К книге
Откупное дитяТри булавки и горсть земли (продолжение)
57%
Три булавки и горсть земли (продолжение)
4

Я вытаращиваю глаза, а мой неожиданный спаситель хватается свободной рукой за горло, дерёт его ногтями, закашливается, бледнеет ещё сильнее. Снова открывает рот — и снова каркает. И ещё, и ещё, и ещё.

Я смотрю на это, широко распахнув глаза. А потом выдыхаю:

— Чигирь?!

Он кашляет снова и снова, давится карканьем, весь краснеет, сгибается и едва на роняет спицу. Я протягиваю руку и робко трогаю его плечо, будто утешить собираюсь.

Как странно! Моя птица — и человек. Я же видела его уже однажды человеком, в отражении в реке, но не запомнила толком и теперь не признала. Оба мы с ним сторонились зеркал…

Я всё-таки глажу его по плечу, и только тогда замечаю. Моя рука — как будто и не моя вовсе. Слушается, как родная, а пальцы кривые, ногти жёлтые и буграми, на коже пятна, а на запястье огромная бородавка, и из неё три чёрных волосины торчит.

Отшатываюсь и чуть с балки не падаю. Пытаюсь оглядеть себя, но много ли увидишь под кожухом? Задираю юбку и понимаю, что ноги у меня и правда разные, одна другой короче, но обе уродливые, отёчные и над русалочьими туфлями наплывают, а справа на лодыжке — красное шелушащееся пятно. Перекидываю волосы вперёд, и это не мои привычные рыжие кудряшки, а сальные бледные патлы.

— Это же… это же как…

Я трогаю своё лицо, пытаясь понять, правда ли я так уродлива, как видела в зеркале. Но нащупываю только то, что один мой глаз, тот, что был косой, исчез полностью. Вместо него теперь голая кожа.

— Чигииирь, — сдавленно шепчу я, чувствуя, как внутри кончается воздух, — Чигирь, я, кажется… это…

Он давится кашлем, глубоко дышит, садится на балку и свешивает ноги вниз, к чёрной твари. Она всё прыгает и пытается достать до нас если не пастью, так хоть рогами, и теперь ей почти удаётся, — тогда Чигирь подтягивает колени к себе.

— Чигирь, я стала как в зеркале, — едва слышно говорю я и закрываю лицо, чтобы он не смотрел на меня такую, только щёлку для глаза оставляю. — И огонь не горит… и пятна эти… и запах… и твари… и… погоди! Это мы что — на той стороне?!

Чигирь стискивает зубы и с усилием кивает.

— Но ведь… но как же… и что теперь делать?!

Он снова открывает рот, и я торопливо говорю:

— Нет! Молчи! Ты лучше… знаками покажи как-нибудь.

Чигирь послушно показывает знаками. Сперва это те знаки, которые я знаю, но от которых густо, бурачно краснею. Потом и вовсе какие-то невиданные фигуры, которые не ясно, как понимать. Я в ответ глупо моргаю, а Чигирь закатывает глаза и бьёт себя ладонью по лицу.

Лучше бы показывал понятнее!

Пока мы так общаемся, тварь под нами вдруг настораживается. А потом совсем теряет к нам интерес и торопится за угол, в другой двор, где кто-то гремит ведром. Ох, да она же кинется!.. Я спрыгиваю с балки первая и отбиваю пятки, но убежать никуда не успеваю. Чигирь ловит меня за локоть и приставлять палец к губам: тсс.

Так, под локоток, он и ведёт меня к углу сарая. Мы подкрадываемся к нему, а потом по очереди за угол заглядываем.

А там не одна тварь, а три: одна самая чёрная и две другие чуть посветлее, но все будто в смоле вымазанные и у всех рога, будто ножики. Твари толпятся у корыта и с шумом чавкают, а рядом стоит… ну, наверное, женщина.

По крайней мере, ростом примерно такая, две руки, две ноги, голова с простой косой до середины спины, в юбке. Только всё это словно дорожной грязью уляпано до неузнаваемости, да так, что с кончика косы капает, и черты лица не разглядеть. Женщина выгребает из сарая помёт, а сама покачивается и губы складывает трубочкой, будто насвистывает.

Я беспомощно оглядываюсь на Чигиря, а потом мысленно бью себя по щекам и заставляю собраться. Про ту сторону Чигирь рассказывал совсем мало, мол, это сложное, и мне ещё такое рано, но кое-что я всё-таки знаю. Та сторона — будто этой стороны изнанка: там происходит всё то же, что и на этой, но немного иначе. Там всё неважное размывается так, что и не различить, пшено ешь или полбу, а всё важное становится, наоборот, ярче и заметнее. Хорошее там светлое и свежее, а дурное — чёрное и мерзкое. Где много лжи, там нарастает паутина; где ненависть, там ядовитая жижа; где порча и дурные заговоры, там топкие пятна дряни.

И кто зло творит — тот и сам чернеет и становится больше чудовищем, чем человеком.

Всеми дворовыми работами в крепости заведует Лесана: либо сама делает, либо ребятню строит, зависит от того, чему и в каком порядке их воевода учит. Но это грязное существо никак не похоже на ребёнка. Значит, оно и есть Лесана.

А рогатые твари что же — козы?

Что козы на той стороне чёрные и злые, я совсем не удивляюсь. Они в крепости все три как на подбор, бодливые и на всех подряд кидаются, только успевай уворачиваться. А вот Лесана-то такая почему? Такая скромная девушка, сирота, работает много, с детьми возится, слова дурного никому не скажет. Ну заглядывается на женатого, так и что с того, какой грех в том, чтобы смотреть? Не в койку же лезет!

Чигирь меня в бок тыкает и двумя пальцами быстро-быстро бежит вверх по рукаву моего кожуха. Это, наверное, значит, что надо торопиться. Но потом он снова показывает жестами что-то неописуемое, и тогда приходит моё время глаза закатывать.

Так мы и смотрим друг на друга и пыхтим недовольно. Но потом я соображаю, беру его за руку и веду обратно, через учебный двор и мимо оружейной. Потом мы обходим широким кругом колодец, чтобы ни с кем не столкнуться, и ныряем в крепостную стену.

Стена здесь устроена так, что по низу она толстотенная, в целый дом шириной, и там сделаны всякие хранилища и комнаты для хозяйственных нужд. А второй этаж и выше — только узкие коридоры с крутыми лестницами и бойницами, а кое-где и вовсе одна лесина, с которой ветром сдувает. А в башнях есть помещения, в которых при осаде, наверное, воеводы составляют планы. Я, когда в Синеборку приехала, все стены облазила и нашла в том числе комнатку с большой доской, к которой булавками крепились когда-то карты, столом и письменным прибором.

Сейчас я нахожу это место не сразу, да и дверь поддаётся неохотно. Чернила совсем высохли, приходится над ними пошептать, а бумаги находится только какой-то обрывок, исписанный с одной стороны подсчётами. И всё равно это лучше, чем жестами разговаривать.

Пишет Чигирь аккуратно, без единой кляксы. Почерк очень красивый, точёный, буквы — мелкий бисер с размашистыми изящными хвостами. Читать такое мне сложно, но я всё-таки справляюсь:

Дольше здесь — хуже возвращаться.

— Хуже?

Чигирь дёргает себя нервно за губу, потом строчит:

Время-место путается. И так вернёмся может в дом, может в лес, может завтра, может позавчера. Можно точнее, но без гримуара не вспомню.

Я киваю. Если ему даже вспомнить сложно, я, наверное, и не справлюсь пока. Вот потом, как выучусь, так и смогу ходить между сторонами, как мне понадобится.

— Хорошо, значит, надо сейчас. А как это сделать?

Места на бумажке не хватает, и часть объяснений Чигирь, скривившись, чертит прямо на столешнице. В целом же это оказывает лишь немного сложнее, чем разжигать волховской огонь. Мои пальцы Чигирь сам складывает в нужные знаки, и вместе мы вытягиваем из сил нитку, сворачиваем её вокруг себя кольцом, я говорю за нас обоих нужные слова — и пол вдруг кренится и скользит под ногами, как маслом намазанный.

По нему мы и скатываемся, вниз, вниз, вниз, серое небо валится сверху, в нос бьёт холодный воздух, и я, не удержавшись на ногах, валюсь в снег.

Снега много, выше колена, он мокрый и смёрзся поверху корочкой. Вокруг меня стоят в белом зимнем свете светлые ёлки. Грач отряхивается, пушится, кряхтит недовольно и скачет куда-то в сторону.

Я делаю вслед за ним пару шагов, пропахивая за собой борозду, и вся успеваю запыхаться и отморозить ноги, пока мы добредаем до склона, где ёлки редеют. Крепость высится впереди, громоздкая и важная, и чарованный огонь на башне горит так ярко, что едва не слепит.

Вот только стоит крепость на другом от меня берегу.

✾ ✾ ✾

— Я тебя искал, — гневно говорит мне грач первым делом, когда мы только спускаемся к переправе. — Ты где шлялась всю ночь?

— Шлялась?.. Но я же… спала…

— Ну дууура!

— Да вот и не дура! Откуда мне было знать?!

— Откуда знать? Откуда знать?! Ааааааа! Нейчутка, ты ведьма или деревенщина? На меня смотри, когда с тобой разговариваю! Пустоголовая девица! Провалилась и не заметила, как, как… как человек!!

Я на это надуваюсь и язык ему показываю. А Чигирь всё хорохорится и костерит меня, почём свет стоит. Я и сама себя корю: наде же так, соскользнула на другую сторону и даже не заметила, а ещё ведьмой назвалась! Но от слов Чигиря мне всё равно обидно, хоть и понятно, что он сам больше испугался, чем рассердился.

Сперва летал над крепостью и в окна заглядывал, пытаясь понять, куда я делась. Потом понял, что во всей Синеборке от меня ни следа не осталось, и подумал было, что Отец Волхвов нашёл меня, разорвал и съел. Но потом сообразил всё-таки, нырнул в волховской огонь, а через него на ту стороны выбрался. Сбежал по лестнице, а там я — от козы убегаю.

— Я думала — нечисть…

— Думала она!

Чигирь всё кипятится, а потом ласково бодает меня головой и едва не курлычет. И я вздыхаю:

— Сам ты дурак.

Он щипает меня за ухо, ощутимо, но не больно. На том и миримся.

Потом я долго брожу по заледеневшему берегу, пытаясь сообразить, как бы перебраться через реку. Лёд пошёл тёмными пятнами и желтоватыми трещинами, а кое-где виднеются отдельные промоины: только ступи — провалишься. Мостов здесь нигде в округе не построили, время лодок ещё не настало, и местные сейчас ждут, когда река сойдёт и заработает переправа. Но мне ждать так долго никак нельзя.

Была бы я настоящей ведьмой, умела бы встать на черенок метлы и взлететь. Но я пока не настолько хорошая ведьма, и даже Чигирь быстро смиряется: до этого мне ещё расти и расти. Водяницы у Синеборки нелюдимые и скорее ракам скормят, чем помогут. А ноги в туфлях тем временем так закоченели, что уже и шепотки их не берут.

Наконец, я коротко молюсь Отцу Волхвов, отламываю от сухой ёлки мосластую крепкую ветку, тюкаю ею на пробу и двигаюсь в путь. Кое-где приходится заговаривать лёд, закрывать полыньи, и шагать здорово страшно. Холодно так, что зубы стучат, но я всё равно вся взопрела, пока добралась до высокого берега.

А как по склону вверх всползла — этого и вовсе вспоминать не хочется.

— Не торопись, — окликает меня грач, когда я почти выхожу к мосту. — Ты помнишь? Может сегодня, может вчера… с самой собой лучше тебе пока не сталкиваться, а то поедешь ещё крышей!

Я хочу съязвить, что если я всё ещё с ним крышей не поехала, то от самой себя уж точно и не поеду. Но меня бьёт такая дрожь, что слова не складываются вместе.

Так что в крепость я вхожу, будто воровка: под отводом глаз и крадучись. Над Синеборкой сгущается вечер, козы дремлют, а окна кухни горят мягким тёплым светом.

Я прислоняюсь к двери ухом и слышу, как Жегода воркует:

— Вот ещё ложечку. И ещё… Ну? Ты же любишь с грибами!

— Вчера, — шепчу я Чигирю. — Мы вчера. Это неплохо, да?

— Неплохо, — важно кивает грач. — Схоронимся в сарае, а когда вчерашняя ты соскользнёт на ту сторону, займём её место.

Так мы и делаем. Сидеть в темноте среди наваленного по ящикам угля приходится довольно долго: я только гляжу сквозь щель, как Лесана загоняет детей спать, а Бранка выносит очистки козам, да растираю и отшёптываю замёрзшие ноги. А когда долго сидишь без серьёзного дела, в голове заводятся разные мысли, которых лучше бы и не было.

— Там всё так плохо было, — шепчу я Чигирю и ёжусь. — Почему так? Смола эта, пятна…

— Дурные люди живут.

— Здесь? Но здесь все такие хорошие!

Грач смотрит на меня, как на дурочку, вздыхает, а я зябко обнимаю себя руками:

— Не очень, да? Не очень хорошие? Но даже пусть нехорошие, паутина!.. Плесень!.. Это же…

— Заговорами кто-то балуется. Плохими.

— Здесь?!

— Не, в городе. А сюда ветром надуло! Не дури, Нейчутка. Где же ещё?

Я и сама понимаю, что до города отсюда далеко, а чтобы так загадить ту сторону, одного дурного нрава мало. И всё равно мне сложно представить, чтобы кто-то из этих людей, которые так хорошо меня приняли, занимался дурным колдовством.

— Надо ещё проверить, — мрачно говорит Чигирь, — от своего дурости ты провалилась, или по другой какой причине…

— Да быть не может!

— Проверить надо…

Я не люблю видеть в людях дурное. Это для Чигиря все люди — как для меня козы: дурные и бессовестные, от них и ждать ничего нельзя, кроме как гадостей. А я среди людей выросла, да и себя привыкла считать человеком.

Но многие дни на дороге уже научили меня, что когда Чигирь каркает — он, увы, частенько бывает прав. Так что, когда Синеборка погружается в ночной сон, мы с ним отправляемся проверять.

На кухне и во дворе нет никаких следов колдовства. Я и дверь легонько простукиваю, и косяк подковыриваю, и принюхиваюсь, и даже пробую грязь языком, но ничего не чувствую. В холодных сенях попахивает, скрипучая лестница мстит мне за подозрения занозами, но я худо-бедно помню: когда поднималась, это было лестница как лестница, а вот как спускалась — всё здесь было в едкой смоле и дряни.

Так мы, оглядываясь и присматриваясь, поднимаемся до второго этажа. В обычных небогатых домах жилая комната бывает обычно одна, иногда занавесками перегороженная: так и топить проще. Но Синеборка — не дом, а крепость, и порядки здесь совсем другие. У воеводы есть целый подробный план, как здесь всё устроено, и на нём дом называется «постойный»: здесь за низкой дверью дремлют небольшие отделённые комнатки, в которых в военное время живёт командование. Всего их дюжина, но сейчас заняты только пять. В одной дядька Руфуш, в другой Жегода с Ладаром, в третьей Тауш с Бранкой и младенцем, в четвёртой Вишко и Дарица, а пятую отдали мне. Лесана спит вместе с детьми в большой комнате рядом с кухней.

Вход на этаж мы рассматриваем со всех сторон, и здесь нам, наконец, улыбается удача, — если, конечно, такую дрянь можно назвать удачей. Над низкой дверью со стороны комнат вбит гвоздик, а на гвозднике висит что-то небольшое и тёмное.

Я поднимаю лучину ближе и щурюсь. Похоже на комок, грязно-серый и невнятный. Он подвешен на нитку и топорщится вверх какими-то хвостами.

— Сымай, — велит грач, — не голыми только руками!

Но я и сама вспоминаю. Плюю на ладонь, слюну по руке растираю и нашёптываю: как секрет растекается по коже, так всё дурное пусть растечётся, как серебро отвергает поганое, так к пальцам моим ничего не пристанет…

Потом привстаю на цыпочки и сдёргиваю комок с гвоздика.

Он оказывается влажноватый и тряпичный. Зыркнув на грача грозно, я ухожу в комнату, зажигаю в стакане сразу четыре лучины, и мы вместе с Чигирём пристально разглядываем находку.

Свёрток из куска ткани, примятый и скрученный, чуть поменьше девичьего кулака. Сверху, где хвосты тряпицы сходятся, щедро обмотан толстой ниткой. Я хочу разрезать, но Чигирь на меня шипит, и приходится, ворча, разматывать.

Нитка в итоге оказывается длинной, больше моего роста. А внутри тряпицы — горсть влажной земли. Я ворошу её кончиком спицы и нахожу внутри пару стеблей какой-то травы, такой жухлой, что уже и не понять, что это было, и три погнутые булавки.

Я принюхиваюсь к земле, разве что не зарываюсь в неё носом. И вздыхаю:

— С погоста.

Грач поддакивает:

— И трава — могильник.

Я смотрю на траву с сомнением. Сушёные стебли такие невнятные, что легко могут быть и чем-нибудь вроде укропа, а листиков нигде не видно. Чигирь показывает лапой, и я вынимаю из земли пупырчатую желтоватую горошину, будто разделённую на три части перетяжками, и соглашаюсь: трава не знаю какая, а вот плод — могильника, тут без ошибки.

— И булавки, — мучительно тяну я и горблюсь.

Три проржавевшие булавки, горсть земли с погоста и могильник, всё в тряпочку завёрнуто и над дверью повешено. Как ни думай о жителях крепости хорошее, вот только не может такая штука быть ничем, кроме подклада. Человеческого, неумело сделанного, не наполненного силой, — зато ненависти и воли в нём достаточно.

Такую дрянь прячут в доме врага, а потом потирают руки и ждут, пока к врагу придёт беда. А здесь — на жилом этаже!.. И пусть теперь не понять, что за слова над подкладом были сказаны, я из-за него на ту сторону провалилась.

Ведьмы и ведуны ходят между сторонами, как им хочется, хоть болтать об этом и не принято. А для людей на ту сторону послать — всё равно, что пожелать смерти.

Но как же так? Зачем бы? И кто?..

✾ ✾ ✾

— Они не могли, — жалобно говорю я. — Здесь же все такие хорошие!.. Они же меня… как родную… и я же к ним…

От подклада я отстраняюсь гадливо. Мне обидно и гадко, как будто меня в самое сердце подкованным сапогом пнули. Неужели и правда здесь, в Синеборке, кто-то так пожелал мне плохого, что замарался подкладом? Дурное дело, поганое, верный способ всё своё нутро вычернить.

Неужто Лесана?.. Но за что?.. Я ей шепоток подсказала, чтобы волосы блестели, от простуды выпаивала, и с делами помогала иногда, мне же незазорно!

— Ты погоди, — скрипит на меня Чигирь, — смешная такая, иногда голова пустая, а иногда столько мыслей, что половина из них лишняя! С чего ты взяла вообще, что это тебе?

— А к-кому?

— Да кому угодно! Не над твоей дверью же, а над общей! Завтра разберёмся. Ложись, вон уже темень какая.

Я собираю кладбищенскую землю обратно в тряпицу, чтобы назавтра с башни вниз выкинуть, а булавки сгибаю-разгибаю несколько раз, пока они не ломаются. Запираю ставни, мою руки как следует, споласкиваюсь над тазиком. Чигирь честно смотрит в угол, пока я освежаюсь и ныряю в одеяла в одной нижней рубахе. Тянусь к лучинам, прижимаю огоньки пальцами, — дым лижет нос и тонет в темноте.

Кручусь с бока на бок, вздыхая, но сон ко мне никак не идёт. После путешествия на ту сторону и переправы через реку меня всё ещё немного потряхивает, и мысли внутри головы ходят дурными кругами. Если не для меня подклад, то для кого? И от кого? Что за дурная затея, над общей дверью подклад вешать! Колдовство, человечьими руками сделанное, редко когда работает ровно как нужно, — об этом все знают, не нужно быть ведьмой, чтобы это понимать. У людей и колдовство-то не столько колдовство, сколько метко брошенная злоба.

Ещё летом в одной деревеньке я долго возилась с одной бабкой, которой всё пекло за глазами, будто в голову гвоздь вбили. И так к ней подходила, и эдак, хотела уже сдаться и отправить её отлёживаться и ждать, пока заедет в их местность грамотный знахарь. А потом увидела как-то у колодца, как бабка ворчит всред соседке: «тварь ты поганая, чтоб у тебя вся ботва повяла».

Увидела да и забыла, а назавтра соседские посадки и впрямь погрустнели, пожухли. Меня пригласили поглядеть, но чего там увидишь, если просто пожелали плохого от всего сердца?

Тогда я взглянула на бабку иначе. И оказалась она злобная и глазливая. В лицо улыбается, а в спину костерит и как пожелает какую гадость, так всё сбывается. В деревне шептались, что в её родне то ли лесные девки, то ли ведьмы, но сама бабка перекрутов в полях не ставила — да и ладно.

Я тогда приосанилась, загордилась. Есть всё-таки в мире справедливость! Всем вокруг кидаешь свои какашки, вот и получай ими сама, да прямо в лоб! Чигирь, правда, поднял меня на смех. Не с чего, сказал он, голове болеть. Гадостями бабка хорошо кидается, метко и звонко, воля — всё равно что камешек, запущенный из пращи. Знает она о своей силе или нет, а занимается она этим давно, а голова болит — недавно.

За бабкой мы следили с ним, как заправские охотники, выслеживающие осторожного оленя. Часами лежала я на крыше, подглядывая и подслушивая. И хотела уже плюнуть на это всё, как в гости к бабке заглянула невестка, дородная и с пузом, что на глаза лезет. И на прощанье бабка потянулась было по привычке приложить её недобным словом, а потом замялась, задумалась, да и проглотила свою гадость.

Сама же ей и подавилась. Как с пращой: если уж вложил камень и замахнулся, то доводи дело до конца, не сомневаясь, или получишь этим камнем себе же по голове. Так вышло и с бабкой.

— То есть в ней, — возмущалась я, — на секундочку, на мгновеньице проснулась совесть! И за это ей головную боль? Чтобы больше не совестилась?!

Чигирь над моими возмущениями только ухохатывался. Не «чтобы», мол, а просто так. Много чести, подгонять законы сил, чтобы у гнусной бабки улучшился характер!

Но дурные пожелания — это несознаваемое колдовство, которое люди делают по дурости. А подклад сам себя не слепит. Это же надо на погост сходить, а ближайший здесь — при посёлке, здесь, в крепости, не хоронят; это надо могильник найти, булавки вложить, подвесить…

И ради чего!.. Ради чего!..

Я гневно переворачиваюсь снова и подтыкаю одеяло плотнее. Дров и угля в Синеборке не жалеют, а под боком у меня нагретая печная труба, но ночи ещё стоят морозные, и от воя ветра на душе зябко.

Закрываю глаза и велю себе спать. Вот и грач уже устроился у меня в голове, свил себе гнездо из полотенца и нахохлился. А я только раскачиваюсь в черноте, а через неё грохочут, подскакивая на колдобинах, пуганые мысли. И, промучившись так ещё сколько-то, я зову жалобно:

— Чигирь?

Он не шевелится даже, но отзывается мгновенно:

— Чего тебе?

Я пытаюсь сообразить, чего мне. Мысли топчутся и путаются, сплетаются водорослями. И вместо того, чтобы снова ныть про несправедливость вселенной, я неожиданно для себя хихикаю:

— А ты хорошенький. Ну, когда человеком! Стааатный… много девок попортил?

— Спи, дура, — ворчит грач.

— А ты скажи! Вешались на тебя? Гроздьями, да?

Чигирь вздыхает так глубоко, как будто он не безусый плечистый юнец, а убелённый сединами старец.

— Надо придумать, — воодушевляюсь я, — как тебя с той и с этой стороны соединить по-другому! Чтобы здесь был говорящий человек, а там каркающий грач. Должен же быть способ!

— Нет такого способа. Меня покарал Отец Волхвов, и даже благодать…

— Отец Волхвов, — я провожу пальцами по пёрышкам, — а ты волхвам ученик, то есть тебе Отец Волхвов — примерно как дедушка. И он суровый, но любит же тебя, да? Ты научишься чему-нибудь, проявишь себя, и он вернёт обратно.

— Угу, — язвит грач, — потому что вся родня всегда друг другу добра желает. Вот как местные хозяева, у которых подклад над дверью висит!

Я чувствую, что он раздражается, но я вся шальная от переживаний, и остановиться у меня не выходит.

— А это мы ещё разберёмся! Но родня…

— Солнышко, — говорит грач ласково-ласково, — а ничего, что твоя родня тебя младенчиком убить собиралась?

— Ну не так уж и убить, — хорохорюсь я. — И вообще, меня же специально… я откупное дитя, я всё забираю из Рода, чтобы…

И вот кажется, что там того грача — башка, клюв, комок перьев и глаза бусинками. Но он как-то ухитряется сделать из этого всего такое выражение, что я давлюсь словами и замолкаю, а потом пищу:

— Ну не убить ведь. Я ведь это…

— А как, если не убить?

— Силам отдать?..

— Чего-то не видно разницы!

— Но ведь…

— Ты не говори лучше о том, в чём не понимаешь.

Он говорит это строго. Мне снова становится обидно, и я кутаюсь в одеяла глубже, укрываюсь по самые брови, дышу затхлым запахом свалявшейся шерсти. Но сон как не шёл, так и не идёт. Я маюсь и то горячусь, то теряюсь, во мне клубится непонятное что-то и мутное. Выныриваю носом наружу. Темнота вокруг сплошная, и я больше догадываюсь, чем вижу, что грач так и лежит комком совсем рядом с моим лицом.

И я спрашиваю его тускло:

— Что с ним бывает потом? С откупным дитём.

Он ворочается, вздыхает мученически. Вскакивает на лапки, отряхивается, но смиряется с тем, что ученица ему досталась назойливая. И говорит тем тоном, каким волхвы про Отца рассказывают:

— Это дурной ритуал, Нейчутка, потому что всех в нём обманывают. Если просишь чего-то у сил, силам принято подарить подарок. Это жертва, подношение: ты отдаёшь что-то, что тебе дорого, а за это может быть получишь что-то другое. Если насыпать Отцу плошку овса, он может уберечь корову от болезней. Если отдать лесу девственницу, нечисть станет обходить стороной деревню.

Я киваю. Волхвы говорят, нехорошо жертвовать девственниц, но это всё равно кое-где, бывает, делают.

— Но откупное дитя, — грач принимается важно вышагивать по краю постели, и я чувствую его движения через одеяло, — откупное дитя это, понимаешь ли , не совсем такая жертва. Потому что оно поганое, ему в руки насовали всего дурного, что только в Роде есть. От поганого, если уж надо, избавляются по-другому. Поганое можно изгнать, как банников гоняют с подворья. Отлучить, отречься, отказаться, сказать, чтобы не возвращалось, и ещё плюнуть изгнаннику вслед. Так тоже делают, но изгой, если уходит — он уходит один, понимаешь? И забирает с собой только своё, то, что его по рождению и по духу. А наследства изгою не полагается.

Я хмурусь и считаю на пальцах:

— Но это не то ведь…

— Не то, — соглашается грач. — Ведун, когда творит откупное дитя, обманывает силы и порядок вещей. Роду говорит, будто всё дурное само в одном месте собралось и теперь его из Рода изгоняют, а силам говорит, будто дарит им жертву. И Род отдаёт, а силы принимают.

Я облизываю губы:

— А потом гневаются?

— Бывает, и гневаются. Но это не твоё дело уже, ты оттуда ушла и не вернёшься. Они натворили — им и расплачиваться. Но дитю в таком обмане ничего хорошего не бывает.

— А что бывает?

— Иногда ведуну становится жаль младенчика. Если мальчик, бывает, в ученики берут, растят нового ведуна. А обычно так и оставляют. Холод, голод, волки. Долго живут в ночном лесу младенчики?

— Но силы ведь…

— Иногда силы забирают, — соглашается грач недовольно. — Играют, забавляются по-своему. Ячична может поняньчиться, пока ребёнок не подрастёт и не надоест, тогда в колодец бросит. Лесные девки девочек тащат в свои берлоги, кормят медвежьим молоком, поят росой, шепчут свои заговоры, а зимой в снег заворачивают, чтобы сделать из дочки природницу. Красивые девочки выходят, белые-белые, ресницы из инея. Стаивают по весне. Ещё мертвяки уносят, цедят живую кровь, сами оживают немножко, а дитёнок понемножку мрёт. А мессиры к Отцу Волхвов несут, и он разрывает пополам… да ты же знаешь. В общем, как ни глянь, а кончается всё одинаково.

Я знаю об этом как будто, а всё равно слушать горько. Маленькой я верила, что Отец Волхвов взвесит меня на ладони, плохое оторвёт и сожрёт, а хорошую часть меня оставит. И буду я служить в его свите, подносить ему кубок, петь ему песни.

Может быть, если бы в наших местах чаще бывали волхвы, они объяснили бы мне, что ничего такого не будет. Но волхвы приезжали редко, и от них меня прятали. А родне всё равно было, что я там болтаю, живая вроде и коса ещё не доросла — вот и ладно.

Только матушка, когда шептала над волосами, говорила иногда: может быть, я и не умру. Но мне всё кажется, что не мне она это говорила, а себе. Ей ведь нелегко наверное тоже, отдать перевенца на смерть?

— Так что не рассказывай, — кряхтит грач, — будто родня чего-то там роднее. Что твоя семейка, что моя, остались где-то там, и это к лучшему. Они, как по мне, больше упыри, чем люди!

Сказав это, грач подскакивает и как-то особенно зло чистит клювом перья. А я, отчего-то расчувствовавшись, тянусь погладить его и обещаю:

— Мы придумаем, как тебя человеком сделать. Честное слово.

✾ ✾ ✾

Что видят в зеркале люди? Что им нравится, то и видят; что им хочется, то им и кажется. Много всего высматривают люди в отражениях, но людям отражения если и не лгут, то и не открывают правды.

Те же, кто знает силы, умеет разглядеть в зеркале суть. То, что само на глаза лезет, как мои пороки или человеческое лицо Чигиря, иногда и людям показывается, а ведьме, чтобы их увидеть, и усилий никаких не нужно. Но если всё же постараться, в немом серебре можно увидеть пятна позабытых грехов и боль измученной души.

Своего зеркала у меня нет. Чигирь страдает, что в сумке, которую мы летом из пня забрали, и зеркало должно было быть, большое и хорошее, ведовское, но этого богатства не было среди прочих сокровищ. Поэтому зеркало я, поторговавшись со своей совестью, одолжила у Бранки. Одолжила без спросу, но я же верну потом, это же не воровство?

Зеркало я прячу на крыльце перед кухней, прикрываю заговором, а сама хоронюсь в тенях рядышком. Так и сижу, поглаживая птичьи перья, и смотрю, как кто выглядит в отражениях.

— Так Лесана ведь, — удивилась я, когда Чигирь только предложил посмотреть.

— Сдалась тебе эта Лесана, — бурчал он.

Но согласился: может, и Лесана. А может, и не Лесана. Но зачем же гадать, если можно посмотреть на изнанку всех жителей Синеборки, и так узнать точно, кто же здесь замарался в поганом колдовстве?

Именно Лесана, заспанная и припухшая по ранью, проходит мимо моей засады первая. В отражении она — будто слепленный из грязи силуэт, тёмно-коричневый и текучий, облепленный какой-то длянью от подола юбки и до самой макушки. Кое-где из неё прорывается мшистая зелень и это, объясняет Чигирь, раскаяние; а в груди у неё жжённое пятное, обугленное и страшное, след безответной любви.

— Ей Вишко нравится, — говорю я. — Она на него смотрит, я замечала.

Чигирь кряхтит и тянет недоумённо:

— Вот дуры бабы…

Лесана гремит чем-то в кухне, и ещё долго мы сидим с Чигирём вдвоём и смотрим. А потом все домочадцы тянутся завтракать, и мне только и остаётся, что изумляться.

Красавица Бранка, живая и весёлая, с толстой косой, уложенной вокруг головы, любящим мужем и ватагой детворы в отражении вся облеплена серо-стальной нитью, замотана в неё, как мушка в паутину. Муж её, добродушный и надёжный Тауш, — тёмный сгорбленный силуэт с длиннющими пальцами-крючьями. Его брат Вишко весь покрыт кровящими струпьями, и из его голого больного тела торчат ржавые гвозди и булавки. Нежная Дарица отражается ужасной жирной горой, и в этой горе — сквозные дырки, через которые всё её нутро выливается наружу слизью. Ладар в зеркале — всё равно что живой мертвец, а у Жегоды руки чёрные и из груди торчат пуком нитки. Один только дядька Руфуш в отражении таков, каков он и в жизни, хромой и суровый, да дети — кто чумазый, кто запятнанный ложью, но все обычные дети и есть.

Одного из них, пацана лет семи, отправляют искать по крепости госпожу ведьму и кликнуть её к столу. Это меня то есть; но я так и сижу у крыльца и слепо гляжу в зеркало. Меня мутит, и никакой кусок мне в горло не полезет.

— Но как же это, — шепчу я.

Чигирь по-кошачьи трётся об меня пернатой башкой и вздыхает.

И после завтрака, тяжело чеканя шаг, я поднимаюсь на дозорную башню над учебным ристалищем, креплюсь и рассказываю дядьке Руфушу всё, что увидела.

— Громче говори, — грохочет он, когда я только начинаю. — Уши у меня не очень!

Мне в лицо ветер кидает льдистый снег, я сцепляю руки в варежках и говорю как могу громко, чётко и ясно. И чем больше рассказываю, тем сильнее Руфуш мрачнеет.

Ковыряется в зубах щепкой, сплёвывает. Взмахом руки высылает мальчишек вон со двора. Тяжело облокачивается на поручень, горбится, а потом расправляет плечи.

— Мужики друг друга травят, — говорит он бесстрастно. — Только и знают, что собачиться, с такими братцами и врагов не надо. Всё спорят, кому следующим воеводой быть, как будто это им решать, а не государю. Как девки!

Тауш и Вишко и правда не лучшие друзья и всегда и во всём не согласны. Но чтобы травить? Нет же на них Отца Волхвов!

— Лесана, я думаю, Вишко присушить пытается, — говорю я неуверенно.

Руфуш снова сплёвывает, а потом вдруг ревёт, как бешеный медведь:

— Дурная кровь!

Я отшатываюсь, но он успокаивается так же быстро, как и взбесился, и объясняет, гадливо морщась:

— Матка наша с Жегодой, говорят, ведьма была. От неё вся эта дрянь и расползлась. Меня-то война поправила, а эти все… тьфу.

Я прикусываю губу. Я-то тоже ведьма, и от меня тоже порядком дряни. А Руфуш снова в зубах ковыряется и роняет тяжело:

— Вот что, девка. Ты мне всю эту погань выковыряй и перескажи, кто, что и зачем, а я тебе козу по весне подарю. Государевым деньгам я не хозяин, но коз я сам купил, на свою пенсию. Вот любую и выберешь.

Зачем мне на дороге коза, я, признаться честно, не знаю. Коза — она ж не лошадь и не ослик, хорошо хоть жрёт всё, что под ноги попадётся. Но козу если что и продать можно, а быть совсем нищей ведьмой мне уже немножко надоело; этой зимой крепость платит мне крышей и столом, но ведь будет и следующая?

Да и сама я спать не смогу спокойно, пока не пойму, что здесь к чему. И я стягиваю с руки варежку, протягиваю Руфушу открытую ладонь, как Чигирь научил:

— Договор.

Руфуш глядит на неё, как на дивье чудо, а потом раскатисто хохочет:

— Ну, девка!

А потом зажимает мои пальцы своей огромной лапищей и трясёт:

— Договор!

✾ ✾ ✾

С какого конца к такой задаче подступиться, мне понять трудно. Семь вымаранных в порок людей, кто-то из делает дурное колдовство, кто-то — тому колдовству жертва, а кто-то — и то, и другое. Мы с Чигирём листаем гримуар и перешёптываемся, но хорошего ответа не находим. Все ритуалы, способные показать сотворённое, уж больно сложные: для них нужно девять горошин цинка, коробочка мака и скелет чайки, и делать их нужно на растущую луну и над текущей водой. Для других же способов нужно такое тонкое понимание сил, что Чигирь мне даже объяснить не смог, как точно это можно сделать.

От этого грач унывает и раздражённо бухтит, что я зря только ввязалась в это дело, и вообще, подклад можно было выкинуть из дома да из головы. Училась бы я лучше, старалась больше, а то всё на ерунду отвлекаюсь! А люди пусть бы и дальше в своей лжи путались, пока их из скита не прижмут!

Так он бормочет и лапой гримуар перелистывает, пока я расстраиваюсь. И где-то так мы с ним и доходим до нужной мысли.

— Лесана, — говорю я сурово, для пущей важности набросив на голову платок и унизав пальцы колечками, — я всё знаю.

— Чего именно? — она смотрит на меня поверх полуощипанной тушки и сдувает с лица волосы.

— Про твою магию, — говорю я твёрдо. — Расскажи мне в подробностях, что именно ты делаешь, и я постараюсь уменьшить вред. А иначе уже по весне весть дойдёт до ведунов, и они…

Лесана опускает взгляд и дёргает из дохлой курицы перья.

— Они всё равно узнают, — пугаю я, а сама слежу, как заговорённая мною тень Лесаны колышется на стене, готовая указать мне на любую ложь своей хозяйки. — Так что лучше говори по-хорошему! Ты опасные вещи делаешь, твоя жертва и помереть может, и тогда что?!

Лесана усмехается, а потом говорит:

— Да и пусть мрут.

— Пусть? Пусть мрут?!

— А чего? Это же для дела… Да и толку с них никакого, там одна и молока уже не даёт.

Я давлюсь воздухом, и глаза у меня, наверное, делаются как блюдца. У Дарицы, болезной жены Вишко, был всего один ребёночек, уже подрощенный. Но кто же родню молоком-то меряет?

— Даже дядька Руфуш не расстроится, — воодушевляется Лесана и тараторит: — Он и сам давно избавиться от них хочет! И Жегода сказала, что так с них хоть польза будет, и она следит, чтобы батя…

— Погоди-погоди… чего?!

— Так ты ж говоришь, что всё знаешь!

Несколько мгновений мы смотрим друг на друга: я — ошеломлённо, она — обиженно. Тень за Лесаной колышется ровно, ничем не вспугнутая. Чигирь смотрит на нас с козырька, и вид у него тоже ошарашенный.

— По порядку рассказывай, — креплюсь я. — Ничего не умалчивая!

Лесана оглядывается воровато, будто ждёт, что кто-то станет её ругать. Но я смотрю важно, при поясе у меня серебряная спица, и я грожусь ведунами и страшными карами, а Лесана — молоденькая и не очень-то смелая.

Да и секрет выходит не совсем её.

Что Ладар болеет, я давно знаю. Когда я только пришла в Синеборку, Жегода уговорила меня посмотреть и помочь, как смогу, — только я ничего и не смогла толком. О человеческих недугах я знаю мало, да и Чигирь не смог вспомнить ничего похожего. Ладар всё равно что гниёт изнутри, будто его тело само себя сожрать пытается.

Должно быть, из-за своей болезни он и выглядит в отражении полумёртвым. В такой жизни совсем мало радости: Ладар слаб, негоден ни для какой работы и давно бы спился, если бы Жегода не держала его в ежовых рукавицах. И характер у него давно испортился, он только и может, что кряхтеть, жаловаться и от еды отворачиваться.

Может быть, ему давно пора было на ту сторону — не в ведовском понимании, а в людском. Но Жегода, дочка ведьмы, любит его, дурного. Так любит, что никак не может отпустить.

— Он мне как батя, — шмыгает носом Лесана. — Моих-то не осталось никого…

Сама Жегода — не ведьма и по дорогам с матерью не ходила, их с братом мать маленькими оставила бабке и только привозила иногда деньги. И всё равно Жегода кое-что знает и кое-что умеет, и материнских оберегов у неё полный сундук. Много лет она вливала в мужа силы, раздувала в нём жизнь, а теперь и Лесану научила.

Лесана ходит за козами, а сама шепчет, шепчет. Кормит их, а в плошку травки добавляет. И козы дуреют, а Ладар живёт ещё один новый день.

Я гляжу на Чигиря с сомнением. У Жегоды в отражении были чёрные руки и нитки, торчащие из груди. Это, выходит, потому, что она не сама делает, а Лесану науськала? А Лесана вся измаранная, потому что высасывает из коз жизнь для приёмного родителя?

— И ты это всё ради бати? — переспрашиваю я растерянно.

Она хлюпает носом, кивает и ожесточённо выдёргивает из тушки ещё комок перьев.

Тень Лесаны вздрагивает, и я снова возвращаю на лицо суровое выражение. Девушка косится на меня, но признаётся:

— Ну, ещё ради оберегов…

Материнских оберегов у Жегоды полный сундук. Камни, резные фигурки, витые свечи, лубочки, украшения, расшитые ткани — Лесана и видела-то едва ли десятую часть, но мало с чем можно сравнить такое богатство. Крепость, хозяйство, имущество — это всё сыновьям отойдёт когда-то. А ведьмино наследство — оно только для женских рук; а дочерей у Жегоды нет, только невестки и приблудная сирота Лесана.

— Это наше с ней, — говорит она. — Мы с ней вместе… и шепотки… если она мне хоть часть оставит, я где угодно устроюсь, я и замуж пойду.

— Замуж? А как же... Вишко?

— Вишко?

— Он нравится тебе. Я думала, ты его…

— Да мало ли кто мне нравится.

Птичий трупик в её руках смотрится сейчас особенно скорбно. Лесана склоняется над мешком и дёргает перья. Так мы и сидим с ней рядышком и молчим.

То, что она творила — это всё дрянь, да дрянь не простая, такие штуки подолгу делать — замаешься. Но судить её мне теперь сложно. Куда проще судить, ничего толком не понимая!

— Ты это… — Лесана глядит на меня искоса. — Если тебе в крепости приворотами пахнет, то ты не там ищешь. Ты лучше на Тауша посмотри. А то его Бранка… она его не просто так любит.

Что за глупости, думаю я сердито, пока мечусь по башенной площадке туда-сюда. Какие глупости! Бранка — она ж так его любит, она же так на него смотрит, да разве может быть, что…

Да и приворот — это ведь бабское дело. А Тауш такой видный мужчина, ну и что, что ведьмин внук. С чего бы ему…

У них детей ведь семь человек!

— Может, он её люююбит, — язвительно тянет Чигирь.

Что бы мужчины понимали в любви!

Но выкинуть слова Лесаны из головы у меня никак не выходит. И в зеркале Бранка была вся серой нитью обмотана, точно паутиной, а Тауш был жуткий, с руками-крючьями, как паук. Так что днём я нахожу Бранку за стиркой, помогаю ей с бельём, а сама принюхиваюсь.

Пахнет Бранка травами, и среди них я различаю хмель, душицу и кинзу, а ещё острые нотки любистока. Не с кухни эти запахи, ох, не с кухни; и вечером, когда добродушный Тауш возвращается из очередной поездки, я загоняю его в угол:

— Ты жену зачем опаиваешь? Волхвы за это велят плетями бить!

Только вот Тауш — не пугливая девка вроде Лесаны, и только усмехается:

— Это если кто пожалуется.

— Она и пожалуется!

— Вот как пожалуется, тогда и поговорим.

На меня он смотрит сверху вниз. Это ему нетрудно, Тауш — всё равно что лось, рослый и массивный. Бранка к нему ластится, ходит вокруг него весенней кошкой, то за ладонь возьмёт, то в глаза заглянет, то засмеётся игриво… неужто это всё — напускное? Как же быть с этим тогда, как жить, если даже в такую любовь поверить нельзя?

— Ты эту девичью дурь из головы повыкинь, — надменно велит мне Чигирь. Он-то, надо думать, разбирается. — Взрослые все уже люди!

Я вспыхиваю и замахиваюсь на него гримуаром.

Обидно или нет, и как бы ни хотелось мне закрыть глаза и ни во что не верить, а нитку эту распутывать нужно. И я надеваю на себя отвод глаз да смешиваюсь с тенями, и из-под их крыльев гляжу в дверную щёлку, как Бранка плетёт свою косу и вокруг головы её заворачивает. Она сидит на краю постели, разморенная, припозднившаяся, румяная и вся мягкая со сна. Ленты завязывает, отряхивает рубаху, поглаживает животик. По ней совсем ещё ничего не видно, но такой жест и такую улыбку ни с чем не спутаешь: в тягости Бранка. Быть в их семье восьмому ребёночку.

А серая нить, какую только ведьме в зеркале видно, намотана на Бранку во много-много слоёв. Не пересчитать, сколько в ней оборотов, не понять, где у нити начало и конец, сама Бранка в ней — всё равно, что муха в коконе, лишённая воли и жизни. И так мне становится от этого горестно, что шепоток с меня падает, и я приоткрываю дверь без стука, сажусь на пол у её ног.

— Милая… — шепчу я горько, не зная, как подобрать слова.

— Случилось что? — за сердце хватается: — С Таушем?!

— В порядке твой Тауш. А ты вот приворожённая, Бранка.

Она расправляет плечи, будто старается стать сильнее. И хмурится, глядит на меня не мигая, а я объясняю:

— Нить на тебе серая. Старая, во много слоёв намотана. Дурная связь, а ты в ней куколка. Сильный приворот, Бранка, поганый ритуал, хуже любой присушки. Муж твой… травами тебя поит, слова нужные говорит…

— Так я знаю, — говорит в ответ Бранка. — Я ведь… сама пью.

— Сама? Зачем?!

— Любить его хочу…

— Так и люби! Любить — это колдовство ни к чему! А мужа твоего волхвы будут судить, приведут перед лик Отца Волхвов, отделят помыслы от действий и…

Тут Бранка вдруг плачет навзрыд и на колени валится. За руки меня хватает, пальцы целует и голосит:

— Не губите! Не губите, госпожа ведьма! Я вам жемчуга принесу полную чашу, я вам ленты подарю такие, от которых любая коса послушная. Что угодно сделаю, только не губите!

— Тебе же легче будет, — уговариваю я её, как ребёнка. — Сколько жизни тянет из тебя эта нитка, ты же и проживёшь с ней всего ничего. Это остановить нужно, Бранка, а Тауша…

— Не губите! Это из-за меня Тауш так, из-за меня! Со мной что хотите делайте, но Тауша сберегите, не губите его, не губите!

— Это чары говорят в тебе, Бранка.

— Да что бы вы понимали…

Она отталкивает мои руки, роняет в ладони лицо и рыдает так горько, что вся идёт красными пятнами, и совершенная её коса разваливается на отдельные пряди. А я сижу напротив неё на полу и не знаю даже, чем утешить её такую. Может, и прав Чигирь: дурное дело — любовь.

— Я сама пью, — твердит Бранка. — Сама пью и в волосы втираю! И волхвам так скажу, если будет надо, хоть сейчас пойду в скит, и там…

— Ты сиди лучше.

— А я пойду! И пусть все знают, все, пусть все слышат! Что я одна здесь дурная, а Тауш только и виноват, что в воду меня не пустил и терпит меня такой! Что ты за ведьма, если не знаешь, во что превращают девок русалки!

Я смотрю на неё удивлённо. Смаргиваю, в зеркало гляжусь. Серая нить отливает серебром, будто рыбья чешуя, и только волосы Бранки пахнут душицей и любистоком. Пропускаю их сквозь пальцы, и кожу щиплет несказанными словами и чувством.

Бранка хлюпает носом, а я велю ей рассказывать.

— Это летом было, — говорит она сдавленно. — Я с матерью ругалась тогда страсть, потому что мне люб был Тауш, а она хотела меня за мельником видеть. Кричала, за косы таскала, говорила, что я жизни не понимаю. Где дурень с крепости, а где мельник!..

Теперь она, может быть, иначе думает. Тауш — хороший муж, даром что привороты знает. А может, и не передумала, упрямство — многих других чувств сильней, и здравого смысла тоже.

Как бы то ни было, а Бранка тогда плакала, плакала, плакала, сидела у воды и слезами заливалась. И как бывает это с девицами, пришли на её слёзы русалки. Красивые, белые-белые, с водяными цветами в волосах. Водили вокруг неё хороводы, пели чудесные песни и звали быть им сестрой.

В голосе русалки — большая сила. Мужчину она приворожит, своим рабом сделает, выпьет до дна и утопит. А девушку чаще отпустит, но может и узнать в ней себя и позвать на речное дно.

Тогда обовьёт русалка несчастную своим зовом, сплетёт из него невод, и спрашивать станет ласково:

— Что держит тебя, сестрёнка?

И спрашивать будет так долго, как нужно, пока не нырнёт девица в омут с головой и не станет одной из них, русалок, нечистью-утопленницей.

— Я люблю его, — ответила тогда Бранка. — Тауша своего люблю!

В тот день силы её любви хватило, чтобы бежать с речного берега к любимому. Но с каждым новым вечером зов становился всё сильнее. Ноги сами несли Бранку к воде, и никакая земная любовь не могла уже держать её на береге.

Тауш отвёз девушку к волхвам, но те сказали, что коли дух слаб, то на всё здесь воля Отца Волхвов. Пошёл Тауш на поклон к ведуну, и ведун резал сплетённые русалкой нити, но те так глубоко вросли в тело, что разорвать их можно было только вместе с жизнью.

С тех пор, вот уже дюжину лет, Тауш варит по бабушкиному рецепту привороты, а Бранка пьёт и в волосы втирает. Только потому и не стала ещё русалкой.

— Зимой ещё легко, — плачет Бранка. — А как лёд вскроется, так хоть вой! Я и уши уже затыкала, только всё равно в голове их песня. Вы не думайте, госпожа ведьма. Тауш знает, что любовь моя, какая была, вся уже высохла. Но не пускает меня к ним, не пускает. А я хочу его любить, только больше не умею…

Я глажу её по руке. Помочь бы ей, только чем? Как? Приворожить посильнее — это я сумею. Но это только и плодить дальше дрянь, гниль и порок. А иначе как? Я ведь вижу эти нити, такие тяжело порвать, прав был ведун. Этой задачке есть два решения: дурное ведовское и волховское, доброе, в котором семеро детей останутся сиротами, а восьмой умрёт, не родившись.

Так и сижу рядом с ней, понемногу делясь с ней силой. А Бранка, прекратив плакать, спрашивает:

— А вы, госпожа ведьма, колдовство чёрное ищете?

Я киваю. Раньше Бранка всегда говорила мне «ты», но теперь робеет и глаза опускает.

— Вы к Дарице… к Дарице не ходите. Я вам сама про неё расскажу, всё как есть. Она как вспомнит об этом, так болеет сильнее. Да и Вишко… жалко его.

Если от истории Бранки мне горько и грустно, то от её рассказа о Дарице волосы шевелятся на голове. Дурное колдовство — оно дурное колдовство и есть, вот только это колдовство не только дурное, но и глупое.

Что Вишко свою Дарицу любит, это сразу видно каждому, кто хоть самую капельку зряч. Вишко её, хрупкую и болезненную, на руках носит, даром что мать на него за это ругается и всё выговаривает невестке, будто она пустоцвет, и могла бы родить хотя бы трёх.

Сейчас Дарица к злым словам привыкла, а когда-то они ранили её больно. Нашлись языки, которые рассказали ей, что она безобразна; что разожралась, как корова; что руки у неё кривые; что муж её такую непременно бросит; что во всём Дарица не так хороша, как Бранка, а Бранка-то и красавица, и умница, и хлеб у неё хороший, и детей много, и фигура, фигура какая ладная, грудь полная, талия точёная! Не то, что у опухшей после единственных родов Дарицы!

Долго плакала Дарица. А потом в сердцах пожелала забрать у Бранки её худобу. Не детей захотела, не умелые руки, не добрый нрав — худобу. И желание то вышло ей боком.

Похудела Дарица в считаные дни, как будто вся жизнь из неё вытекла ручьём. Потом и из мужа стала она силы тянуть, но тут уж Жегода смогла зашить эту дыру, залатать её кое-как. С тех пор Дарица хрупкая, как благородная красавица, и несчастная.

Я в ответ на этот рассказ только и могу, что вздохнуть. Что говорить-то, когда и так всё ясно. Худобу забрать… вот уж придумала глупая девка.

Много здесь, в Синеборке, и плохого колдовства, и обмана, и горя. Куда больше, чем красивой семейной сказки, которую я сама себе про них рассказала! Не ясно вот только…

— А подклад-то откуда?

— Подклад? Какой подклад?

— Три булавки, горсть земли с погоста и плохие слова. Так сжить со свету можно.

Бранка смотрит на меня большими глазами. Слёзы в них все уже повысохли, и теперь в них только плавает то ли испуг, то ли неверие. Губы у Бранки дрожат, и вся она трясётся, а потом закрывает себе рот руками.

✾ ✾ ✾

— Чигирь. А вот скажи, которая я — настоящая?

— Опять дурить вздумала?

— Да я же… как это… теоретически!

Грач пушится:

— О, какие слова. Учишься понемножку всё-таки.

Я отвешиваю ему лёгкий щелбан. Он серьёзного грач свалился бы, а потом клевал меня до скончания дней. Такое у нас разделение: я-то, ясное дело, дурочка, а Чигирь — знатный умник, зануда и нетерпимый ворчун с отвратительным характером.

Я сижу в своей комнатке, укладывая в голове разговор с Бранкой. После сегодняшних откровений я чувствую себя так, будто влезла вместе с дворовыми собаками в грязевую лужу, да и вымазалась с ног до головы, а сверху на меня ещё и куры нагадили щедро. Сколько в одном доме может быть дурных секретов!

Теперь нужно, наверное, думать о них и дальше. В конце концов, я ведь воеводе Руфушу обещала до правды докопаться. Не так чтобы мне нужна была дарёная коза, но я ведь — обещала. А что пообещала, то нужно сделать, даже если хочется зажмуриться и совсем на это смотреть.

И я посмотрю обязательно, но пока малодушничаю. Прячусь ото всех, сижу в полутьме у окошка, пальцы кручу и кошу глазом на бранкино зеркало.

Вернуть его нужно. Нехорошо это, чужие вещи брать без спросу, тем более такие дорогие. Но на это пока тоже не хватает духу, и я только его переворачиваю, чтобы не ловить в мутном стекле своё уродливое отражение.

— Так какая? На этой стороне или на той?

Грач вжимает голову в туловище и бурчит:

— Обе настоящие.

— Одновременно?

— Нет, по очереди! О, великий Отец, дай же этой дщери своей немножко мозгов!

— Да есть у меня мозги! Я о другом вообще. Ты же тоже на обеих сторонах настоящий? То есть тебя надо просто собрать на правильной стороне. Чтобы ты здесь был говорящим человеком! Да?

— Очень просто.

— Правда? И как?

Грач в ответ гаркает:

— Думаешь, я бы ходил такой пернатый, если бы это было просто?!

Я прикусываю язык. Если уж Чигирю пришло в голову украсть моими руками целый кувшин благодати и весь выпить, наверное, это и правда непростое дело. Но это не значит ведь — невозможное? Сам Чигирь мрачнеет и отвечает мне зло, как будто каждая моя придумка его ранит, но я всё равно не могу перестать об этом размышлять.

Я читаю в гримуаре всё, что нахожу про ту сторону. Вожу пальцем по строчкам, проговариваю про себя объяснения. Иногда мне кажется, что гримуар тоже зачарованный и раз за разом открывает мне чуть больше, хотя Чигирь и смеётся, что это я понемножку умнею. Так или иначе, но в этот раз я нахожу в записях мало полезного.

На той стороне — правдивая изнанка стороны этой. Там видна самая разная дрянь, там всякий порок превращается в чёрную гниль, и если человек замарался в дурном колдовстве или стал его жертвой, по его отражению можно понять, что за колдовство то было. Это может объяснить и то, что происходит со мной, но с Чигирём случилось что-то иное. Его сделал грачом сам Отец Волхвов, своей силой…

— Делом займись лучше, — бормочет грач. Он сидит на краю постели, съёжившись в чёрный комок. Только клюв торчит. — Подкладом вон своим…

Я тру лоб и откладываю гримуар. Подклад я выкинуть пока не успела, взяла с кухни горшок со сколом и в него всю эту дрянь запихнула. Спать рядом с ним мне гадко, но и бросить его просто так нельзя, даже если прочесть все нужные слова.

— И правильно, — важничает грач в ответ на моё недовольство. — Это же важнейшая улика! Предметное доказательство! Вот и булавки…

Я смотрю на него с сомнением. Доказательства — это дело государевой стражи, но никак не ведьмы, которая только-только учится быть ведьмой. Да и государева стража, вся какая ни есть, — далеко; я за свою жизнь и видела-то её всего несколько раз. Сборщик податей проезжал через нашу заимку под охраной, в городе стоял один такой важный, в алом нагруднике, а помимо того — ничего и не вспомнить.

Да и силами государева стража не занимается, только зовёт волхвов и передаёт нарушителя на их суд. А волхвам и вовсе ни к чему доказательства, себе волхвы верят безо всяких «улик».

Чигирь чистит пёрышки, а я, скривившись, новый заговор на горшок накладываю. Не нравится мне, что он здесь стоит. Но такая, видно, ведьмовская судьба: терпеть рядом с собой всякую дрянь.

Булавки в нём, да… про булавки мне Бранка рассказала. Вынимаю одну из горшка через тряпицу, рассматриваю на свету. Булавка как булавка, тонкая, Бранка говорит — из города привезли. Новые. Для колдовства другие и не годятся, в таких вещах много своих правил: где-то нужно нетронутое, где-то, наоборот, от самого тела отнятое, где-то — выкинутое в сор. Кто бы ни делал подклад, кое-что он в магии понимал. Но в этом и нет ничего странного, если Жегода — ведьмина дочка. Из таких людей правда о колдовстве проливается иногда будто бы между делом, знай только впитывай.

Семь человек в Синеборке замарались в колдовстве, семь человек на той стороне совсем не такие, как на этой. В теле Дарицы дыры от того, что она украла бранкину худобу, и из этих дыр жизнь выливается. Тянула она силы и из Вишко, отчего Вишко в отражении хирый, но его подлатала Жегода гвоздями и булавками. У Жегоды руки черные и из груди торчат нитки, потому что не сама колдовство творит, а Лесану подговаривает. Лесана в грязи вся с ног до головы, она предаёт доверившихся, тянет из коз жизненные соки, чтобы продлить жизнь Ладару. Тот сильно болен, всё равно что живой мертвец в отражении…

Тауш горюет и оттого темнеет и горбится, а руки у него крючьями, ими вцепился в свою Бранку, любовным колдовством её держит. А русалочьи путы всё тянут, тянут её на дно.

Всё ясно мне теперь в отражениях, только нет в них подклада. Но подклад — вот он, есть. Землю на кладбище набрали, и ткань тоже какая-то непростая, то ли шитьё на ней, то ли что, под грязью ясно плохо. Какие бы слова над подкладом не сказали, а всё это нужно было откуда-то взять.

Я заставляю себя взять в руки горшок. Я ведьма, а не страж, но иногда и ведьме приходится следы распутывать. И я хожу по крепости, расспрашиваю, показываю то булавку, то отчищенную ткань, то семечко могильника, и на ужин тоже спускаюсь с горшком.

На столе похлёбка. Жегода разливает её по тарелкам, мужу подкладывает побольше гущи. Зачёрпывает ложкой, дует, уговаривает его не упрямиться.

Тогда я грохаю горшком и говорю звонко:

— Я всё знаю.

Обвожу взглядом собравшихся. Мои глаза кажутся им горящими, и глядеть в них больно, в моих зрачках — сила и та сторона. В воцарившейся тишине я добавляю негромко:

— Не понимаю только, зачем.

Я смотрю прямо ему в лицо. И Ладар не выдерживает, вспыхивает, вскакивает на ноги, отбрасывает от себя тарелку:

— Да чтобы кончилось это всё наконец!

✾ ✾ ✾

Многое умеют волхвы. Много такого, что и не снилось простым людям, много такого, что и нечисти покажется чудесным и поразительным. Многое умеют, да малое делают. Всякое обращение к силам, учат волхвы, должно нести добро; если же магия несёт зло или нечто неясное, то это дурное колдовство и недостойное, такое, какого и не должно быть. Не возьмётся волхв за посох, если не уверен, что творит нечто угодное Отцу. Погонит просящего прочь, если в его беде есть хоть капля его вины.

Я не волховунья, я такого не понимаю. Я порочная и грешная, как всякая ведьма. И иногда это кажется мне великим благом.

Потому что мне уж по крайней мере никогда не придётся сказать родне, будто погост не по их мёртвому стоит, и песни не для него сложены, а его тело нужно бросить в бору на радость зверью.

Отпевать — не ведовская работа. Мне ещё ни разу не приходилось. Но здесь я никак не могу отказать. И когда Тауш и Вишко поднимают доску с телом их отца, я закуриваю полынь и ветер-траву, развожу руками дым и завожу песню.

Как человек, петь я умею плохо. Но сейчас я пою не горлом, как люди, сейчас я пою силой, живущей у меня в груди, и мой голос — стеклянный и чистый, как русалочья песня, — льётся по обе стороны. Я пою про явь и навь, про живое и мёртвое, про пустое и сущее. Моя песня — и проводы, и плач, и обещание будущего; она и для покойника, и для тех, кому он был дорог.

Когда я рассыпала над столом кладбищенскую землю и сломанные булавки, я уже знала, что подклад — рук Ладара дело. Бранка сказала, что свёкор попросил у неё три булавки, и чтобы обязательно новые, которые ни для чего раньше не использовались. Это показалось Бранке странным, но Бранка привыкла не спрашивать зря. Всего-то булавки!..

Потом я загнала в угол Тауша и расспросила его пристально о том, куда он ездит и где бывает. Обо всём, что не касается чар на жене, Тауш говорил охотно. Тауш ездил по местным поселениям, проверяя, не появилось ли где лихих людей или нечисти, а заодно пересчитывая для государя дворы, поля и кур. И Тауш, конечно, бывал на погостах, всех, какие только здесь бывают. Самое старое? Так под Лужицами, вооон там, далече, на нижнем берегу. Нехорошее место, зачем только сделали там погост — не ясно, но так уж повелось. Подмывает его через три весны на четвёртую, да. Много ли там людей? Да не слишком, и могилки все старые, многие совсем брошенные, уже и найти, если не знать. Ну приходят поминать, конечно. Вот и батя ходил недавно, говорит, прабабка его там покоится, так он водочки ей носил, посидел там с нею…

И земли набрал, вздохнула тогда я. Для подклада земля с любого погоста годится, новый и лучше даже, чем старый, потому что волховских слов в ней больше. Но это ведуны знают, а простым людям — откуда? Простые люди, если задумали какую дрянь, выбирают самое старое и жуткое кладбище в округе.

А холстину, в которую подклад был завёрнут, узнала Жегода. Не абы какая холстина, а безжалостно вырезанный кусок из скатерти, которую сама же Жегода в молодости по материнскому учению вышивала. Узоры в ней — невиданной силы, а хотелось юной Жегоде не жениха и не здоровья, а исполнения желаний. Много ночей корпела она над скатертью, представляя, как всё, чего ей хочется, становится правдой. А потом сложила, да и убрала в сундук, потому что не дело это — такими вещами баловаться.

И вот теперь, десятилетия спустя, её же муж ножом вспорол драгоценную ткань, завернул внутрь горсть земли и булавки, и отчаянно пожелал наконец умереть.

Мало радости в тем, чтобы быть немощным и больным. Изнутри Ладар давно уже высох и сгнил, только и осталась от него, что оболочка, которую Жегода латала бережно да держала на этом свете своими цепкими руками. По венам — козья кровь течёт, лёгкие, словно меха, жена своими руками разводит. А тело всё равно болит, болит на каждое движение, и как ни дыши маковой пылью, а от боли выть хочется. Что это за жизнь, и зачем она?

Ладар и просил отпустить его, только Жегода отмахивалась: не так ты и болеешь, а как вылечим тебя, так и пожалеешь, что такое говорил. Ладар и с башни кинуться думал, только не сумел в одиночку подняться по лестнице. А потом вспомнил, как жена рассказывала ему про подклады, и что где такой ни появится, а кто-то один — самый слабый — обязательно тогда умрёт.

Нет в семье никого слабее Ладара.

Смастерил он подклад, подвесил его на гвоздик, да и лёг спать, уверенный, что не проснётся. А оказалось, что меньше всех к этой стороне прикипел не он, а я. Вот я и провалилась.

Сперва Жегода хваталась за голову и ругалась: что же ты удумал, старый, а если бы и правда убил кого, Бранка в тягости, дети малые, что угодно могло бы случиться!.. А потом плакала и просила прощения, плакала и уговаривала, плакала и ругала, и снова плакала, пока Руфуш не грохнул кулаком по столу и не сказал: как хочешь, сестра, но такой дряни ни в крепости, ни вообще на этом свете не место.

Руфуш заставил её поклясться, что никак больше не станет она помогать Ладару жить. Хочет уйти — так пусть идёт, если время, отмеренное ему Отцом, подошло к концу.

Жегода возненавидела тогда всех, заперлась в комнате с Ладаром и сыпала оттуда проклятиями. Сперва Ладар выходил на улицу и сидел, водя носом по воздуху, а потом и видели мы его только в окошке. А две недели спустя Жегода позвала нас всех проститься.

Река к тому времени вскрылась и катила льдом, бурлила и негодовала. Снег весь пошёл прогалинами, зияя влажной землёй и прошлогодними травами. А Ладар совсем высох, ослабел и будто дремал — и живой ещё, и не совсем.

Жегода уже обрядилась в белый платок, а вторым таким же утирала лицо. Сыновья сели по разные стороны постели, детвора толпилась в дверях. А больной просветлел лицом едва ли на мгновение.

— Ты не плачь, — хрипло сказал Ладар тогда. — Я новую весну посмотрел.

Улыбнулся — и умер.

Было это позавчера, а сегодня я пою ему и его семье. Пою, как умею, и заученные за ночь слова сплетаются в полотно, похожие и не похожие на чары волхвов. Я пою, провожающие вытирают украдкой глаза, а потом высохшее тело Ладара уходит в землю, и подклад его следом. Потом мужчины копают, женщины плачут на разные голоса, а Руфуш ставит сверху табличку с именем покойника, и грач слетает на неё с моего плеча.

Поминальную кашу мы едим молча. И только в самом конце Жегода смотрит мне в глаза и говорит:

— Я тебя прощаю.

Но знаете что? Мне не нужно её прощение. Потому что река грохочет, река несёт в себе чужие сказки, река моет собой берега, чтобы забрать с каждого по песчинке в дальнюю даль, где белая пена и солнце в половину неба. Река зовёт за собой, и с каждым днём красавица Бранка всё бледнее и бледнее, а Тауш всё реже из крепости выезжает, а на ночь связывает верёвкой её руку и свою.

Не знает Тауш, что простой верёвке не удержать теперь Бранку: в её крови уже текут чары, и любые путы соскользнут с чешуи, как ленты падают оземь из расслабленных кос. Не знает Тауш, что в душице и опоях довольно колдовства, чтобы пробудить симпатию и нежность, но никак не хватит, чтобы вызвать любовь такой силы, что меркнет перед ней русалочий зов. Не знает Тауш, что под сердцем его жена носит истинную двойню, неразличимых двойняшек, человеческую девочку и вторую, не такую человеческую. Многого не знает Тауш, — как не знает, что держит Бранку на этой стороне на самом деле.

Разве же мы знаем хоть про кого-нибудь, что держит его на месте?

А река грохочет, река звенит, река манит. И хотя дядька Руфуш предлагал мне остаться, Жегода ненавидит меня немного меньше, а Лесана считает подругой и делится сердечными приключениями, я понимаю, почему Чигирь сказал, будто я не смогу остаться.

Я могла бы уже привыкнуть Чигирю верить, — он хоть и дурак, а в таких вещах ошибается редко. Но тогда мне казалось: какая глупость!.. Разве плохо было бы осесть здесь насовсем, в сытости и тепле, среди добрых людей? Разве плохо знать, что завтра получится похожим на вчера? Не может быть, чтобы мне захотелось другого!

Но вот теперь весна, и река шумит и гомонит на тысячу голосов, а куда кромче реки меня зовёт дорога. Людей пугает долгий путь, люди молятся перед отъездом и творят ритуалы. Люди знают, что всякий раз уходят навсегда, отдавая себя силам и воле Отца; как знать, вернёшься ли, куда и кем?

Люди знают это, и люди боятся. Я знаю тоже. И как ни хотела бы, не могу объяснить, почему для меня в дороге не страх, а пьянящее что-то и манящее.

Оттого ли, что мне некуда возвращаться? Оттого ли, что куда ни приду — это всегда будет верно? Я пытаюсь спросить Чигиря, но он меня не понимает. Чигирь слишком давно не человек, чтобы думать о таких вещах.

Однажды я просто просыпаюсь утром, и воздух нестерпимо пахнет для меня дорогой. Тогда я разжигаю огонь в чаше посильнее и прошу его дождаться нового ведуна, собираю вещи в сумку, заплетаю кудри в косу. Накидываю верёвку на шею козы, недойной и злобной, свистом призываю Чигиря, да и ухожу, ни с кем не прощаясь.

И Синеборка теряется для меня в пыльном мареве, будто её и не было.

Предыдущая главаГлава 4 из 7Следующая глава