Ранним утром в воскресенье, за час до того, как его шофер приступит к завтраку, и задолго до того, как его бабушка, сидящая в кресле, приобщится святому причастию из рук священника, наш господин Мацерат, коротконогий, покидает отель «Монополь» и спешит по частично отстроенной, частично отреставрированной старой части города в направлении Хакельверка к Рему, где хотя и закрытое, но весьма заметное краснокирпичное здание Польской почты, возведенное во времена, когда Данциг был вольным городом, ожидает его, свидетеля и виновника, перебежчика и соучастника, потому что на каменной плите, установленной перед этим историческим комплексом, клинописью высечены имена всех польских почтовых служащих, которые в самом начале Второй мировой войны, начавшейся здесь, именно здесь, будучи плохо обученными, отстреливались из обычных и чердачных окон: за исключением нескольких погибших и двух-трех беглецов, они вскоре попали в плен и были казнены неподалеку от старого кладбища Заспе.
Он протирает очки в золотой оправе. Ищет и находит высеченное на камне имя своего дяди. Он отступает на шаг и стоит, держа соломенную шляпу на отлете, бело-желтые туфли тесно сдвинуты. Звон колоколов вблизи и в отдалении его не касается. Никто не делает фото, подтверждающего, что эта сцена реальна. Так он предстает перед ранними прихожанами, спешащими в церковь Святой Марии или к церкви Святой Катарины, в образе невысокого пожилого господина в западном костюме, несущего свой горб и сосредоточившего внимание на гранитной плите перед почтовым зданием.
Я уверен, что наш господин Мацерат думает не только о своем дяде Яне Бронски и бедной маме, но и мысленно возвращается к тому Оскару, невинному агнцу, который участвовал во всем, не принимая ни в чем участия. Теперь, по крайней мере, он здесь и в то же время не устремляется сразу прочь. Так это выглядит. С опущенной головой, повинуясь велению бабушки, он погружен в себя. Утреннее солнце бросает блики света на его волосы. Время от времени – облака, которые его затеняют.
Возможно, прошло пять минут, так как он медлит, колеблется, возвращает шляпу на место, решительно поворачивается и быстрым шагом, но явно погруженный в тяжелые мысли, направляется обратно. Перед отелем «Монополь», после того как кто-то тихо предлагает ему выгодный валютный обмен, он садится в ожидающий его «мерседес».
Ему не нужно давать шоферу никаких указаний, ведь Бруно, как и вчера, доказывает, что прекрасно ориентируется на местности. Из давно устаревших рассказов, где кондукторы трамваев выкрикивали остановки и где постоянно обсуждались все возможные маршруты, его бывший санитар знает транспортную ситуацию как свои пять пальцев: они снова едут от Оливских ворот по Грюнвальдской улице, которая когда-то была Большой аллеей, потом по аллее Гинденбурга, а теперь через Главную улицу Лангфура, тоже неоднократно менявшую названия, затем они поворачивают вверх налево на улицу Хохштрис и проезжают мимо казарм гусар, потом полиции, затем вермахта, а теперь милиции, пока не оказываются за Брентау, где в песчаной земле кладбища покоится его бедная мама, и въезжают в холмистую землю кашубов. Слишком много воспоминаний. Он отвлекается на журнал о нумизматике.
Перед домиком бабушки, под каштаном, снова собрались родственники. Казалось, они там еще со вчерашнего дня. Но сегодня над кухонной дверью висит сплетенная из васильков цифра сто семь. Из кухни ведут три двери: одна – в заднюю часть дома, к хлеву, другая – направо, в спальню, а третья, слева, ведет в гостиную. Все двери распахнуты, и повсюду – даже в пустующем уже много лет коровнике – на скамейках, табуретках и стульях теснятся гости, попивая подслащенный ревенный сок или – столь рано утром – кристально чистый картофельный шнапс, запасы которого, кажется, чудесным образом увеличиваются.
Рядом с креслом Анны Коляйчек, в котором она сидит так, словно собирается провести в нем вечность, стоит стол, на одной половине которого все еще горят сто семь свечей, пожертвованных церковью, а другая уже завалена подарками ко дню рождения. Вызывает восхищение галопирующая фарфоровая лошадка с развевающимся на ветру хвостом, которая, при всей ее хрупкости, была ввезена четой Брунс в Кашубию из Гонконга. Целиком закутанная в красно-желтый шелк в цветочек, леди Брунс быстрыми движениями пальцев объясняет, что лошадка точно воссоздана по образцу фарфоровых лошадок времен династии Мин.
Викинги сочли правильным доставить из Австралии в бедную мясом Польшу электрогриль, который теперь как чудо техники демонстрируется всем желающим. Все поражаются, как голый вертел этого кухонного устройства по нажатию кнопки плавно разгоняется, затем торопливо гудит и подает звонком сигналы, сообщая о состоянии мяса: готово ли оно или сыровато.
Из окрестностей Мичиганского озера Колчики привезли бронзовый бюст в натуральную величину, выполненный по фотографии двадцатых годов. Бронзовый бюст должен был изображать того самого усатого Йозефа Коляйчека, которого при кайзере Вильгельме преследовали как политического смутьяна и который нашел приют у Анны Бронски, впоследствии принявшей фамилию Коляйчек. На свет явился плод их любви, названный Агнес, но Йозефу, ставшему главой семьи, снова пришлось бежать, и он долго скрывался, пока не всплыл в Чикаго, где сколотил состояние на лесоторговле, породив множество Коляйчеков, которые впоследствии стали именоваться Колчиками, и даже мог бы стать сенатором, если бы не февраль сорок пятого, когда советская 2-я ударная армия под командованием маршала Рокоссовского пришла в Кашубию, отчего, несмотря на расстояние, Йозеф скончался от сердечного приступа; говорят, что Анна, увидев привезенный из Америки сувенир, своего бронзового Йозефа, после некоторого раздумья сказала: «При мне он мог бы пожить подольше».
Из Момбасы, африканского города на берегу Индийского океана, Казимир Курбиелла привез статуэтку женщины высотой примерно со стул, вырезанную из черного дерева и тщательно отполированную, которая, с длинными конечностями при крупных бедрах и торчащей груди, вызывала всеобщее недоумение, пока прелат из Оливы не коснулся этого греховного творения, после чего назвал его произведением искусства, взял в руки и с видом знатока принялся рассматривать во всех деталях.
Я не знаю, что подарили Стомма из Гельзенкирхена. Наверняка это те самые часы с кукушкой на батарейках из Шварцвальда, что кукуют каждые полчаса и теперь соседствуют с изображением Святейшего Сердца Иисуса, которое прелат, преподнеся его с дарственной надписью от папы римского польского происхождения, собственноручно повесил на стену взамен обгаженного мухами полотна с Тайной вечерей.
Что еще перечислить из подаренного ко дню рождения? Оседлые кашубы, живущие между Картузами и Вейхерово, небогаты, но щедры на подарки. К вязанным крючком салфеткам они добавили домашние тапочки на подкладке из овчины и кружки с надписями. Столько сделанных с любовью мелочей. Почтовый секретарь принес нож с янтарной ручкой для вскрытия писем. Делегация с верфи имени Ленина, где работают сыновья Стефана Бронски, тоже подготовила подарок, который скоро затеряется среди других, умышленно, хотя государственные чиновники еще вчера отбыли в Варшаву.
Из-за этого подарка разгорелся спор, который тлеет до сих пор. А ведь искусно выкованная надпись Solidarność, буквы которой словно написаны от руки, а буква n с перекладиной поддерживает бело-красный эмалированный флаг, напоминала элемент декора, который можно было бы повесить справа от изображения Святейшего Сердца Иисуса. Однако этот подарок не только не понравился бы чиновникам из Варшавы, но и прелат, хоть и назвал кованую надпись хорошей работой, сделанной от чистого сердца, посчитал ее неуместной для такого чистого, лишенного всякого политического подтекста праздника. «Сегодня повседневные заботы должны остаться за дверью, украшенной цветами» – примерно так он выразился.
Примерно теми же словами отвечает сыновьям Стефан Бронски. Не в гостиной, но перед домом и на кухне идет очередной спор, пока на «мерседесе» не приезжает наш господин Мацерат со своим шофером. Сразу же вмешавшись в этот бессмысленный спор, он, любитель обобщений, бросает фразу: «Политика принесла нам, кашубам, множество памятных дат, но мало благословений». Этим он как бы невзначай обрезает несколько острых углов спора о запрещенной государственной властью профсоюзной организации. В конце концов слово берет Казимир Курбиелла, которого в Момбасе зовут Кэзи, бывший матрос. Под каштаном он требует возобновления деятельности Solidarność, в ответ на что Стефан Бронски, поддерживаемый господином Стомма, несколько раз громко повторяет, что она должна господствовать не столько в немецкой среде, сколько в польской. В заключение прелат из Оливы, благословляя и сторонников порядка, и профсоюзные силы, высказывает позицию церкви, призывая всех к примирению.
Только теперь Бруно, который даже в низенькой гостиной не снимает шоферской фуражки, заносит в дом все подарки, придуманные внуком Анны Коляйчек во время длительного курортного пребывания в Баден-Бадене и Шинцнах-Баде, а также во время нумизматических путешествий. Бруно не хочет, чтобы ему помогали распаковывать подарки. Странно, что он сматывает и прячет все бечевки. Никогда не позволяет ножницам экономить время. Терпение для каждого узла. Наконец, все обертки сняты. Тем временем кашубским детям разрешили задуть все догорающие свечи. Для подарков Оскара быстро расчищают место.
Громкие аплодисменты звучат в честь, как подчеркивает наш господин Мацерат, девяносточетырехсантиметрового песочного торта, который госпожа Стомма из Гельзенкирхена сразу же по-хозяйски разрезает: тонкие ломтики для всех. Кашубы позволяют этой выпечке, покрытой прожилками изысканного шоколада, таять во рту, словно облатке.
Все изумляются, когда Бруно демонстрирует следующий подарок – полароидную камеру, с помощью которой можно делать снимки гостей, сгруппированных так или иначе, а также, как подчеркивает господин Мацерат, «нашей дорогой именинницы». Снимки, едва сделанные, выскакивают из аппарата, и их можно сразу же рассмотреть: сначала тусклые, они постепенно проявляются, становясь глянцевыми, пока все не узнают друг друга и, ошеломленные, самих себя.
Затем все начинают смеяться над мешочком, из которого высыпаются сто тридцать бело-голубых пластиковых гномиков, предназначенных для кашубских детей, способных вырасти. Возникает большой переполох, когда мистер Брунс замечает, а леди Брунс с улыбкой подтверждает, что у значительной части гномиков на подошвах выбито клеймо «Сделано в Гонконге», из чего следует, что примерно половина гномов могла быть произведена на собственной фабрике Брунсов по производству игрушек и что – с чем согласны все гости – мир этот весьма тесен.
После всех этих подарков для кашубов и их детей демонстрируется лакированная шкатулка, в одиннадцати ящичках которой на белом бархате лежат сто семь золотых монет, предназначенных исключительно для именинницы. По просьбе присутствующих господин Мацерат рассказывает о них. Он различает луидоры, максдоры, фридрихдоры. Эти, говорит он, чеканились в Швейцарии, те – в Южной Африке, эта монета – во времена кайзера, а целый ящичек – в Габсбургской империи. Среди них дукаты и кроны, золотые рубли из царской России и советские золотые юбилейные монеты. Все с восхищением рассматривают швейцарские «Вренели», мирогосподствующий доллар, мексиканские песо и крюгерранды. Даже китайская коллекционная монета с изображением панды вызывает всеобщее любопытство. Монеты передают по кругу, и каждая из них возвращается на место.
«И все это взаправду из золота?» – сомневается Анна Коляйчек, не выпуская из рук розарий.
«Это золотые дукаты, – заверяет ее внук. – По одному на каждый твой год, дорогая бабка!»
Теперь она взвешивает на ладони старинный данцигский дукат, выпущенный еще во времена правления Сигизмунда Августа.
Следуя сельской манере речи своей бабушки, Оскар говорит: «Чтоб больше не было бедности». Лишь Джо Колчику он сообщает о том, что цена на золото уже давно падает, и делает это не без обвинительной нотки, словно считает американских кашубов виновными в обесценивании его сокровищ в несгораемом сейфе.
Но пока гости веселятся – больше всего смеются над смурфиками; первые снимки на полароид приносят радость, – наш господин Мацерат наклоняется к уху своей бабушки, на коленях которой лежат золотые монеты. Он говорит: «Ах, бабка, дела в мире плохи. Люди сами хотят себя погубить. Они способны уничтожить все живое. Повсюду знаки: скоро настанут тяжелые времена, если не сегодня, то завтра».
Несмотря на то что это шепотом произнесенное предсказание грядущих бед не смогло уменьшить ее радости от шумного веселья гостей и родственников, Анна Коляйчек говорит: «Я знаю, Оскар, дьявол повсюду».
Потом она хочет, чтобы он наклонился еще ближе, совсем близко: «Раньше у нас за домом водились крысы. Йосиф-Мария! Теперь их совсем не осталось».
С этими сведениями ее внук вновь вливается в праздничную суету. Ему приходится объяснять достоинство монет и их вес. Вновь и вновь кто-то хочет взвесить золотую монету в руке. Особенно всех восхищает мексиканская монета в пятьдесят песо. Кашубы из Картуз, Вехерова, Фироги, Кокошек и Карчемок снова и снова повторяют отчеканенное на ней указание массы – тридцать пять с половиной граммов – и волшебные слова: Oro Puro[43]. Каждый раз, когда золотая тяжесть переходит из рук в руки, она вызывает легкий испуг. Кто-то из Кучорров из Хмельно отказывается прикоснуться к золотой монете. Но Кэзи Курбиелла, вечный балагур и покоритель женских сердец, прикладывает тонкую швейцарскую золотую «Вренели» к глазу, словно монокль.
Теперь уже без фуражки, шофер Бруно любезно фотографирует то одну, то другую группу кашубов. Вот американские Колчики хотят видеть себя на одном снимке с Войке из Жуково. Вот австралийские Викинги стоят между Стефаном Бронски с женой, урожденной Пипкой, и сыновьями Бронски с невестами. Вот супруги Брунс для фото еще раз показывают имениннице китайскую фарфоровую лошадку. Семья Стомма со своими дочерьми-подростками, которые всегда выглядят немного обиженными и которых приходится подталкивать, группируются вместе с другими Стомма из Картуз вокруг кресла Анны, украшенного сегодня бело-красным венком из пионов. Несмотря на робкие протесты почтового секретаря, Кэзи Курбиелла настаивает на снимке, который навсегда увековечит его вместе с делегацией с верфи имени Ленина, на котором он в белой рубашке держит на уровне груди кованую надпись Solidarność.
Каждый раз это чудо, ожидаемое в молчании, когда только что бывшая слепой бумага очищается, превращаясь в картинку. Как между жертвоприношением и преображением: одновременно зловеще и захватывающе.
Как бы умоляюще он ни отказывался, наш господин Мацерат, конечно, всегда должен быть центральным мотивом: между польской церковью и государством, как связующее звено слишком разветвленной семьи, среди кашубских детей. Но в то же время здесь пьют, поют, смеются, плачут. От тесно стоящих гостей остается кисловатый запах. Снова и снова с неизменным удовольствием каждый рассказывает каждому о своей болезни, ее лечении и продолжительности. Почему Кэзи Курбиелла все еще холостяк, насколько велик Чикаго, насколько дорога жизнь в Гонконге, сколько Энтони Викинг зарабатывает на австралийской железной дороге. Споры лишь в придаточных предложениях, повод для торжества мирит; поэтому не только мужчины с верфи имени Ленина, но и сторонники порядка, который должен быть и немецким, и польским, находят бело-голубых смурфиков премилыми. Стефан Бронски говорит: «Знаешь, Оскар, ты нас снова здорово удивил».
Так считают все гости и пьют картофельный шнапс, а теперь еще и яичный ликер за его здоровье. Но в багажнике своего «мерседеса» и в своем сердце, которому никогда нельзя было доверять, наш господин Мацерат приготовил особый сюрприз.
Раньше мы знали больше о мире; но в течение первого периода постчеловеческих времен, который длился гораздо дольше, чем можно было бы измерить календарными годами, мы мало слышали о крысиных народах, которые зарылись в других местах. Поскольку мы были уверены, что находимся повсюду, мы тем сильнее жаждали новостей. Но когда первые переселенцы прибыли с востока и получили свои участки за пределами города и кашубских земель, в еще болотистом Вердере, то и эти новоприбывшие мало что знали, лишь то, что в России все очень скверно, еще хуже, чем у нас, что даже для крыс это едва выносимо. Это были не новости. Ничего конкретного, только жалобы и слухи, которыми мы были сыты по горло.
Во времена человека было по-другому, сказала крысиха, которая мне снится. Испокон веков мы путешествовали с континента на континент, пересекая океаны на кораблях всех размеров, если только за судном или целым флотом не следовал запах гибели. Испанская армада затонула без нас. Мы избежали «Титаника». И на «Вильгельме Густлоффе», корабле-силы-через-радость[44], который в январе сорок пятого года, будучи переполненным беженцами, вышел из Гдыни, тогда еще Готенхафена, и был торпедирован сразу после выхода из Данцигской бухты, не было ни одной крысы; то же самое можно сказать о «Штойбене», на борту которого было четыре тысячи раненых, о «Гойе» и других кораблях, подорвавшихся на минах, опрокинувшихся или ушедших под воду кормой. Какой-то гроссадмирал отправил их всех в Курляндию, чтобы они переправили как можно больше солдат и мирных жителей на запад. Мы знаем это, потому что наш брат также отправился на запад, путешествуя на кораблях, которые не затонули. Семь раз мы были на «Кап Арконе», даже в удвоенном количестве высаживались в датских и северогерманских портах, но отказались от этого бывшего роскошного лайнера, когда его заняли заключенные из концлагеря Нойенгамме, что предвещало его затопление.
Кто не верит, кричала крысиха, которая не переставала ликовать по поводу предотвращенных смертей, должен вспомнить наше бегство с броненосцев и линкоров русской Балтийской флотилии, когда мы предчувствовали морское сражение у Цусимы…
Она болтала, погружаясь в свою любимую тему. Перечисляла крейсеры «Светлана» и «Жемчуг», флагман «Ослябя», броненосный крейсер «Адмирал Нахимов», линкоры «Бородино» и «Суворов». В общей сложности сорок два черных корыта, которые в ночь с тринадцатого на четырнадцатое октября ноль четвертого покинули все, кто был голохвост.
Но, друг, воскликнула она, зачем говорить о гибели, когда мы помним столько кораблей, на которых путешествовали без забот и достигали цели, пусть даже порой и в свежезамороженном состоянии, как те новозеландские крысы, во что бы то ни стало стремившиеся в Европу и плывшие на судах, груженных бараниной. Тем не менее холод, предназначенный для свежего мяса, они пережили. Это не имело никаких последствий для свежезамороженных новозеландских крыс, которые снова оказались чрезвычайно подвижными в порту назначения в Лондоне. Обледенение ничего не смогло отнять у их крысиной памяти. Замороженные, они сохраняли свежесть ума. Никаких потерь от холода! Они привозили новости и увозили их на следующих кораблях в другие места.
Крысиха восхваляла циркулирующую информационную систему крысиных народов, соединявшую все континенты, но вместе с тем сетовала на информационный вакуум постчеловеческого времени, чтобы с еще большим восторгом заговорить о техническом развитии окончившихся, по ее словам, времен человека. Она рассказывала о перелетных крысах, которые путешествовали не только на грузовых, но и на пассажирских самолетах. Не существует ни одной авиакомпании, кричала она, которая бы не находила нас среди своих пассажиров! Всегда в курсе событий, мы были лучше осведомлены, нежели человеческий род. Как жаль, что сегодня к нам не поступает практически никаких новостей.
Но, крысиха, сказал я, зачем вам сообщения, информация? Спокойно и без излишних заголовков, которые изо дня в день взаимно уничтожаются, без ежедневных отчетов о катастрофах вы наконец-то сможете жить достойной крыс жизнью. После того как вы поставили точку в человеческой суете, новости должны быть вам безразличны, а сенсации – скучны.
В принципе ты прав, соглашалась она. Когда не знаешь, что стоит на повестке дня за семью горами, живешь спокойнее. И все же нам хотелось бы знать, как крысы, живущие в других местах, справляются с ситуацией, которая беспокоит, а то и угрожает нашим поселениям или, что еще хуже, может их разрушить, потому что…
Я видел ее то в расплывчатых контурах, то четко разделенной на три части и вместе с тем единой, как будто она неустанно металась. Конечно, кричала она, понятно, почему та древняя женщина в кресле, которая хочет умереть, но не может, почитается сельскими крысами; конечно, в городах есть множество неразрушенных церквей, которые мы могли бы использовать совместно, но должно ли поклонение старой женщине, должны ли собрания наших народов в сельской местности переродиться в идолопоклонство, а в городе – в иррациональность? Нельзя отрицать: мы становимся религиозными. Едва человеческий род исчез, мы начали заглядывать за грань вещей, искать смысл, создавать себе образы. Все это было бы если не понятно, то хотя бы терпимо, если бы общая вера объединяла нас, делала нас благочестивыми крысами. Но нет, мы следуем человеческому примеру и верим по-разному. Внешние атрибуты обозначают разные направления, каждое из которых следует своему кредо. И вот уже появляются поводы для нескончаемого спора, который необходимо разрешать; и причем непримиримо, словно мы обязаны жить, подражая человеку.
Более четкая в контурах, но одновременно разделившаяся на три части до самых кончиков усиков, крысиха произнесла: Грубо говоря, можно выделить три конфессии, причем определенную роль играет происхождение наших крысиных народов: мы, старые жители этих мест, потом есть те, кто перебрался сюда с запада незадолго до Большого взрыва по так называемому мосту сухопутных крыс, и те, кто недавно просочился с российских просторов; при этом все три народа по своей сути, вплоть до цинково-зеленой постчеловеческой шерсти, не так уж сильно отличаются, просто они ханжат по-разному…
Когда она это произнесла, я не знал, кто именно из них сказал «разыгрывают из себя святош» и «непоследовательно», потому что образ населили три крысихи, которые мне снились. Они избегали друг друга или стояли, враждебно нацелившись друг на друга. Они суетливо сновали туда-сюда. Одна преследовала другую, которая, в свою очередь, гналась за третьей. Я никогда не мог понять, кто именно из них говорит со мной во сне. Они перекрикивали друг друга, обвиняли. Я слышал абсурдные упреки, когда одна крысиха проклинала другую, желая ей вернуться туда, откуда она родом, далеко в Россию, на что другая отвечала, попрекая третью польской экономикой, чтобы затем российская крысиха, ненавидящая польскую крысиху со всей силы взаимной ненависти, назвала ее пруссачкой.
Но на самом деле спор между тремя крысихами, любая из которых могла быть моей, касался вопросов веры. В их препирательствах слышались христианские распри. Они становились такими человечными, когда превозносили друг перед другом свою любовь к ближнему. Если одна яростно отстаивала протестантизм, другая непреклонно оставалась католичкой, а третья – но какая именно? – пыталась превзойти пыл и упрямство других крысих своей православной верой. Сжавшись для прыжка или ощетинившись, с обнаженными зубами и вздыбленной шерстью. Потом каждая, отвернувшись, шипела сама по себе; мне было трудно распутать клубок их ссоры.
Если оставить в стороне богословские споры и все остальные человеческие причуды, на самом деле речь шла о пространстве: кто и когда может занять какую церковь. Русские крысы, недавно перебравшиеся сюда и с трудом прижившиеся в болотистой низине Вислы, требовали для себя исключительно затопленную грязевыми потоками церковь Святой Варвары в Нидерштадте. Крысы, недавно иммигрировавшие из Германии, и местные претендовали на церковь Святой Марии и распределение остальных сакральных зданий. Польские католические крысы ни в коем случае не хотели отдавать бывшую доминиканскую церковь протестантам. Не менее требовательно немецкие крысы претендовали на церковь Святой Бригитты и церковь Святой Катарины.
Но, кричал я в этой неразберихе, где же, черт возьми, любовь к ближнему? Немного больше терпимости, пожалуйста!
Все три были против меня. Дошло до того, что этот последний человек вздумал учить крыс, как вести себя. Его космической капсулы ему, вероятно, недостаточно. Пусть лучше не вмешивается. Какая самонадеянность! Человеческий род способен был на все, только не на терпимость. И они снова заспорили втроем, получая, судя по всему, от этого удовольствие.
Но по мере того, как продолжались их религиозные споры, в них уже участвовали четыре, а потом и пять крысих, которые ссорились, сцепившись друг с другом. Насколько я понял, протестанты раскололись, а среди православных появились раннехристианско-коммунистические течения. Это было на руку польско-кашубской крысихе – хотя какая из них была католичкой? – она сразу же потребовала вернуть себе церковь Святой Варвары в Нидерштадте и, естественно, бывшую королевскую польскую часовню рядом с церковью Святой Марии, которую абсурдным образом четвертая крысиха требовала для кальвинистских собраний, в то время как коммунистические ранние христиане хотели использовать церковь Святого Иакова возле бывшей верфи имени Ленина в качестве места для своих собраний.
Ладно, сказал я, церквей там, черт возьми, предостаточно. Но было бы прекрасно, если бы благочестивым крысам наконец удалось бы в каждой церкви, с каждой кафедры проповедовать если не терпимость, то любовь, ярую любовь к ближнему.
И снова все были против меня, теперь уже пять крысих. Мое положение казалось мне до боли знакомым: я пресытился этим опытом. Я искал параллели, хотел загнать в сон корабль, укомплектованный женщинами, но все, что у меня получалось, так это кричать о любви к ближнему, черт возьми! Чуть больше любви к ближнему!
Язвительный смех в ответ. Крысам нет нужды проповедовать это. Крысам она присуща со времен крысиной памяти. Только человеческий род был вынужден сделать любовь к ближнему своей заповедью, но, как видно, оказался неспособным следовать ей. Вместо этого изобретали убийства и пытки, постоянно совершенствуя их формы. Пусть уже наконец, кричала одна из пяти крысих, этот последний человек заткнется в своей космической капсуле.
Когда же я все-таки осмелился возразить и заговорил о других реальных снах – у нашего господина Мацерата еще припасен сюрприз, корабль все еще стоит на якоре над Винетой, все еще длится глубокий сон Спящей красавицы, который охватил даже канцлера и его свиту, – все пять крысих, как я слышал, рассмеялись, но одна, должно быть, католичка, прокричала: «Отвали! Оставь свои истории при себе. Зачем ты нам нужен! Ведь еще жива древняя, сидящая в своем кресле, которая бормочет и бормочет и не может умереть…»
Затем они снова заспорили. Но на этот раз речь шла не о том, как использовать уцелевшие церкви в сбереженном городе. Уже не с церковных кафедр, а в страшной неразберихе, на куче мусора из осколков фарфора, игрушечно-маленьких фигурок и небрежно брошенных монет они спорили об этой старой женщине, которая хотела умереть, но не могла, женщине, которая казалась мне знакомой, хоть я и отказывался произносить ее имя вслух: когда ты обратишься к ней, сказал я себе, она действительно будет утрачена.
Наш господин Мацерат говорит как в последний раз. Он хлопает в ладоши, на его пальцах слишком много колец; его непреодолимое желание режиссировать. Возвышаясь на стуле под низким потолком так, чтобы его, говорящего, было видно, он просит о чем-то, и сразу же все внимание сосредотачивается на нем.
Наконец Оскар произносит речь в кругу дальних родственников и неродственных гостей. Все смотрят на него снизу вверх. Он говорит о себе, о мире и о себе. Он часто, словно репетируя, произносил эту речь передо мной. Уже давно в нем созрели предложения, адресованные человечеству, своего рода последние слова.
«Посмотрите на меня, пожалуйста, как на человека, – сказал он, – который занимает руководящую должность в компании среднего размера на обманчиво богатом Западе, руководство которого вовремя обратило внимание на все медийные возможности и запустило такое разнообразное производство, что сегодня, когда мы снабжаем рынок тысячами и тысячами кассет, я могу сказать нашей дорогой имениннице: все заснято! Исходя из медиаориентированной очевидности я подсчитываю: сколько судьба записала на наш счет, что дополняет наше воспоминание – будь оно окрашено под старину или же насыщено запахами, некогда новыми для нашего носа, – что на вкус было похоже на детскую кашу, свадебное жарко́е, поминальную трапезу, что мы отрыгивали, что вызывало больший аппетит; все это – неутомимое Давным-Давно – заснято. Но и наши надежды мечтают о будущем, полном новых красок, ароматов, вкусов, о чувствах, еще не потускневших от времени, о чувствах, готовых послужить сюжетом для медиа, лежать рядом, кассета к кассете, в качестве фильма. Я уже говорил: все снято! Все, что мы считаем новым опытом, где-то уже было показано публике и вошло в историю, прежде чем произошло на самом деле. Поэтому мы, мои дорогие родственники, свято верившие, что никогда раньше не встречались друг с другом – так широко разрослась наша кашубская трава, – тем не менее хорошо знакомы друг другу, узнаваемы по старым черно-белым фильмам, где мы праздновали другие праздники; поводов всегда было достаточно: и печальных, и тех, что заставляли нас радоваться. И совсем скоро появится новый повод, когда ваш Оскар отпразднует свое шестидесятилетие. Я с большим удовольствием приглашаю всех, а в первую очередь вас, уважаемая бабушка, дорогая бабка, на торжество в сентябре, которое уже предстает перед моими глазами, словно я смотрю фильм: как он начинается, набирает обороты, стремится к кульминации и теряется во множестве побочных сюжетных линий…»
Под аплодисменты, благодарящие его за приглашение на далекий Запад, наш господин Мацерат продолжает: «Как видите, мир не предлагает нам ничего нового, в лучшем случае нас просто переставляют туда-сюда, иногда даже меняют местами, подобно тем смурфикам, с которыми так самозабвенно играют дети. Да, конечно! Мы как готовые штампованные смурфики, специально изготовленные – не все обязательно должно быть из Гонконга! – под размер взрослого человека, чтобы играть свои проверенные роли в тысячах фильмов, то в одном, то в другом костюме, вовлеченные в бесконечные сюжеты: то веселые, часто глупые, то грустные, чаще всего трагические, то полные интриг, то скучно растянутые, которые мы принимаем за саму жизнь, хотя это всего лишь заранее подготовленные сценарии, снятые фильмы, за которыми мы гонимся, с тревогой стараясь не пропустить ни одной сцены с поцелуем, ни одной сцены с дракой. Что я говорю: никаких новых открытий! Тот же самый холодный кофе, поданный несколько раз! Даже единственная дочь нашей именинницы Агнес, моя бедная мама, всегда повторяла, как только за ее столом собирались друзья поиграть в скат на гроши: жизнь – как фильм!»
Кашубы, приехавшие изблизи и издали, вознаграждаются такого рода прозрениями. Рабочие с верфи имени Ленина, представители польской церкви и государственной почты изумляются и кивают в знак согласия: разве жизнь не похожа на фильм, который мы уже видели? Разве польские страдания не приходилось снова и снова хлебать полными ложками? И разве не всегда с тревогой гадали, как все пойдет дальше: криво или прямо?
«Ты прав, Оскар! – кричит Стефан Бронски. – Все так, как было и есть».
Перед украшенным цветами креслом и за его спинкой способные вырасти кашубские дети, разросшиеся побеги от Войке до Стомма, играют с многочисленными милыми смурфиками, которые наш господин Мацерат привез с богатого Запада вместе с песочным тортом, полароидом и золотыми дукатами. Все смурфики с белоснежными колпачками, синими пузатыми животиками и картошконосыми лицами. Большинство из них ухмыляется, будто причин для этого предостаточно, но встречаются и дующиеся, одинокие, глубоко опечаленные. Каждый смурфик занят каким-либо делом, у каждого в руках инструмент или груз. Одни занимаются спортом, другие уплетают торты с кремом. Один смурфик держит в правой руке мастерок, в левой – кирпич, другой размахивает топором. С помощью гаечного ключа один из смурфиков превращается в слесаря, другой, с косой и снопом зерна, воплощает образ крестьянина. Этот регулирует движение белым и красным флажком. Один смурфик откусил от бутерброда, другой никак не может открыть бутылку. Все заняты своим делом, только один смурфик стоит без дела, робко опустив глаза. Так все смурфики, с которыми играют кашубские дети, пока Оскар восхваляет кино как заранее подготовленную жизнь, отражают деятельный человеческий род.
«Как прекрасно, – говорит наш господин Мацерат, – снова оказаться в кругу семьи. Даже ваши болезни остались верны себе. Почти ничего не изменилось. Ну да, политика. Но и ее мы уже пережили. А то, что мы, люди, стареем, это я предусмотрел еще в своих фильмах. Как я уже говорил: все, что происходит, повторяется снова и снова, вместе с небольшими изменениями и модными новшествами. Мы, кашубы, укоренившиеся здесь и разъехавшиеся в далекие места, являемся лучшим подтверждением моей теории, поэтому я хотел бы показать вам, прежде всего вам, дорогая бабка, особую видеокассету, которая немного заглядывает в будущее и соответствует моей программе, что под торговой маркой Post Futurum скоро станет известна всему миру».
Шофер Бруно с помощью рабочего с верфи заносит в низкую гостиную ящик с широким матовым экраном. Они быстро ставят небольшой столик перед стеной, напротив Анны Коляйчек. Телевизор с подключенным видеомагнитофоном закрывает вышитую настенную картину, на которой изображен ангел, спасающий ребенка от падения в пропасть. Кукушка в часах под изображением Святейшего Сердца Иисуса кукует, потому что сейчас половина двенадцатого.
Шофер вставляет в видеомагнитофон анонсированную кассету. Смеясь, выпивая из маленьких рюмок, но при этом всегда готовые к слезам гости, жизнерадостные и исполненные благочестия, группируются по обе стороны от кресла, украшенного пионами, которое фланкируют прелат и почтовый секретарь. Кашубские дети, побросавшие смурфиков, сидят, лежат и стоят перед взрослыми. Все с нетерпением глядят на темный экран, словно ожидая явления Девы Марии. «Оскархен! – восклицает Анна Коляйчек. – Ты хочешь меня удивить?»
Шофер Бруно по знаку нашего господина Мацерата, скромно стоящего в стороне, запускает заранее подготовленную кассету. Сначала экран заполняет заголовок: «Сто седьмой день рождения достопочтенной Анны Коляйчек, урожденной Бронски». Но вот, по мере того как на экране появляются первые кадры: скромный домик бабушки с каштаном, яблонями, забором и поникшими от дождей подсолнухами, затем, за забором, накрытый стол и первые гости, среди которых мистер и миссис Брунс, с жадностью поглощающие пирожки и маковый пирог, – так вот, по мере того как все это оживает на экране, собравшиеся гости сдавленно ахают от удивления, и их вздохи постепенно стихают. После короткого переключения на кадр с цифрой сто семь, сплетенной из васильков и прикрепленной над дверью, на экране появляется сначала кухня, затем – переполненная гостиная. Самой именинницы пока не видно, но свечи, которые только что были задуты, вновь горят в полном составе.
И все гости запечатлены на пленке: прелат из Оливы и священник из Матарни, оба представителя польского государства, к сожалению, вынужденные вчера уехать, а также делегация с верфи имени Ленина. Даже опоздавший почтовый секретарь появляется в кадре. Каждое мгновение присутствия каждого гостя запечатлено: как громко и сердечно американцы Колчики приветствуют Войке из Жуково. Как часто Стомма из Гельзенкирхена чокаются с Стефаном Бронски и его вечно недовольной женой. Как менеджер отеля Кэзи Курбиелла переводит с английского все, что рассказывают Викинги, чтобы железнодорожник Антек Куччора из Кокошек понял, как устроена железная дорога в Австралии. Как гордится производитель игрушек из Гонконга своей дальневосточной женой и врученной фарфоровой лошадкой, которых видеокамера запечатлела в мельчайших деталях, вплоть до развевающейся гривы и прически «паж». Ах, до чего же хрупка леди Брунс как на пленке, так и в реальности!
Даже кашубские дети, еще до того, как эта кассета была записана, задувают праздничные свечи и играют со смурфиками с богатого Запада, хотя на самом деле они могли это сделать только после того, как была сделана запись. Сыновья Стефана Бронски, как заранее спланировано фильмом, уже давно помолвлены с девушками: одна – пышногрудая, песочный блонд извивается в химической завивке, другая – изящная куколка с темно-каштановыми волосами, явно выделяющаяся на ее фоне. «Ну, квартир ведь хватит!» – заверяет закадровый голос в унисон с происходящим на экране, в то время как фоном для развития событий служат то приглушенные, то ритмичные звуки польки, приглашающие к танцу.
Только музыка новая; все остальное было раньше. Как перед домом, так и в доме: напитки и закуски, что пробуждают аппетит, кислое и сладкое уже пробовали, жевали, переваривали. Попробовали студень и сладкий пирог с посыпкой, огурцы и пудинг. Многие из гостей обнаружили себя распевающими песни задолго до того, как начали петь в действительности, чтобы воцарилось веселье. «Лесная радость, лесная радость» пели старые кашубы по-немецки для фильма и в честь Оскара, чтобы потом в жизни снова запеть песню о лесной радости. Даже спор работников верфи и представителей польского государства о правомочности профсоюза Solidarność был предвосхищен жестами и теперь повторяется в оригинальной звуковой записи: Кэзи Курбиелла из Момбасы, с одной стороны, господин Стомма из Гельзенкирхена и Стефан Бронски, кричащие по-немецки и по-польски «Должен быть порядок!», с другой стороны, вмешиваются в спор, пока прелат Польши не примирит противоречия; осипшие рабочие верфи смеются, когда преподобный благословляет обе стороны – и трудящихся, и представителей государства, превращая их в мирных детей Божьих.
В этот момент Стефан Бронски, перекрикивая звуковую дорожку фильма, восклицает: «Как тебе это удалось, Оскар, ну скажи же»
А наш господин Мацерат замечает между делом: «Не правда ли, ваше преподобие, раньше это называли промыслом Божьим, а теперь все определяют крошечные микропроцессоры, которые хранят в себе все, что было, и выдают то, что будет. Остальное – дело медиа. Детская игра!»
И, продолжая объяснять, что все, что только можно вообразить, может быть произведено, в кадре появляется сам Оскар. Как в фильме, так и в гостиной бабушки, где демонстрируется этот пророческий фильм, его встречают громкими приветствиями. Вновь гости с изумлением наблюдают за тем, что господин Мацерат привез с Запада. Они видят, как Анна Коляйчек, устроившись в кресле, радуется песочному торту, дукатам, а еще больше – горбатому человечку. «Оскархен!» – восклицает она, вновь переполняемая радостью.
Поверх фильма мы слышим, как она говорит: «Ну, Оскархен, такой день рождения я всегда себе представляла», в то время как в фильме, глядя на дукаты, она произносит ту же фразу, что и когда взвешивала в руке гульден времен короля Сигизмунда Августа: «И все это взаправду из золота?»
Как кашубские дети ликуют, когда в кадре появляется мешочек с подаренными смурфиками. И когда они видят себя в фильме, играющими точно так же, как только что играли со смурфиками перед тем, как кукушка прокуковала половину двенадцатого, дети верят, что в фильме их игра воссоздается с точностью до мельчайших деталей.
И как же они радуются! Теперь их новые игрушки крупным планом появляются на экране: смурфик с дорожным знаком «Стоп», несколько смурфиков с мастерками. Тот, что с косой, теперь стоит среди других жнецов. Среди всех музицирующих смурфиков особенно выделяется тот, что с бело-красным барабаном. «Оскар! Оскар!» – кричат перед экраном кашубские дети, все понимая. Присмотревшись, можно заметить, что у всех смурфиков, даже у того, что с барабаном, всего четыре пальца: большой палец и три других. Хотят знать почему. Но даже дядя Брунс из Гонконга, который производит миллионы очаровательных смурфиков и помечает их штампом своего трудолюбивого города, не может дать ответа ни в фильме, ни в реальной жизни.
Излишне говорить, что снимки, сделанные буквально час назад на подаренную господином Мацератом полароидную камеру, уже отыскали свои эпизоды в этом фильме, в том числе тот, в котором представители польского государства и церкви изображены по обе стороны от кресла Анны Коляйчек; и еще один, где делегация рабочих с верфи имени Ленина сгруппирована вокруг Казимира Курбиеллы, держащего кованую надпись Solidarność как реликвию. «Я же вам всегда говорила! – радостно восклицает Анна Коляйчек. – Ничего нового не происходит, все было и все будет».
Словно подтверждая слова о вечном возвращении, наш господин Мацерат представляет в идущем фильме свой анонсированный сюрприз: Post-Futurum-продукцию его компании, специализирующейся на пред-видении. И вот гости видят, как шофер без фуражки и рабочий с верфи вносят телевизор в гостиную и ставят его на столик перед изображением ангела-хранителя; точно так же они сделали это ранее, перед тем как встроенная батарея начала питать специальный видеомагнитофон и кассета с полькой заиграла.
Но вот, как только фильм в фильме начинается снова и кукушка, прежде чем она прокукует полдвенадцатого, должна прокуковать двенадцать, гости в комнате замолкают. Больше никаких «ах», вздохов или натянутого смеха. Охваченные ужасом, они видят на экране, как все смотрят фильм, где показана другая компания, которая с радостью и верой смотрит этот же фильм. Прелат из Оливы еще недавно с улыбкой называл это технической версией промысла Божьего, но теперь, видя логическое развитие событий на экране, пытается изгнать его крестным знамением…
И тут в настоящей гостиной, словно примкнув к этому дьявольскому действу, кукуют часы из Гельзенкирхена, что висят рядом с подписанным папой римским изображением Святейшего Сердца Иисуса: ку-ку, ку-ку… двенадцать раз. Даже наш господин Мацерат в своем сшитом на заказ костюме вздрогнул. Как и в фильме, он в действительности теребит булавку для галстука. И, полный сомнений в действительности, он смотрит на себя, как будто в последний раз, и на экране тоже видит себя, полного сомнений…
Женщины на борту каботажного моторного судна «Новая Ильзебилль» тоже нагружены свинцовоногими мыслями. Они слишком долго лежали в подвесных койках. Они проспали. Время было упущено; ведь когда они, в своих ночных рубашках, оказались на палубе, уже было позднее воскресное утро. Солнце стояло высоко над восточным морем, по которому больше не расстилалось пение. Они ощущали себя покинутыми всеми, а их единственным утешением было то, что вдалеке, по направлению к Пенемюнде, стояла на якоре моторная лодка пограничной полиции ГДР, словно говоря этим пяти женщинам: Не унывайте, девушки! Вы не одни.
Лишь океанографша была бодрее остальных, вялость которых выражалась в зевании и потягивании. Она ходила по палубе туда-сюда, то по левому, то по правому борту, наклонялась, прикрывая глаза рукой, и вглядывалась в гладкое, едва дышащее море то с носа, то с кормы, и звала: «Дети, просыпайтесь! Мы на месте! Я схожу с ума! Под нами Винета!»
Все склонились за борт, создавая руками теневые козырьки. Машинистша не хочет верить тому, что видит. «Да это же, – восклицает она, – совершенно невероятно, но здорово! Я уже это видела, но не знаю где».
«Боже мой! – кричит старуха. – Да тут не только семь церквей, но и столько же, если не больше, кабаков!»
Штурманша хочет увидеть нечто большее, чем просто затонувший город. «Вот оно, – говорит она. – Вот куда мы направляемся».
И океанографша тоже считает, что теперь они достигли цели: «Я знала или чувствовала всегда, что однажды, когда больше нигде не останется места…»
Однако штурманша видела женское царство гораздо яснее, чем остальные женщины; оно казалось уже готовым для обитания, словно все комнаты ждали своих хозяек. Гостеприимно распахнулось оно навстречу ее давнему желанию, вынашиваемому с такой же заботой, как плод в утробе. И в самом деле, под ними раскинулась вендская Юмна, город Винета, с его многочисленными башнями, фронтонами и площадями – их конечное пристанище, их непризнанная, часто оспаривавшаяся, но тем не менее предопределенная цель путешествия.
Почему Дамрока молчит и просто глядит и глядит?
Какой родной кажется Винета со своим лабиринтом улочек. Город раскинулся на реке, образующей остров, на котором высокие и широкие амбары за фахверковыми домами обещают богатство. Мосты через реку ведут к воротам. Слегка надменные, украшенные фасады остроконечных домов одной стороны улицы словно соревнуются с фасадами другой стороны. Многоярусные карнизы. Пристройки перед дверями, фланкированными колоннами. Здесь лебедь украшает фронтон, там – золотой якорь, здесь – черепаха, там – голова кабана. Машинистша обнаруживает на одном из фронтонов Фортуну на вращающемся шаре. И на многих фронтонах, нет, повсюду, в арочных проемах, над парадной лестницей ратуши, старуха видит – и восклицает: «Вот, и там тоже!» – городской герб, о котором рассказывала Дамрока – но теперь она молчит, – на котором изображен геральдический индюк над геральдической крысой.
«Там, – кричит штурманша, – прямо рядом с ратушей, где заседает женский совет, точно должен быть приют для женщин. Такие высокие и узкие окна могут быть только у женского дома».
И то здание напротив, фронтон которого украшает женская фигура с весами, должно быть, по мнению океанографши, местом, где заседают судьи-женщины. Везде они находят дома и площади, пригодные для отстаивания женских дел, защиты женских прав, создания их женского царства. Как же чист этот город. Нигде не висят водоросли-бороды, ни одна крыша, ни один арочный проем не зарос водорослями. Хочется спуститься вниз, неспешно идти рука об руку, бродить по улицам.
«Вперед! – кричит машинистша. – Займем Винету!»
«Конечно, – говорит океанографша, – скорее вниз».
«За мной!» – кричит старуха и хочет прыгнуть первой, но штурманша считает, что обладает преимуществом перед всеми: «Чтобы вы все ясно понимали. Я боролась за права женщин, когда вы еще за мужчинами бегали. Были зависимы, добровольно покорны. Не так ли, любовь моя, я буду первой…»
Тогда Дамрока, которая до сих пор смотрела только в глубину, отчего ее локоны были мокрыми, сказала другим женщинам и, вероятно, себе самой: «Мы должны привести себя в порядок, прежде чем отправимся в Винету. В таком виде мы не можем туда спуститься».
И снова моя медлительная Дамрока стала капитаншей. Штурманша быстро проговорила: «Совершенно верно. Я бы тоже это предложила. Мы должны нарядиться, украсить себя и быть красивыми, как на празднике».
И вот пять женщин снова спускаются в носовую часть корабля. Хотя они потеряли слишком много времени, мне нравится видеть, как они роются в вещевых мешках и чемоданах. Долой пропотевшие ночные рубашки!
Могу сказать одно: ни одна из них не была пышнотелой или даже полной, скорее худенькие, почти тощие. И все они, близкие мне или чужие, с удовольствием прихорашивались, с особым тщанием, за исключением машинистши, которая предпочитала ходить в болтающейся бесформенной одежде.
Они словно предвидели этот выход: поразительно, сколько разнообразия скрывалось в их багаже для морского путешествия. Они расстилают, выбирают, отбрасывают: длинные платья в пол с широкими рукавами; одеяния, чья масса ткани позволяет создавать накидки и драпировки; торжественные платья строгого кроя; игривые платьица с изображением цветов и фруктов; облегающие наряды, сидящие как влитые; юбки-брюки ближневосточного вида; вуали, пояса, платки и шали любой длины. И сколько же украшений понадобилось для этого путешествия: тяжелые серебряные подвески, необработанный янтарь, нанизанный на длинные нити, ожерелья из слоновой кости и коралловые бусы; к тому же стразовые броши, перламутровые застежки, браслеты из эбенового дерева, оникса, рога. И туфли, ботиночки, полусапожки. Даже шляпки обнаружились в чемоданах и вещевых мешках. Белье: простое или ажурное.
Как хорошо, что на деревянной переборке, отгораживающей нос корабля, висит, пусть и треснувшее, но все же служащее своей цели зеркало, позволяющее сравнивать. Постепенно женщины находят то, что считают уместным или нарядным.
Мне бы хотелось, чтобы они поменялись своими одеждами, но они ни за что не хотят уступить друг другу, не отдадут ни единого клочка. Хотя я предпочел бы видеть Дамроку, а не машинистшу, в ближневосточной юбке-брюках, штурманшу же – не в строгом вечернем платье, а в более игривом платьице, они отказываются от того, что мне нравится. Единственное, что мне удается, – отговорить их от этого слишком широкого пояса или от той слишком длинной цепочки и призвать их поторопиться, потому что проходит время, слишком много времени.
Мое – надо признаться – мелкобуржуазное беспокойство заключается в том, что они могут расфрантиться, выйти на палубу нелепо разодетые, overdressed, как говорится. Я уже боюсь их появления; но когда они наконец поднялись по трапу, все женщины, вместе и каждая по отдельности, были прекрасны: океанографша в обтягивающем шелковом платье с китайским боковым разрезом, окутанная платком на испанский манер, шла первой. Последней, словно эта последовательность была оговорена со мной, появилась Дамрока в шафрановом платье с широкими рукавами, по которому струились двойные нити янтарной цепочки и ее бесконечные локоны. Машинистша дополнила свои мешковатые брюки ярко-красным тюрбаном. Никогда бы не подумал, что к черному платью штурманши подойдет широкополая белая шляпа, кокетливо наклоненная набок. Удивительно, как по-девичьи скачет по лестнице старуха в маленьком развевающемся платьице до колен в мелкий цветочек и в цветастых туфлях на ремешках.
И еще что я заметил: тяжелая серебряная подвеска на черном вечернем платье; зеленая перламутровая заколка удерживает тюрбан; лаковый пояс к юбке с разрезом; стразовая брошь на маленьком цветочном платье; когда она поднимается по трапу, придерживая шафрановое платье, я вижу, что на Дамроке высокие черные сапоги.
Серьги, клипсы, коралловое ожерелье, тяжелый браслет. Маленькие сумочки или плотно связанные крючком мешочки, наполненные всем необходимым, они носят при себе. Все они наложили на себя бледный макияж или румяна, подкрасили ресницы или – как это нравилось штурманше – придали бровям выражение страдания.
Женщины задерживаются еще немного. Несмотря на то что время поджимает, они ходят по палубе туда-сюда, словно хотят угодить лишь самим себе. Как они драгоценны и неповторимы! Мне кажется, я видел их где-то раньше – в кино? – такими же уникальными и незабываемыми. Святой Феллини! Этот изгиб руки, эта линия шеи, эти усталые, трагические и одновременно требовательные взгляды. Широкие жесты или сдержанные. Они ходят взад и вперед от рулевой рубки до носовой части корабля. Старуха пританцовывает. Океанографша теряет сережку, которую находит Дамрока. Штурманша стоит словно статуя, в шляпе, пока машинистша в широких штанах выделывает вокруг нее гротескные па. И вот то, на что я надеялся, но считал несбыточным: они приветствуют друг друга, улыбаются друг другу, замечают друг друга, по-сестрински добры друг к другу. И тогда Дамрока говорит: «Пора».
Но когда женщины по правому и по левому борту снова всматриваются, прикрывая ладонями глаза от полуденного солнца, в глубину моря, Винета все еще там, но им кажется, что улицы затонувшего города оживают. Они видят мелькающие тени. Просто блики света? Нет, это не миражи, не отражения. Не колюшка, не косяки сельди. Это крысы, снующие по улицам, населяющие Винету, обустроившие свое царство. Они суетливо сбегаются со всех сторон к рыночной площади перед ратушей. Из женских приютов – в суд, в многочисленные церкви Винеты и обратно, останавливаясь перед порталами. Вокруг фонтана Нептуна, по мостам на Остров складов, по причалам, перед зданиями гильдий, вверх и вниз по лестницам, по башенкам и башням: повсюду крысы.
Они соединяются с украшениями на фронтоне, с гусем, с черепахой, с индейками. На башенке, что на коньке крыши главного собора, до самого шпиля ратуши, так высоко, почти касаясь гладкой кожи Балтийского моря, они становятся почти осязаемыми, с играющими усиками, словно хотят сказать женщинам на корабле: здесь уже мы. Винета занята, она не свободна, она заселена. Ни человеческое правление, ни царство женщин не найдет здесь себе места; разве что вы захотите найти у нас убежище и отныне быть среди крыс. Приходите же, приходите…
Но едва женщины осознали, что им нет места в этом мире, если они не перестанут испытывать отвращение, не будут кричать, как они кричат сейчас: «Фу!» и «Как мерзко!» – а молча и торжественно, так, как они одеты, отправятся к крысам, чтобы отныне быть с ними, едва, говорю я, женщинам стало ясно, что больше нигде нет убежища, они не прыгают – Прыгайте же! – они не прыгают, как вдруг молнии вблизи и вдали разрывают небо на части. Никогда не виданный свет. Их ослепляет. Жаркое дыхание поглощает их. Они исчезают. Там, куда я указываю, где ищу, больше ничего нет.
К юго-востоку и западу от якорной стоянки, за северным горизонтом, растут те самые, часто описываемые грибы. Три близких взрыва – они касаются Штральзунда, Пенемюнде, далекого Штеттина, – и ослепительные вспышки сопровождаются ударными волнами и жаром. Вместе с женщинами исчезли надстройки судна: рулевая рубка, мачта, вентиляционные трубы. Остался лишь сияющий корпус. Если бы корабль, когда его еще звали «Дора» и он перевозил грузы по Эльбе, не был сделан из железа, он бы тоже исчез.
«Новая Ильзебилль» – вместе с краской она потеряла и свое имя – теперь дрейфует, оторвавшись от обоих якорей, в виде обломков в восточном направлении.
Последень!
Множество неоплаченных счетов
и нерешенных дел.
Браки должны были быть заключены, разводы
должны были состояться, разделы имущества тоже.
Лишены остатка отпуска.
После жарко́го, потому что это случилось в воскресенье,
пудинг яично-желтого цвета не успел появиться на столе.
Посреди фразы, клятвы, проклятия и молитвы,
сразу после двоеточия,
шутки, оборванные на полуслове.
Что я еще хотел сказать…
Столько испорченного удовольствия.
Где повсюду плотские наслаждения прямо перед Сейчас-сейчас
исчезли навсегда.
Большой шлем сыгран без четверки,
или воскресный послеобеденный сон,
который, так сказать, не закончился.
Что еще осталось несделанным: многократно отложенные
встречи одноклассников, следующее заседание, дни рождения,
возврат подоходного налога, первые зубки,
погода завтра,
ответные визиты и ответные матчи,
наследства, томительно ожидаемый результат анализа,
сроки платежей, почта.
Ах, и давно обещанный поход по магазинам.
Мы бы хотели в ближайшее время поменять обои.
Мы бы хотели, как раньше, чаще вдвоем
ходить в театр, а потом хорошо отужинать в итальянском ресторане.
При определенных условиях мы бы хотели
начать все сначала
и позволить себе то и это.
Детям мы пообещали каникулы на пони-ферме,
а себе – больше взаимного уважения.
Копили на вторую машину, словарь Гримма
и полное туристическое снаряжение.
Наш план был: наконец-то отдохнуть
и покончить с этим Все-выше-и-выше-ввысь.
Мы бы еще хотели…
Конечно, прекратились все мелкие войны и голод,
а вместе с капитализмом и социализм,
вместе с добром и зло, а вместе с любовью и ненависть.
Совершенно новые идеи не были додуманы до конца.
Просто прервали школьную реформу.
Без ответа остался вопрос о Боге и так далее.
Возможно, некоторые люди были довольны собой,
тем не менее желания, большие и маленькие, остались неисполненными.
И даже цена на золото упала, чтобы никогда больше…
Потому что.
В воскресенье.
Последень.
Спустя лишь несколько минут, ровно через пять минут после того, как кукушка на часах из Шварцвальда у изображения Святейшего Сердца Иисуса прокуковала двенадцать раз, практически одновременно – ведь финальные программы запускаются одна за другой – на юге и севере, на западе и востоке, в том числе над Гдыней и Гданьском, разрываются – там обычная атомная бомба, здесь четыре или пять сберегающих здания нейтронных бомб, как и было предусмотрено тем всемирным культурным соглашением, которое польское правительство успело ратифицировать в самый последний момент.
Вдали от обоих городских центров, но все же недостаточно далеко, расположена деревня Матарня, на окраине которой Анна Коляйчек отмечает свой сто седьмой день рождения в окружении гостей, сидя в кресле и перебирая четки.
До этого она и ее гости посмотрели фильм из Post-Futurum-продукции ее внука. Не считая нескольких мелких неточностей – преждевременный отъезд правительственных чиновников из Варшавы, четыре лишних пиона, украшавших кресло, – показ удался, тронув всех присутствующих, особенно прелата из Оливы, который увидел благодаря новому посреднику подтверждение божественного провидения и всемогущества Бога.
Но пока они еще празднуют и видят себя на экране в качестве празднующих гостей, молнии разрывают небо, как и во многих других уголках мира, в том числе и в Кашубии, после чего гости выбегают на улицу, где все они, одни быстро и милосердно, другие мучительно долго, умирают, издыхают, усыхают, источая соки; ведь пространство, охватывающее Матарню, Фирогу, Жуково, Картузы, – где раньше располагалось Бысево и уже много лет лежат бетонные взлетные полосы – подверглось воздействию двух систем уничтожения: ударной волны и радиационного заражения, а также ускоренных нейтронных и гамма-лучей.
Дом лишился сарая, кухни и спальни. Оконные стекла превратились в пыль. Крыша полностью разрушена. Старый каштан и все яблони вспыхнули, как и леса к северу от Матарни, часть большого леса, простирающегося через холмы до самого моря. Они горят так, словно были для этого созданы.
Несколько припаркованных у ворот автомобилей воспламенились от жара, были превращены в груду металла ударной волной, а другие, включая тяжелый лимузин прелата и «мерседес» нашего господина Мацерата, стоят неподвижно, объятые пламенем.
Сначала казалось, что только Анна Коляйчек пережила конец, сидя в недавно украшенном цветами кресле. Она ослепла, но дышала. Однако под обломками лежал ее внук и шевелился. Когда все гости выбежали на улицу и даже шофер Бруно поддался общему течению, Оскар остался. Защищенные четырьмя стенами комнаты и благодаря моей воле, которую я противопоставил крысихе и ее диктату, они остались в живых.
Живым остается и экран телевизора. На нем, невидимом теперь для Анны Коляйчек, все еще собраны гости на дне рождения, ведь фильм нашего господина Мацерата, который не мог предвидеть такого конца, не хочет прекращать свое занимательное повествование. Еще раз леди Брунс между сыновьями Стефана Бронски, еще раз прелат… Наконец, кассета со звуками польки заканчивается, и после крупного плана все еще бодрой именинницы на экране появляется надпись: «Конец сто седьмого дня рождения достопочтенной Анны Коляйчек, урожденной Бронски». Лишь экран мерцает. Как только сядут батарейки, его тоже покинет жизнь.
Поскольку бабушка Оскара, сидя в своем кресле, замечает отсутствие гостей и родственников, она несколько раз зовет: Куда вы все подевались? Ничего не могу понять!
На столе, рядом с ней, лежали осколки разбитой фарфоровой лошадки. Остатки песочного торта были раздавлены. Балка потолка повредила электрогриль. Кукушка выпала из настенных часов, бронзовую голову засыпало, обнаженное черное дерево разломано, но надпись Solidarność из кованого железа и нож для писем с янтарной ручкой остались целы. И повсюду, на столе и вокруг кресла, разбросаны золотые дукаты и милые смурфики, среди которых был и тот, что с барабаном. Оскархен, зовет Анна Коляйчек, я ничего не вижу. Не можешь ли мне сказать, куда ты делся?
Возможно, он тоже ослеп. Вероятно, его ведут лишь запахи. Звук у него отняли, но он ползет. Он выползает из-под кухонных обломков, с трудом на четвереньках пробирается через гостиную к креслу и к зовущей его – Оскархен! – бабушке. Странно, что его золотые очки остались на месте. Зато нет булавки для галстука. Мне кажется, будто наш Оскар, пока во всем мире и в Кашубии все рушилось, стал короче, словно усыхал. Сейчас он перелез через балку, теперь он у милых смурфиков, теперь у ног бабушки. Так целеустремленно наш уменьшившийся господин Мацерат ищет убежища под юбками, словно всю жизнь искал именно этого.
Его больше нет, и я избавился от него. Никогда больше он не вернется. Никаких возражений с его стороны. Он будет некоторое время усыхать под юбками и, как написано, при наступлении смерти окажется целиком обессоченным. Чувствует ли Анна Коляйчек, которая больше не зовет Оскархен!, а повторяет молитву по своему розарию, Оскара под юбками?
Известный конец, ничего нового.
Стало уже привычной картиной то, как мы испаряемся,
сжимаясь до последней стадии экстаза.
Нас, предвидящих пыльные бури и вечную мерзлоту,
это не может удивить. Будучи хорошо информированными,
мы перестанем быть хорошо информированными.
Мы улыбаемся, когда слышим о группах в Канаде,
Новой Зеландии и Центральной Швейцарии,
которые тренируются выживать.
Жесткие к себе и другим.
Затем нацеленные на продолжение.
Неунывающие люди, конечно же, – мужчины и женщины.
По общему мнению, это должно начаться в Европе,
логично ведь; большая часть всего началась именно здесь
и затем распространилась по всему миру.
Так что весь прогресс исходит от нас.
Немного устав от исторического бремени, мы назначаем
конец всей истории.
Это настойчиво произнес наш господин Мацерат перед началом своего путешествия в Польшу; или же это была крысиха, проповедь которой с кафедры была обращена к собравшимся крысиным народам?
Это сказала крысиха: Найдите дорогу назад к единой вере; или он комментировал просветительский фильм, призывая к разуму с указанием времени – пять минут до двенадцати; при этом крысиха проповедовала, оглядываясь назад. Мир разошелся по швам, но грандиозные лжетворцы человеческого рода откладывали свои дела, переходя от рабочего обеда к рабочему обеду; поэтому наш господин Мацерат, предваряя показ фильма, обратился с предостережением: Мир начинает расходиться по швам, но слышимый повсюду треск объясняют усталостью материала, с которой нужно смириться.
Что люди предвидели свой конец, но говорили: Видимо, его нельзя избежать, крысиха отмечала с сожалением; но он продолжал гневаться, словно у него была в запасе надежда: Разве вы не видите, глупцы, что все зависит от вас, сейчас, на краю пропасти…
Ах, восклицала крысиха, как мы к ним привязались! Разве мы недостаточно предоставили предупреждающих знаков?
Разве вы, заклинал Оскар человеческий род еще раз, не видели, как крысы бегали средь бела дня, предупреждая вас?
И другие твари, вспоминала крыса с кафедры церкви Святой Марии, тоже проявляли признаки страха. Но человек не желал бояться.
По последним сведениям, сказал Оскар, говорит не красноречивая рыба, а рой медуз начинает петь над водой.
Но они не видели и не слышали, плакалась крысиха молящимся крысам; вы видите и слышите, но все равно не хотите одуматься, обвинительно восклицал Оскар.
Если бы куры снесли яйца квадратной формы в качестве предупреждения, человек назвал бы это прогрессом, насмехалась она; и он громыхал, словно ему на помощь подоспела со словами вечность: Неужели реки должны течь вверх, а горы встать на голову, чтобы вы наконец поняли?
Неустанно крысиха с кафедры церкви Святой Марии клеймила людей безумцами. Мешуггелеш балессекс! кричала она. А наш господин Мацерат на протяжении всего своего просветительского фильма неустанно грозил человеческому роду уничтожением, поэтому и хотел запустить эту кассету в производство после возвращения из Польши. Крысиха же продолжала свою проповедь, призывая все крысиные народы не впадать в религиозные распри, как это было свойственно людям, а вновь обрести единство веры, чтобы вместе возносить молитвы о последних человеческих существах.
Она имела в виду Анну Коляйчек в ее кресле и меня в космической капсуле, на моей орбите, ведь она все еще с кафедры, но уже не проповедническим тоном, а скорее добродушно, рассказывала мне – не давая Оскару вставить слова – новости из постчеловеческой истории.
Она сказала: Часто громогласные слова творят чудеса. Радуйся, дружочек, мы больше не ссоримся! Религиозные споры стихают. Идут на уступки, клянутся, что раскола вовсе не хотели. Они готовы к диалогу. Предлагаются разные варианты, в том числе заслуживающие внимания. То есть мы, католики, снова одержали верх. Помогло нам то самое меньшинство, которое – ты помнишь? – откололось от православных и считало себя раннехристианскими коммунистами, за что другие группы преследовали эту отколовшуюся группу. Вероятно, это были протестантские ревнители, если не сами православные, которые дошли до крайностей. Говорили о пытках. Отступников подвергали почти нечеловеческим мучениям. Только после этого следовала публичная казнь в назидание другим. То, что мы, католики, якобы были особенно жестоки, – это упорные слухи, далекие от какой-либо высшей истины; хотя сам инцидент в своей наглядности был нам очень кстати.
Так я услышал о распятиях на Бишофсберге. Она сказала: Ты же знаешь, с этой возвышенности хорошо виден весь город.
Я вспомнил средневековые картины голландских мастеров, где распятие Христа и разбойников изображалось на Бишофсберге таким образом, что на заднем плане виднелись башни города Данцига. А за ними, оживленное кораблями, простиралось Балтийское море.
Они, сказала крысиха, распяли сто тридцать раннехристианских крыс на Бишофсберге.
Я не верю этому, не верю! кричал я.
Они расположили кресты в три ряда.
Но как и чем их распяли?!
Ну, гвоздями, дурачок!
Ложь! Крысиные небылицы!
Чтобы я поверил, крысиха показала мне, что произошло на Бишофсберге, чтобы примирить, как она выразилась, враждующие крысиные народы. С помощью одного из своих воспоминаний, к которым она могла обратиться в любой момент, я увидел аккуратно обглоданные сто и более крестов, на которых висели ранние христиане. И так же, как слева и справа от ног распятого Христа в соборе Святой Марии стояли Мария и Иоанн, так и у каждой из ста тридцати распятых крыс на Бишофсберге стояли по две скорбящих крысы.
Это плавучая древесина времен большого половодья, объясняла крысиха. А гвозди, от дюймовых до стальных штырей, валяются повсюду.
Кресты стояли на холме так картинно, рядами, что на заднем плане сами собой возникали почерневшие от сажи башни и башенки сбереженного города, а за ними – море, но вплоть до горизонта не было ни одного корабля.
Эффективный пример! С тех пор мы не только снова едины, но и наконец начали удалять те защитные покрытия с каменных стен, которыми человечество перед самым Большим взрывом покрыло все памятники архитектуры, попавшие под программу щажения. Как мудро было с их стороны подумать о том, что будет с их культурой во время конца.
Словно желая отвлечь меня от распятых крыс, она затемнила их сценами городской жизни и прокомментировала их новую активную деятельность: Кстати, похоже, что протестантские крупные кланы особенно наслаждаются снятием защитных покрытий. Они работают так усердно, словно хотят искупить свои грехи. Возможно, это просто немецкая основательность заставляет их так стараться. Посмотри, как систематично они очищают каменную кладку. Работают посменно. Кроме того, им удалось приспособить для работы этих отвратительных сажисто-черных червей, которых мы, помнишь, называем несъедобными. Во всяком случае, башня церкви Святой Марии уже вновь наполовину кирпично-красная, и прекрасный фронтон церкви Святой Троицы тоже. Только погляди, как хорошо сохранилась кирпичная кладка под покрытием.
И я увидел. Бесчисленное количество крыс сдирало со стен штукатурку, удаляя при помощи червей длиной с большой палец сажу, принесенную пыльными бурями. Даже на светских постройках я видел, как протестантские крысы искупают свои грехи: Зеленые ворота, выходящие на Моттлау и Длинный рынок, фасад Артусхофа и ратушу, по которой они добрались до самой вершины, увенчанной позолоченной фигурой польского короля.
Он снова блестит! Разве это не прекрасно? воскликнула крысиха. Разве не стоит ради этого жить? Жертва на Бишофсберге, говорим мы себе, не была напрасной. Мы, крысы, снова едины в вере. Вместе мы поклоняемся последнему дышащему человеку, сидящему в своем кресле, который, как и мы, ищет силы в молитве: древняя непрестанно повторяет молитвы по своему розарию. Мы слышим, как она шепчет: Ты, скорбящая, благословенная…
А я? закричал я. К кому взывать мне? Как мне выстоять в моей капсуле, если вокруг лишь обломки и Дамроки больше нет…
И ты, кто страдал за нас… Невозмутимо повторяла за Анной Коляйчек крысиха до тех пор, пока она, молящаяся, не исчезла.