Хоть все вокруг было новым и непривычным, зачастую непостижимым и почти всегда неудобным, к жизни у монахинь я приспособилась довольно быстро. Относились к нам строго, но по-доброму. Бездельничать не давали, а если накатывало уныние, настойчиво советовали молиться. Мы существовали в мире неколебимой веры, где молитвой преодолевалось все.
Разговоры о войне не поощрялись, разговоры о семьях разрешались, только если они нас не расстраивали. Сестры твердили нам, что Мария – наша Мать, а Бог – наш Отец, они были и всегда будут рядом с нами, так что у нас нет причин чувствовать себя одинокими или оставленными.
Дни наши были расписаны по минутам. Трижды в день мы шли в часовню, в перерывах учились, работали, молились – и так за исключением воскресений и праздников, когда время для молитв увеличивалось. Точное время и место, где нам следовало находиться, мы определяли по звону разных колоколов.
Колокол на часовне звонил глухим «бом!», возвещая о времени молитвы и о том, что нам следует поторопиться в часовню. Пронзительный, ритмичный звон колокола в трапезной сообщал о времени приема пищи. Если монахиням требовалось привлечь наше внимание, они звонили в дребезжащий ручной колокольчик, на звук которого мы должны были идти, пока его не отыщем, что не всегда было легко в здании, где эхо несется со всех сторон.
Бесцельное хождение по монастырю монахини не приветствовали, впрочем, мало кому из нас хотелось углубляться в его сырые, кромешно темные недра. Электричества тут не было. Большинство келий пустовало. В длинных коридорах свистели жуткие сквозняки. Двери и окна вздыхали и стонали, петли и задвижки гремели и лязгали. Истории о призраках и домовых не рассказывал тут только ленивый.
В монастыре жили около тридцати работающих сестер. Здесь также нашли приют полдюжины древних монахинь с лицами как грецкие орехи, которые большую часть своего времени проводили в трапезной у камина, не то дремля, не то молясь, отличить одно от другого было сложно, так как и то, и другое сопровождалось бормотанием и кивками.
Неожиданное появление группы маленьких девочек стало для старушек истинной радостью. Детей они не видели годами. В моменты относительного просветления они наслаждались нашим обществом – просили спеть или станцевать.
Единственным исключением была старая сорелла[2] Брунильде, беззубое лицо которой словно проваливалось внутрь и напоминало лист мятой коричневой бумаги, затолканный под платок. Сорелла Брунильде беспрерывно ворчала на шум и беспорядок, которые мы создавали, даже когда вели себя тише воды ниже травы. Порой она разражалась неистовой руганью, потрясала кулачками и поносила каких-то содомитов. Кто такие содомиты, мы не знали, но сестру Брунильде они явно чем-то обидели. Когда мы спросили про содомитов одну из сестер, та ответила, что это жители города Содом. Это мало что прояснило, ведь мы не знали, где этот Содом, хотя одна девочка уверяла, что так называется столица Англии.
Какие-то крепкие выражения из уст сореллы Брунильде сестры терпели, но богохульства и сквернословие не допускались. Сестры выговаривали старушке, та, гневно шамкая, отвечала парой ласковых – как правило, опять с упоминанием неугодивших ей содомитов – и замолкала. Через минуту-другую все забывалось.
Вскоре после нашего приезда сореллу Брунильде обнаружили на улице в полном смятении духа и полураздетую. Привести ее в чувство велели двум сестрам помоложе, и, приподняв пышные юбки, они носились за старухой по саду. Оставалось загадкой, как сорелла Брунильде отперла и распахнула огромную парадную дверь. Изумляло и то, что столь пожилая монахиня могла бегать так быстро.
Из Пьеве-Санта-Клары я уехала с первыми заморозками, только они не шли ни в какое сравнение с холодом в монастыре близ Лодано. Древнюю постройку хлестали ветра, налетевшие с северо-востока. Сестры твердили, что это ветра из России, где стужа сильнее, чем мы способны вообразить. Первые дни зимы выдались промозглыми, а едва кончились дожди, зарядила снежная крупа. Вскоре начались сильные метели. Монахини не позволяли нам выходить на улицу, но влага и холод проникали в старое здание, не встречая на своем пути никаких препятствий, так что мы будто находились на воздухе.
К мучениям от вечного холода добавлялся голод, мне постоянно хотелось есть.
Я росла в годы, когда продукты продавались по карточкам, другого я и не знала, но я жила в краю, где у всех были сады, огороды, все держали домашнюю птицу. Виноградник дзии Мины не ведал, что идет война, и исправно дарил крупные сладкие ягоды. В огороде зрели сочные помидоры. Фруктовые деревья, как и прежде, давали добрые урожаи груш, персиков и слив. Яйца и мясо мы ели не реже двух раз в неделю.
Правительство требовало сдавать излишки продуктов, но люди это сплошь и рядом саботировали. Даже честные семьи вроде моей прятали незадекларированный урожай, а излишки продавали или обменивали. Не пропадало абсолютно ничего. То, что не съедалось или не обменивалось в сезон, сохранялось впрок, засаливалось, мариновалось.
Разумеется, и мы столкнулись с дефицитом. Тетя жаловалась, что приличного сахара не найти и она не может консервировать персики и вишню из своего сада. Родители сетовали на цены на мясо, поэтому на столе у нас все чаще появлялись бобы и чечевица. Но настоящего голода я дома не знала. В монастыре все было иначе. Сестры держали несколько жилистых кур, которые неслись по большим праздникам. При монастыре имелся сад, но короткое и не слишком теплое лето и каменистая почва не способствовали хорошим урожаям. Даже в мирные годы монастырь в основном полагался на поставки провизии извне.
Главным источником провианта были наши продуктовые карточки. Сестры не отказывались ни от чего. Даже кости, без единого следа мяса, принимались с благодарностью и шли на бульон.
Мизерных горсток пасты, разваренной в клейстер, и крохотных порций поленты хватало лишь на то, чтобы мы не впали в истощение. Хлеб, выдаваемый по карточкам, был отвратительного качества – серо-бурый, почти моментально плесневевший. Пекли его не из муки, а из перемолотых корнеплодов, а иногда и вовсе из силоса, и хлеб этот, покрошенный в водянистый суп, превращался в мерзкую тягучую массу.
Дома пшеничная мука хоть и была в дефиците, но достать ее было можно. Родители редко покупали хлеб по карточкам, в деревне все считали его непригодным для еды, и он шел на корм свиньям. Те, кто держал свиней, обменивали мясо и колбасу на хлебные карточки.
Некоторым девочкам снились кошмары с бомбежками и обысками, а мне ночами являлись джем и яйца. Сестры переживали, что мы недоедаем, и урезали собственные скромные порции до детских размеров. Они тоже страдали от голода, но никогда не жаловались.
Если позволяла погода, провизия доставлялась в монастырь раз в неделю. Древний старик привозил ее на телеге, которую тянул раздражительный мул по кличке Альфонсо. Наши попытки погладить его Альфонсо не одобрял – фыркал, перебирал копытами, клацал зубами. Возможно, он был бы расположен больше, если бы мы могли угостить его морковкой. Мы пытались дать Альфонсо сена, но он лишь отплевывался, норовя попасть в нас.
К счастью, старик не был таким раздражительным, как его мул. Он мог насвистеть любую мелодию, постоянно пел об утраченной любви и о горных цветах. Старик любил с нами шутить и твердил, что большой бидон у него на телеге полон не молока, а речной воды, снимал с него крышку и вскрикивал изумленно: «Чудо! Чудо свершилось! Господь обратил воду в млеко!»
Я очень ждала свою порцию молока, но дома было коровье молоко, сладкое и нежное. В монастырь же доставляли козье молоко, и, впервые попробовав, я захотела его выплюнуть: все в каких-то волосках, запах и вкус противные. Но голод с моей разборчивостью разобрался быстро, и вскоре я не имела ничего против шерстинок, плававших в молоке, липнувших к зубам и застревавших в горле.
Я не переживала из-за того, что вынуждена жить в монастыре, потому что понимала: родители отправили меня сюда из самых лучших побуждений, но вот постоянные голод и холод досаждали ужасно. Чем холоднее и голоднее становилось, тем больше я грустила.
Всего в монастырь отправили тридцать восемь девочек, от пяти до десяти лет. Нас разделили на группы и к каждой группе приставили монахиню, которая играла роль матери. Моей «матерью» стала сорелла Маддалена.
Сорелле Маддалене было лет тридцать, примерно столько же, сколько моей настоящей маме. У нее было миловидное лицо сердечком и добрые карие глаза. Мы сразу полюбили ее за умение видеть хорошее во всем. Если нас одолевали уныние или тоска по дому, сорелла Маддалена утешала нас ободряющим библейским сказанием. Она частенько говорила о своих беседах с Богом и советовала обращаться к Нему напрямую в наших молитвах. Сорелла Маддалена уверяла, что Бог всегда слушает и все слышит. Она объясняла, как правильно молиться. Ее советы были дельными и определялись четкими правилами, о чем просить Бога допустимо, о чем – нет. Я могла просить Господа о том, чтобы случилось хорошее. Я могла молиться о безопасности своей семьи. Я могла молиться, чтобы Пьеве-Санта-Клару не бомбили. Я могла молиться, чтобы папе было не очень больно выполнять свою работу на кладбище. А вот о корыстном молиться не разрешалось. Я частенько нарушала это правило, вымаливая хлеб получше и немного масла, но всегда старалась просить для всех, чтобы Господь не счел меня жадиной.
Спали мы в дормиториях – как правило, по две в кровати. Я делила кровать с девочкой по имени Мария. Она тоже была из Ломбардии, но я никогда не слышала о ее деревне, а Мария никогда не слышала о Пьеве-Санта-Кларе.
Мария часто плакала по своей маме, больной туберкулезом. Когда Мария уезжала, ее мать была очень плоха, и девочка не сомневалась, что живой маму больше не увидит. Часто Мария всхлипывала во сне. После пары ночей я поняла, что если погладить Марию по голове, она затихнет и успокоится. Я радовалась уже тому, что Мария не писается в постель.
Безмятежными ночи в монастыре назвать было нельзя. Даже когда все засыпали, тишина не наступала – девочки ворочались, метались, некоторые похрапывали. И кто-нибудь непременно кашлял. Мы постоянно были простужены.
Но не только шум и урчание пустого желудка не давали мне сомкнуть глаз. Я привыкла спать в тесном ящике для одеял, но я привыкла спать в нем одна. Я скучала по уюту сухих простыней, которые зимними ночами мама грела кастрюлей с горячей золой. Моя монастырская постель была сырой, комковатой, полной дергающихся рук, ног и острых локтей.
Не один час по ночам я лежала неподвижно, прижимая к себе куклу и отправляясь в воображаемую прогулку по нашему милому дому. Начинала я всегда у садовой калитки, которую распахивала, слушая ее скрип. Сколько бы папа ни смазывал петли, калитка все равно скрипела. Я представляла свои шаги по дорожке – гравий хрустит под ногами, я чувствую камешки под подошвами. В центре двора я останавливалась, разворачивалась и смотрела через поля на юг, где линию горизонта пересекал только шпиль далекой колокольни. Порой я слышала, как колокол отбивает час.
Я смотрела на Ритин дом, льнущий к мастерской ее отца, и на огород дзии Мины. Вспоминая тетю, я неизменно представляла ее в огороде, согнувшейся над грядками с салатом или поправляющей обвитые фасолью колышки. Тетя могла вырастить что угодно. Папа говорил, что даже если она посадит сухую палку, то получит урожай.
В хорошую погоду в саду у нас вечно сушилось белье, которое вешали на веревку, натянутую меж персиковыми деревьями, накидывали на кусты и забор. Я представляла, как мама зовет меня помочь ей сложить простыни или ругает Эрнесто за то, что он замызгал белье грязными руками.
Наконец я поворачивалась к дому, бледные стены которого мерцали на фоне неба. Возле передней двери была маленькая табличка с выгравированным названием – «Парадизо». Мне нравилось водить ладонями по стенам, ощущая тепло, которое они впитали от солнца, и смотреть на мелких ящерок, перебегающих из щели в щель. Эрнесто говорил, что если оторвать ящерице хвост, то у нее вырастет новый.
Наша половина дома состояла только из спальни и кухни. Обе комнаты отличались простотой и скудостью меблировки. Стену кухни украшали рисунок углем – папа изобразил «Парадизо» – и цветная фотокарточка папы Пия XII со строгим лицом и в алой папской мантии. Свою часть дома мы называли «пристроем».
Дзиа Мина жила в основной части дома, отделенной от пристроя постирочной. Папа собирался превратить угол постирочной в ванную для нас, но несчастный случай на стройке эти планы сорвал. Сразу за постирочной была кухня дзии Мины, которая мне всегда представлялась сладко пахнущей джемом, что булькает в котле на плите, базиликом, свежесорванной петрушкой и мускатным орехом.
Лежа на монастырской кровати, я воображала, как поднимаюсь по ступеням «Парадизо» и поочередно обхожу комнаты: комнату дзии Мины с кружевными занавесками и большим распятием над кроватью; комнату Эрнесто с десятью оловянными солдатиками, выстроившимися на тумбочке; гостевую с двумя односпальными кроватями для редких случаев, когда нас кто-то навещал, и, наконец, нашу общую ванную. Как же я скучала по горячим ваннам!
Я старалась не думать ни о солдатах, обыскивающих наш дом, ни о бомбах, падающих на нашу деревню, ни о том, что никогда не вернусь к родителям. Я думала о Рите и скучала по ней. Еще я думала об Эрнесто, о том, что если бы его не убили, а отправили в монастырь, он устроил бы там настоящий кавардак.
В монастыре Пресвятой Девы Марии я, безусловно, чувствовала себя в безопасности. Как и обещала мама, солдаты сюда не добирались, а в ночи не звучал грохот выстрелов. В горах царствовали тишина и безлюдье. Это было место, оторванное от всего мира, где война не проявлялась никак. Я не очень представляла, где нахожусь, знала только, что далеко отовсюду.