумается. Подвей принесёт болезни в любой уголочек земель.

Да много ли ума нужно, чтобы носить туда-сюда всякую дрянь? А вот богинки на той стороне сами судьбы связывают…

Словом, спор этот не кончается никогда, и ни в одном гримуаре не написано, кто же в нём всё-таки прав. Многие кланялись Отцу Волхвов и просили открыть эту тайну, но Отец в ответ либо смеётся, либо гневается, а ответа всё равно не даёт.

И вот теперь какая-то помятая птица говорит, будто с ним Отец Волхвов разделил эту истину!

— Да врёшь ты всё, — кричит шиш и скребётся лапой за ухом.

— Не стал бы Отец Волхвов на такой вопрос отвечать, — гудит важно цыцоха.

— Пустые сказочки, — верещат летавицы. — Всё одни только пустые сказочки!

Так гомонит шабаш, а кое-кто даже, горделиво фыркнув, отворачивается: вот ещё, ерунду всякую слушать.

Чигирь смотрит на них на всех свысока. Напыживается на шесте, задирает клюв повыше, пережидает всеобщий ропот и стряхивает с себя нападки и оскорбления. А потом роняет:

— Взовите к моей тени, если не верите!

Гомон становится всё отчётливей. Сразу несколько ведунов и ведьм — среди них и Матушка, вокруг которой пляшут связанные из травы лошадки, — кидают в грача свои шепотки. Вила сбрасывает самую верхнюю юбку, лёгкую и мерцающую, словно туман над болотными огнями, и накидывает на грача сверху.

Много творится такого колдовства, от которого либо совсем нельзя лгать, либо же всем сразу станет видно твоё враньё. И Чигирь становится от этого только важнее, а слова его тяжелее и твёрже. И он повторяет, ничего не смущаясь:

— Отец Волхвов говорил со мной! Великое было мне откровение. Он рассказал мне о вине и о прощении, о дурном и о благодати, он подарил мне новую жизнь!

Я шепотка в Чигиря не кидала, но и так знаю, что всё, им сказанное, — истина. Но такая истина, которую все здесь поймут неверно, а коварному грачу только это и будет нужно.

Когда он только предложил мне этот план, я подумала, что он рехнулся: имя Отца Волхвов поминать зазря. Но в Чигире проснулась лихая, шальная сила, и Чигирь заявил, что ничего не боится. Всякую правду можно вывернуть так, чтобы она стала совершеннейшей ложью. Нечисть и сама так делает направо и налево, так в чём беда, если Чигирь ответит им тем же?

— Кого он выбрал, я вам сказать не могу, — важно продолжает грач. — Но коли спросите, могу сказать, кто выбран не был…

Со всех сторон сыпятся тогда на Чигиря варианты, да в таком количестве, что голова кругом идёт. И Чигирь возмущается:

— Ну, нет, нет! Это невесело, неинтересно, так я до рассвету буду отнекиваться. Вы выберите меж собой, скажем, троих. А я скажу, назвал ли их Отец Волхвов!

Какая тут начинается склока!.. Всегда на шабашах много страстей, много глупых ссор, много ярких встреч и жарких эмоций. И всё равно таких склок, как эта, ни на одном другом шабаше я никогда больше не видела.

Громче всех кричит алконост, в первые ряды выбивается, потому что голос у неё сладостный, а ещё она, как и все её сёстры, видит будущее — что только может быть к Отцу Волхвов ближе? Стухач запускает ей в лицо башмаком, и гордая птица падает со своего насеста прямо в грязь. За неё вступается весь лесной народ, все они сердятся, возмущаются, все грозят негодника привязать к дубу и уморить, и филипики стараются больше всех. Трое великанов из чуди укрывают стухача в своём котле и обзывают пущевиков ырками. От этого случается драка, ведун со шнуром лезет её разнимать, русалка показывает ему голую грудь и тянет его в воду, рыжая ведьма бросается на помощь…

Словом, весь шабаш разом превращается в такой бардак, какой сам Отец Волхвов если и видывал когда-либо, то посмешил забыть. И пока все на шабаше очень заняты, а Матушка то пытается кого-нибудь урезонить, то просто вздыхает со стороны, я крадусь к её трону из черепов.

На меня, конечно, никто не смотрит, нет до меня никому никакого дела. Я сдуваю с ладони одуванчиковые стрелы, и они, разлетаясь, налипают на нити сплетённых ведьмой чар. Обхожу я их аккуратно, стараюсь, чтобы ни волос не дрогнул, — да и вытягиваю из висящей на троне сумки гримуар.

Матушкина книга очень похожа на мою: такая же небольшая, чуть больше пары ладоней размером, и в палец толщиной, но очень тяжёлая. Обложка потёртая, из нежной телячьей кожи, а листы тонкие-тонкие. Где-то в гримуар вставлены заметки, где-то со страницы целый свиток сам собой выскальзывает. И буквы самые разные: то большие, важные и квадратные, то мелкие и скошенные, такие, что разобрать трудно.

Я открываю на первой попавшейся странице, и оттуда на меня смотрит «Заговор от кражи». Краснею, перелистываю и попадаю на «Защиту от грабежа». Шабаш бурлит так, что подо мной земля содрогается, уши закладывает от грохота, а я прячусь в тени кресла из черепов и листаю, листаю, листаю гримуар от начала до конца.

…Закон полагает за всякую силу брать по размеру плату. За шепоток — мелкую монету, за убитого упыря — большую деньгу. Всякая плата есть по сути своей обмен, и обычно люди меняют у ведьм отсутствие на отсутствие (нет у человека теперь болезни, но и козы больше тоже нет). Людям такого понимания довольно, а ведун должен знать, что каждый раз мы меняем один мир на другой, и частенько плата не в том, чего в новом мире нет, а в том, что в нём останется…

Дорого я отдала бы за то, чтобы прочесть матушкин гримуар целиком! Но как бы хорош ни был Чигирь в том, чтобы всех вокруг бесить (а он хорош в этом, уж я-то знаю), но времени у меня не очень много. И я просматриваю страницы, выхватываю лишь отдельные слова, и перелистываю торопливо, пока не натыкаюсь на запись про откупное дитя.

…обманный ритуал, — написано в гримуаре, но это я и так уж знаю. — Творится над беременной женщиной не раньше второй и не позже третьей луны, для колдовства надобно взять свежую кровь из свиного горла, разрез-траву, пучок шалфея…

Как откупное дитя сотворить, мне читать неприятно, и это всё я пропускаю. А больше в гримуаре и нет ничего: ни объяснения, что бывает потом с этим ребёнком, ни колдовства, чтобы этот ритуал сломать. В гримуаре сказано только, что надобно дитя отнести к мёртвому дереву и оставить. Любое мелкое нарушение может сломать эту магию, и даже капелька благодати сделает из откупного дитя — дитя негодное, но живое.

…колдовство сложное и неверное, не каждому ведуну подвластное.

А после этого сразу новая заметка начинается, про вольноотпущенников.

Я листаю дальше, но больше нигде в гримуаре откупное дитя не упоминается. Много в книге Матушки листов, и знаний тоже много, и среди них — сотни рецептов того, как можно сломать любые чары. Но того, что я ищу, в этой книге нет.

Так же бережно я возвращаю книгу обратно и отхожу от кресла, пока Матушка ничего не заметила. У озера свальная драка, только мелькают в ней то крылья, то копыта. Чигирь сидит на шесте, оторвав с него когтями праздничный флажок, бурчит и дерущихся подначивает.

— Я сделала, что обещала, — шепчу я Муше, который стоит столбой рядом с зажаренным вепрем и смотрит на дрязги нечисти с ужасом. — Всё прочла в гримуаре Матушки, но нет там ни слова о том, как можно вернуть откупное дитя. Я бы и хотела помочь, не могу найти то, чего нет.

— Но, может быть…

Я головой качаю:

— Моё обещание выполнено.

Взгляд его тухнет. Муша кивает слабо и горбится. Я неловко касаюсь его плеча: он и дурак, что гримуар украсть попробовал, и жаль его в этом горе. Но Муша отталкивает меня, садится на землю, обнимает себя руками. Так и сидит, хорошо, не плачет.

На душе от этого тягостно. Я устраиваюсь на бревне рядом с ячичной, качаю колыбельку с игошей и жду, пока все, наконец, угомонятся, — занимает это порядочно времени, но даже у нечисти запал не бесконечный. И какое-то время спустя в наше с ячичной унылое молчание вклиниваются смешки и хлопки грачиных крыльев.

Чигирь весь светится от довольства. И подмигивает мне:

— Не угадали!

✾ ✾ ✾

Яркая это ночь — шабаш! Единственная ночь в году, когда собираются вместе силы нечистые и ведуны и ведьмы, когда пляшут и поют, когда водят хороводы, рассказывают друг другу сказки, когда вино льётся рекой, а мясо жареного вепря едят на лепёшках из цветочной пыльцы.

И хотя мне этот праздник принёс больше разочарования, чем радости и ответов, что-то во мне всё равно вспыхивает и разгорается, когда нечисть принимается снова танцевать у костров. Всё ярче и ярче горит пламя, всё больше в нём красок и силы, и среди обычного огня разжигается волховской, и гости прыгают через костёр — а вместе с тем с одной на другую сторону, — а потом обратно, и так много десятков раз. И все смеются, смеются, и шутки, и огонь, и горящие глаза, и крылья с копытами, и зачарованные ткани, и сотни дракоценных камней в папоротниковых венках, и жар в лицо!

Чигирь хвалится своей выдумкой и получившейся склокой, а я ловлю за хвост опивня и прошу у него чарку чего-нибудь эдакого, а потом всю её в себя опрокидываю. Пою вместе со всеми старые песни о силах и о любви, тяну грача танцевать, и я кружу в бликах костра, а он топчется на мне и крыльями размахивает. Потом я прыгаю через костёр — взлетаю рыжей красавицей с грачом на плече, приземляюсь косой уродиной под руку с человеком, — и ещё раз, и ещё раз, и ещё, и смеюсь тоже, и дышу этой волшебной ночью до пьяного.

Потом, когда на горизонте брезжит розоватый рассвет, мы сидим на бревне, пьём из одного кубка берёзовый сок и молчим. Старый сом-сказочник уснул, гаёвки все разлетелись, даже опивень — и тот спрятался. Полудницы утомились и разлеглись на вытоптанной траве, а вила всё ещё танцует, звенит каменьями в своей пышной юбке. Заканчивается волшебная ночь, чтобы до следующего года не повториться.

Вот тогда-то ко мне и подходит Матушка, а за ней шагает, будто привязанный, её понурый раб.

Ведьма садится рядом на бревно, протягивает мне пучок травы, и я сворачиваю из него лошадку, как она научила. Матушка кивает мне одобрительно, а сама говорит:

— Ты зачем гримуар мой брала? Я не в обиде, но у тебя же свой есть.

— И-извините. В моём просто нет такого…

— Маленькая ещё, — улыбается Матушка. — Ты не знаешь разве? Они все одинаковые, наши гримуары. Зачарованные книги, повторяющие всё, что в них написано. Только открывают не всё и не всем, нужно уметь вопросы задавать правильные.

Я глаза вытаращиваю и смотрю на Чигиря поражённо. Я говорила ему как-то, что мне кажется, будто в гримуаре мне со временем открывается больше, но Чигирь тогда поднял меня на смех и назвал меня дурочкой. А теперь тоже моргает, как дурак. Не учил его этому отец-ведун!

— Маленькая, — повторяет Матушка. — Ну да это наживное… а искала-то что?

Я облизываю губы:

— Хотела узнать, как перестать быть откупным дитя.

Несколько мгновений Матушка смотрит на меня с недоумением. А потом вдруг как принимается хохотать, да от всего сердца, как над чем-то уморительно смешным. Всё её сухое тело ходуном ходит, а она хохочет, как девчонка, заливисто и громко.

— Ой, не могу! Ой, не могу!..

Её раб смотрит на неё с больной, дурной надеждой. Не он рассмешил, — но, может, такой смех тоже считается?

И Матушка машет на него руками:

— Да отпускаю я тебя, отпускаю! Иди уж…

Муша кланяется и пятится, а потом припускает с холма, как ужаленный. А Матушка фыркает и снова хохочет, да так, что из глаз брызжут слёзы, и вся она дрожит и лицо утирает.

— Ой, не могу! Ой, не могу!.. Маленькая ещё да дурочка, но такая смешная!..

От Чигиря эти слова принимать почему-то не так обидно, как от посторонней странной тётки, будь она хоть трижды могущественная ведьма. Но задрать нос и уйти я не успеваю, потому что Матушка утирает лицо рукавом и, наконец, успокаивается.

Смотрит на меня ласково. Рыжие кудри через пальцы пропускает. И говорит вкрадчиво:

— Очень легко это, Нейчутка, — перестать быть откупным дитя. Достаточно всего-то вырасти.

Предыдущая главаГлава 5 из 7Следующая глава