Что вызывало уважение в нашем друге Элиагабале Куперусе – так это его густейшая, длинная седая борода. Она волной спадала с его лица, аки гнев исходил от лица Господня. Также донельзя примечательными казались те два треугольных, заостренных клыка оттенка слоновой кости, что проступали из-под краев его губ. Стоило ему улыбнуться пошире – и клыки ползли через всю его седую патриаршую бороду, точно драконы сквозь бамбуковые заросли. А когда Элиагабал Куперус смеялся, становилось заметно, что у него во всем рту вообще ни одного зуба – только пара бивней торчит из выпирающей, болезненно-красной верхней челюсти. Почтенное и звериное начала каким-то образом равновелико находили отражение в его перламутровых зеленовато-серых глазах – напоминая о разделении на едва заметные фракции стоячей воды, незагрязненной отходами с богопротивных фабрик, что возведены в честь какой-то очередной якобы необходимой промышленной отрасли. Небо над умиротворенными пастбищами, по которому периодически проскальзывают вспышки и тени загадочной природы, надо думать, воспринимается в схожем ключе.
Перспектива остаться наедине с Элиагабалом Куперусом сулила и радость, и ужас. Так получилось, что мы как-то раз остались с ним наедине – ну, по меньшей мере на высоте в тысячу метров над всеми прочими уединенными юдолями. У нас под боком вдруг бахнул фейерверк, и Куперус протянул руку к мелкому дождю искусственных молний, огненными змеями обвившихся вокруг его иссохшего локтя. Но потом все снова погрузилось во тьму; только слабое пузырящееся свечение поднималось из глубины, над которой, казалось, легко плыла гондола.
Над нами вздымалось огромное тело воздушного шара, похожее на брюхо гигантского кита. Мы стояли в ночи, неподвижно паря в пространстве, в состоянии полного равновесия меж сил притяжений космоса и Земли.
– Вот оно – наиболее подходящее место для разговора о вещах, какие мы не способны понять там, внизу, – изрек Куперус, подрезая ножом свои иссиня-черные ногти – только у самых корней еще виднелись белые полумесяцы. Ногти, что уж говорить, больше походили на звериные когти – эти странные кератиновые капсулы, защищающие чувствительную нежную пульпу.
– Хотите сказать, что высота в несколько сотен метров способна сильно изменить умонастроение человека? – спросил Ричард по прозвищу Львиное Сердце. Наш отважный друг задал этот вопрос защитным тоном – и я понял, что в сравнении с ним горю бо́льшим желанием проникнуться странностями воздухоплавания. Мне даже стало стыдно за него. Куперус посмотрел на Ричарда – и улыбнулся так, что показались кончики его зубов, похожие на опасно заточенные жала изогнутых ножей.
– Молодой человек, вижу, вас не зря прозвали Львиным Сердцем! Там, внизу, наедине с пастью и когтями, с медью или взрывчаткой, вы сохраняете самообладание. Вы – достойный наследник великого века просвещения, и тот, кто несколько раз очищал свою душу в огне материализма. Мне частенько казалось, что иногда вы практикуете нечто вроде оздоровительных голоданий – и с легким презрением относитесь к статьям из энциклопедии Дидро. Но теперь, когда мы зависли между небом и землей, вы не должны забывать, что есть еще кое-что…
– …во что я совершенно не верю, – резко закончил за Куперуса Ричард, будто надеясь пресечь на корню то, на что не осмеливался взглянуть поближе.
– Вера – это костыль. Для ее грамотного использования у нас должна быть твердая почва под ногами. Вера целиком проистекает из людей и обитает лишь за стенами домов из кирпича и дерева, благополучно оставленных нами внизу. Законы Духа меняются тем быстрее, чем дальше мы от того места, где их кодифицируют для уверования, и от всех тех связей, чье осмысление – удел психофизиологов.
– Какую мысль вы пытаетесь донести, Куперус?
– Весьма простую – здесь, на высоте, мы более чувствительны. Льды, что сковывают наш ум внизу, истончаются. Возможно, воспаряя все выше, мы станем свидетелями самых необычных явлений… ангелы с гейслеровыми трубками в руках слетятся к нам из вакуума!
– Вы сейчас объединили физические эксперименты с духовными?
Куперус свесил лапищу с зажатым в ней перочинным ножом через борт гондолы – на лезвии заиграли идущие снизу отблески городских огней. Большие желтые клыки выползли из разинутой пасти в приступе беззвучного смеха.
– Пытаясь сохранить принцип дуальности, вы все равно прокладываете себе прямую дорожку к монизму – и убеждаетесь в согласии между законами физики и души; но к слову о трубках гейслеровых я прибег не затем, чтобы вас смутить, поверьте. Это просто красивая звонкая метафора!
Итальянский фестиваль в деревянном городе внизу, над которым висел в ночи наш воздушный шар, одновременно зажег два новых солнца, начавших свое вращение недалеко от нас. Яркие световые пятна вращались невдалеке от нас вокруг довольно изменчивой оси, рождая странный блеск в почтенно-диковатых глазах нашего друга Элиагабала Куперуса. Лезвие перочинного ножа сверкнуло красным, как язычок раскаленного железа.
– Хочу продемонстрировать вам кое-что… один простой, в сущности, экспериментик. Наша гондола хорошенько отбалансирована, так? Пребывает почти в идеальном состоянии равновесия. Значит, стоит кому-нибудь здесь шелохнуться – и это равновесие будет тут же нарушено; ощущения последуют не из приятных – сродни сильной качке на море, – так что в наших же интересах это самое равновесие не нарушать. А что нам в этом поможет? Надо думать, приятная, спокойная обстановка…
Ричард Львиное Сердце умолк под взглядом нашего друга, и я понял, что он и впрямь изо всех сил пытается удержать гондолу в относительно ровном положении. Усаженные в плетеную корзину, мы мягко плыли по морю тишины, меж небом и твердью, и рукотворные солнца людского мира под нами светили все утомленнее и тусклее, отчего все более тяжким и изнуряющим становилось ощущение одиночества. Такая же мрачная атмосфера присуща запертой комнате, наполненной жужжанием умирающих мух – по стечению обстоятельств они, сами того не ведая, залетели в собственный склеп, и теперь им только и остается, что биться до потери мушиного пульса о пыльное оконное стекло. И я вдруг понял, что привело нас в поднебесные просторы и почему герр Куперус так страстно настаивал на ночном сеансе воздухоплавания – даже потратил немалые средства, чтобы подмаслить обыкновенно строгих чиновников надзора за английским воздушным транспортом. По всей строгости закона, наш полет являлся несанкционированным, и если что-нибудь случится с нами – тяжесть ответственности ляжет сугубо на наши плечи, живые или мертвые. Помню, как чиновники указывали на это Куперусу – и он с улыбкой возразил им:
– Господа, я имел честь прокатиться на одном из первых воздушных шаров – как раз на том, что пролетел всего-то ярдов сто и грохнулся оземь. Как видите, я жив-здоров, разве что почти всех зубов лишился…
Так или иначе, здесь, в поднебесных просторах, я воспринимал облака в вышине как мягкую перину – и авантюра пока что доставляла мне одно только удовольствие. Все яснее и яснее вычерчивался мглистый контур Млечного Пути. И вдруг Ричард Львиное Сердце как взвоет:
– Осторожнее! Осторожнее! Вы тоже это чувствуете, тоже?..
Раскинув руки, он вцепился в плетеные края гондолы скрюченными пальцами. Лицо нашего друга перекосил ужас, дыхание сперло у него в груди. Налитые кровью очи бедный Ричард выкатил прямо на Куперуса – можно было подумать, что последний в этот самый момент хлестко охаживает его кнутом.
Элиагабал в ответ лишь кротко колыхнул своей патриаршей бородой:
– Успокойтесь, друг мой. Сейчас все нормализуется.
– Внушение! Дьявольское внушение! – побелевшими губами прошептал Ричард – и весь обмяк, как проколотая велосипедная шина. – Это ведь только я ощущаю, да? А вот вам двоим гондола кажется крепкой и неподвижной, так? Немедленно прекратите эти фокусы с моим сознанием, Куперус! У нас тут не ярмарка!
– «Фокусы», мой друг? Какие еще фокусы? Я на вас никак не воздействовал сейчас – напротив, оставил в совершеннейшем покое, наедине с собой… и посмотрите-ка, что из этого вышло! Вот вам и наглядная демонстрация отдачи воли.
– Не морочьте мне голову! Что еще за «отдача»?
– Давайте объясню. Века напролет наше великое западное общество совершало очень досадную ошибку, рассматривая волю в качестве благотворного начала. Безвольность – это для нас порок; но и человек, направляемый маниакальной волей, обычно признается в суде преступником. «Воля» равно «сила» – и поэты всех эпох слепо преклонялись перед этим идолищем. При этом они упускали из виду тот факт, что у любой силы, как у действия, есть и обратная реакция, противодействие. Этим бы лирикам да физике поучиться или хотя бы попробовать выпалить разок из пушки – отдача у этого славного орудия более чем наглядна. Из-за слепой гордости за действие воли в дальней перспективе все закрывают глаза на то, сколь разрушителен ее эффект в перспективе ближней – и всем невдомек, что оба эффекта проистекают из единого начала. Нежелательный коллатеральный ущерб поэты списывают на некое «проявление фатума» – иначе говоря, ударяются в мистику, – а метафизики, эти кроты-слепцы в кавернах реальности, пробивают окольные пути, но все равно не достают до истинного знания. Именно отдача вашей воли, ориентированной на равновесие и покой, привела гондолу в состояние дисбаланса… исключительно в ваших глазах. Если бы мы все направили наши волеизъявления в это русло – катастрофы было бы не избежать! Всеобщая история цивилизации – она ведь, по сути, вся про волю и принятие, либо же неприятие, этой воли у масс. А для масс закон приблизительно тот же, что и для отдельно взятого индивида – разве что масштабы различаются да и угрозы весомее…
– У вас язык без костей, Куперус. Вот погодите, сядет с концами солнце – и посмотрю я, как вы заговорите…
Шум ярмарки под нами стих, ее огни гасли один за другим. Вскоре остались светить только меланхоличные звездочки в бледной ночи. Тень от головы Элиагабала, отделенная от тела высоким бортиком гондолы, с мрачным достоинством пала на зеленое сукно нашего воздушного шара – как-то так, надо думать, отсеченная глава Иоанна Предтечи легла на серебряное блюдо.
– А не угодно ли вам, Ричард, послушать еще примеры, способствующие пониманию моей мысли? Известен ли вам принцип так называемой «бесконечной мелодии»? Он был выдвинут Вагнером в противовес традиционной оперной мелодике – в ней усматривал наш композитор чрезмерную периодичность, зависимость от форм танцевальной музыки. По сути, под «бесконечной мелодией» у Вагнера подразумевается непрерывность, вписанная в саму структуру мелодии, – партитура устроена так, что каждая новая вариация органично вливается в предыдущую, и играть это можно столько, сколько душе угодно. Моцарт такие мелодии сочинял в хорошем настроении – и называл принцип «совершенным». Когда мы слушаем устроенные так, как я описал, музыкальные произведения, единственным рычагом отвлечения нашего внимания от их естественного цикличного течения служит воля. Можно легко определить, нормален ли человек, по тому, как быстро он устанет от повторений – ибо зацикленный безумец вполне способен прослушать одно и то же сотню раз и ни капли не устать. У его воли очень низкая отдача, он не способен адекватно воспринять тот факт, что композитор поставил точку в наилучшем месте, – ему хочется проиграть заново более всего понравившиеся места, но он, опять-таки, не способен воспринять их в отрыве от остальной музыки…
Пока суть да дело, рука Элиагабала – страшная иссохшая клешня с крепко зажатым в ней перочинным ножом, увитая разбухшими темными венами, – шаловливо скользила взад-вперед по краю гондолы.
– …Но не стоит прельщаться силой воли, повторюсь. Пока воля у нас в принципе есть – неважно, сильная ли, слабая, – мы по жизни идем рука об руку с безумием. Какой бы закон ни контролировал отношения между волей и ее отдачей в области психики, его не уложить в одну емкую формулу, как в элементарной физике. Каждый человек – кладезь прошлого и манифест своих призрачных пращуров. Давайте-ка я поделюсь с вами одним случаем из собственной жизни… может, вы поймете… Дело было в одной из богатых художественных галерей Голландии. Из-за утомления и отвращения к гомону окружающих меня туристов у меня появилось желание насладиться сокровищами культуры – каковые алчный я почти что успел счесть своими, – в одиночестве, без отвлечения. Я страстно желал дать им, а не каким-то там зевакам, слово – услыхать сокровенные голоса искусства. Пока хранители музея, ни о чем не подозревая, расхаживали по залам, извещая гостей о скором закрытии, я затаился, прошмыгнув за спиной одного из них, в самом темном углу чулана уборщика, оказавшегося незапертым. Там было полно щеток, метелок и ведер… Сквозь бахрому одного отличного веничка я смотрел, как высокий парень с матросской бородкой шествует по коридору – от того места, где выставлялся «Ночной дозор» Рембрандта. Он тряс связкой ключей, видимо, получая удовольствие от создаваемого железками звона, выпроваживал припозднившихся посетителей, флегматично обметал рукавами артефакты сытого и безоблачного времени и харкал в каждую вторую плевательницу, попадавшуюся на пути, – будто это входило в круг его служебных обязанностей. Так вот, он, значит, прошествовал мимо моего укрытия. Затем с разных сторон подтянулись остальные сторожа – я услышал их разговоры в коридоре. И вот наконец тройной поворот ключа в замке дверей главного входа объявил мне желанное затишье. Оставшись один, я вышел из своего укрытия на берег моря тишины, простертого от моих ног до края горизонта. Теперь я ступал, смиренный и остро осознающий свою ничтожность, подле этих избранных плодов прихотливого ума, сличал их тайную жизнь… Помпезные и пышные экспонаты публичных залов утратили свое гнетущее величие – зато малозаметные мастера, почти позабытые и никому особо не интересные, заговорили со всей присущей им горечью. Я замер перед одной из тех наводящих на размышления небольших картин, знакомящих с художественной жизнью той исчезнувшей Голландии, от которой в Голландии нашего времени, по-моему, не сохранилось ничего, кроме безудержной охоты до хлеба и зрелищ… Полотно изображало магазин торговца произведениями искусства, где все стены увешаны натюрмортами, а на мольбертах выставлены вычурные портреты. В ту пору было принято прославлять богатство, так что рисунок собрал в себе уменьшенные копии всех важных работ современников или предков – считайте, этакий компактный гид по истории голландского искусства. Художник представил выборку самых разнообразных любимых картин, ценимых во время его жизни. А среди картин – группа людей, настолько знакомая с этими предметами искусства, до того свободная от комплексов и высокомерного критиканства, насколько мы, дети нового времени, закомплексованы и брюзгливы! Всякий их жест, всякий взгляд не отвергал искусство и не оценивал его, а принимал и органично дополнял. Было ясно видно, что автор картины, пред которой я стоял, позволил себе легкий каламбур. Среди знаменитых полотен на главной стене, в невероятно красочной раме – меж картин Рубенса, Рембрандта, Ван де Велде, Яна Вермеера Делфтского, Франса Халса и Яна Стена, он разместил миниатюрную копию своей же работы, где еще раз воспроизвел всех дам и господ, всех Рубенсов с Рембрандтами – и… себя. Я чуть было не рассмеялся, да вот только музейный мрак до того сгустился, до того тяжким грузом лег на плечи, что веселье мое умерло, даже не родившись. Зато над самым моим ухом вдруг раздался голос:
– Шутка живописца пришлась вам по вкусу, герр? О, в те времена люди искусства знали толк в проказах. Хороший шут, верите ли, стоял на одной доске с самым смертельно серьезным человеком.
Рядом со мной появился невысокий тучный мужчина, чьи руки, заведенные за спину, заставляли солидный живот еще рельефнее выдаться вперед. Круглое, здоровое и румяное лицо показалось мне выписанным кистью Франса Халса – оно вполне подошло бы одному из тех «светских пейзажей» в гаагской галерее, где изображались банкеты аркебузиров. С властной уверенностью мой неожиданный компаньон, обряженный в глухой черный фрак с белой манишкой, ткнул пальцем в тот участок холста, где миниатюра картины должна была воспроизвести саму себя в третий раз.
– Полагаете, дальнейшая рекурсия невозможна – слишком мелкие штрихи? Полноте, герр – вы ошибаетесь! В ту пору художники отваживались на любые безумства. Давайте я вам докажу – ибо вы, смело оставшись в музее на ночь, всяко достойны узреть конечную истину! – Сказав это, он извлек из кармана фрака увеличительное стекло, подышал на него и отполировал шелковым рукавом. Когда все узкие полосы рассеянного света в огромном зале, казалось, сконцентрировались в этом стекле и утопающий в ночи музей вдруг озарил яркий свет, я призвал на помощь все благоразумие, каким только располагал. Все-таки есть у живописи определенный технический предел – выйти за него никому не дано! Штрихи, более тонкие, чем мельчайший орнамент Каналетто – чем златая нить на одеяниях его священников и драгоценные камни на коронах его монархов, – не способна оставить даже и самая искусная, самая неустрашимая кисть. Но я перевел свою волю в режим «чудесному – верь», и заглянул в предложенное мне увеличительное стекло. Сначала я не воспринял ничего, кроме размытых пятен – слипшихся, словно висящих на широких прутьях какой-то решетки, комьев алого и синего, подхваченных смахивающим на космическую спиральную туманность безумным вихрем. Эти цветные облака то тянуло в одно место, где они громоздились во что-то грубое и неясное, то выбрасывало в проемы загадочной решетки – и зрелище будто бы обретало структуру. Я всматривался, напрягал зрение, закрывал то один глаз, то другой, силясь подстроиться, поймать нужный угол для восприятия… и тут меня буквально накрыло. Клянусь, я, человек бывалый, отчаянно вскрикнул – и чуть не выронил стекло! Ибо ужас, обуявший меня, походил на тот, что охватывает нас, когда мы разглядываем кусочек своей кожи под большим увеличением. Ноздреватая плоть с воронкообразными лунками пор и сальными выделениями потовых желез… черные или светлые, покрытые мелкими зазубринками столбцы волос, вздымающиеся из красных фолликулов… все это смахивает на рельеф планеты, где правит кошмарное непотребство. Всякое масштабированное сверх меры зрелище, сдается мне, неизбежно навлекает тошноту – полный антипод возвышенных чувств, даруемых созерцанием чего-либо с высоты. Ниже предела свойственного нам критерия пропорциональности сокрыт невообразимый ужас… но все-таки вам наверняка интересно, что же увидел я в том стекле?
Сперва – еще одну копию картины, разумеется; репродукцию галереи, уже третью по счету, выписанную с фантастической точностью. Зрелище кружило голову, вызывало в уме уйму вопросов – как, зачем, почему?.. И угораздило же меня потом направить стекло на стену, где должна была быть воспроизведена четвертая итерация! Я был уверен, что уж там-то точно найду всего лишь пятнышко, маленький, расплывчатый мазок краски, ничего не способный передать… но тут будто земля ушла у меня из-под ног. Меня словно толкнули в спину, и я полетел в пропасть Неведомого – и, летя вниз, я видел, как последовательно, все быстрее и быстрее уменьшаются итерации картины… Они все там были – четвертая, пятая, седьмая, десятая… мой глаз будто изъяли из тела и, бесконечно удлинив зрительный нерв, швырнули в протянувшийся куда-то в вечность коридор. Весь мир сузился для меня до пределов все более сужающейся прямоугольной трубы с однонаправленным движением – можно сколько угодно мчаться по ней вперед, но развернуться не выйдет. Стенки этой трубы, сжавшей и мое трепещущее существо в подобие прямоугольника, украшали полотна – нескончаемая череда картин, становившихся все меньше и меньше и в конце концов упростившихся до абстрактных символов. Несмотря на это упрощение, они все равно неким мистическим образом производили впечатление точных копий оригинальной картины! Все улыбчивые кавалеры и приседающие в книксенах дамы, увлеченные радостью созерцания, – все они воспроизводились детально, с едва ли заметными глазу упрощениями. Всегда – одна и та же улыбка, один и тот же книксен… и так – до бесконечности. Сущее безумие! Полная абсурдность этих повторений, следующих одно за другим за гранью всей мыслимой физики, объяла мой мозг огнем. Я почувствовал, как все законы пространства и времени, все физические соотношения стираются – мои уши наполнил дьявольский звон, и голова, подобно ракете, влетела прямо в потемки бессознательного, во внутренний космос, полный безымянных угроз… Сторож, обнаруживший меня лежащим на полу галереи, сперва долго ругался, а потом отвел меня к директору. Когда, собравшись с духом, мне удалось рассказать ему о своем странном приключении, он, качая головой, придумал новый термин «синдром галереи» и попросил трех весьма уважаемых голландских врачей с научной дотошностью разобраться в этаком неслыханном феномене…
За время этого рассказа стало совсем светло; солнце выглядывало из проема в облаках. Лицо Куперуса напоминало античную маску комедии. Между беззубыми челюстями зиял темный провал рта с клыками, глубоко зарывшимися в пряди густой патриаршей бороды. А потом я приметил еще кое-что в молодом, поблекшем и будто бы обескровленном солнечном свете нарождающегося утра. Рука Куперуса с зажатым в ней ножом – та ужасная рука, невинно гулявшая по краю гондолы, пока наше внимание было отвлечено рассказом, – почти уже срезала трос, удерживающий наш воздушный шар на земле. Пеньковые нити лопались одна за другой – и вскоре, похоже, одна-единственная хлипкая прядь ненадежной пуповиной связывала нас с безопасной твердью. В этот момент Ричард Львиное Сердце, бледный, как оторванная гранатой солдатская голова, виденная мною на странице иллюстрированной энциклопедии военной истории, тоже осознал опасность. Болезненный жесткий ступор схлынул с него. В диком, достойном леопарда прыжке он бросился на Куперуса, скрюченными пальцами метя ему в горло; но Элиагабал легким взмахом руки отбросил его прочь и, клыкасто ухмыляясь, подал сигнал опустить шар наземь. Медленный спуск протекал в полной тишине. Напряжение достигло высшей точки – такой, когда любое спокойствие и самообладание уподобляется издевке. Мы ожидали, что в любой момент веревка оборвется и нашу добрую троицу вышвырнет из гондолы ко всем чертям. Казалось, на все про все ушел целый год – и весь этот бесконечный промежуток времени все молчали; «говорила» только веревка, зловеще скрипящая на кромке плетеной корзины. В поле зрения вплыл шпиль башни ратуши, и я еле заметно вздрогнул; показался купол, а следом за ним и готическая чугунная решетка с цветочным узором на одном из верхних окон – узкая стена постройки сама по себе наводила на мысли о каком-то небесном лифте, не особо спешащем доставить своих пассажиров куда бы то ни было. Наконец-то замаячили перед глазами постройки пониже – особняки с цветной черепицей, воплощенные грезы о пышном величии прошлого, и безыскусные силуэты-коробки доходных домов. Когда плетеная корзина коснулась кроны высокого дерева, из-за ветвей налетел холодный утренний ветер, и я задрожал, уже ничего и никого не стесняясь. Ричард Львиное Сердце попытался спрыгнуть из гондолы на это дерево; в результате нашей борьбы с ним корзина потеряла равновесие и поспешно грянулась о восхитительно твердую землю. Мы выкарабкались из нее и застыли в окружении рабочих и чиновников ратуши, забывших утренний сон и плохое настроение, пораженных нашим схождением с небес. Казалось бы, чувство спасительного идеального равновесия, обеспеченного земным притяжением, должно было утихомирить Ричарда – но мой приятель набычился и с полыхающей в глазах ненавистью пошел на Куперуса с кулаками. А тот знай себе смеялся, сверкая клыками из бороды, и приговаривал:
– Ну что же вы, друг мой – что вы, право слово! Неужто поверили, что обеспечившее нам сей воздушный шар, уважающее себя и ценящее клиентуру общество с ограниченной ответственностью будет полагаться на простую пеньковую веревку для связи с землей? Ну уж нет, увольте – мы еще не настолько американизировались! Политику безопасности еще никто не отменял! Взгляните на этот толстый проволочный трос под обмотанными концами пеньки! Да уж, в обществе с ограниченной ответственностью знают, как обрядить полную безопасность в тугие одежки бесконтрольного риска. А как же иначе – надо же почтенным отцам семейств потом бахвалиться перед родными, мол, «летал я как-то на непривязанном воздушном шаре, братцы»…
Да уж, горазд был Элиагабал Куперус на подобные каверзы!