«Всю ночь мадам де Креки металась в бреду. Если бы я могла, вернула бы Клемана! Я даже послала за ним, но то ли не сумела хорошо объяснить, где его искать, то ли что-то напутала, только на следующий день мой гонец явился ни с чем, уже после возвращения милорда. Мадам де Креки к тому времени несколько успокоилась и уснула. Она не слышала, как вернулись милорд и Монксхейвен. Оба были в приподнятом настроении и твердо верили в успех. Глядя на них, я тоже воспрянула духом. Они рассказали, что все сложилось наилучшим образом: они отправились вместе с Клеманом на берег и пошли вдоль кромки воды. Вскоре им повстречался люгер. Милорд, в совершенстве владевший морским жаргоном, громко приветствовал людей на борту. В ответ на его клич, понятный только посвященным, капитан выслал за пассажиром лодку и через рупор пригласил всех троих к завтраку. Монксхейвен, которого ни еда, ни компания на борту не прельщали, предпочел вернуться в гостиницу, милорд же сел в лодку с Клеманом и позавтракал на люгере – их угостили грогом, галетами и свежевыловленной рыбой. Милорд не скупился на похвалы: должно быть, сильно проголодался после ночи в пути. Так или иначе, милорд расположил к себе капитана, и Клеман отплыл из Англии при самых благоприятных условиях. Мы сообща решили, что я расскажу обо всем мадам де Креки, только если она спросит; если же нет, будет благоразумнее не напоминать ей лишний раз об отъезде сына.
Несколько дней я почти неотлучно сидела с ней, но она говорила о чем угодно, только не о Клемане, – в основном о разных незначительных случаях из жизни парижского общества в прежние времена; словом, старалась поддерживать приятную светскую беседу и не выказывать ни озабоченности, ни даже простого интереса касательно путешествия Клемана и всего, что с этим связано. Можно сказать, она в этом преуспела – ценой неустанных усилий над собой. Ее выдавал лишь голос, звучавший необычайно резко и вместе с тем жалобно; и еще взгляд – беспокойный, испуганный, бегающий, словно тайная тревога мешала ему задержаться на чем-то одном.
Через неделю мы получили известие, что Клеман благополучно сошел на берег во Франции. Он прислал письмо с капитаном контрабандистского люгера, который возвратился в Англию. Мы стали с надеждой ждать следующего письма, но прошла неделя, потом другая и третья, а от Клемана ничего не было слышно. Вскоре после той первой весточки я сказала лорду Ладлоу в присутствии мадам де Креки (как мы с ним заранее условились), что мне передали записку от ее сына, где он сообщает о своем прибытии во Францию. Мадам не могла не слышать моих слов, хотя виду не подала. Очевидно, впоследствии она спрашивала себя, отчего мы более не говорим о нем, не упоминаем никаких новых подробностей. Каждый день я боялась, что гордость изменит ей и она станет умолять меня рассказать ей о сыне, прежде чем я хоть что-нибудь узнаю о нем.
И вот однажды я просыпаюсь и моя горничная говорит мне, что у мадам де Креки была ужасная ночь и она послала Медликотт (которую я приставила к ней, поскольку Медликотт хорошо понимала и вполне сносно говорила по-французски, хотя и с чудовищным немецким акцентом) передать мне ее просьбу прийти к ней сразу же, как я оденусь.
Все время, пока меня причесывали и одевали, я в душе трепетала, хорошо понимая, о чем будет разговор. Напутствие милорда не прибавило мне смелости. Он слышал переданную мне просьбу мадам и несколько раз повторил, что скорее дал бы себя застрелить, чем признался бы ей в отсутствии вестей о ее сыне. А между тем тот же милорд не раз говорил мне, когда я не могла больше скрывать свое беспокойство, что глупо ждать писем Клемана – что со дня на день молодой человек объявится здесь собственной персоной и представит нам мадемуазель де Креки.
Наконец я была готова. Настало время идти к мадам.
Едва переступив порог ее спальни, я встретилась с ней взглядом – ее глаза были прикованы к двери. Я подошла к кровати. Мадам лежала бледная, ненарумяненная – в последние несколько дней она бросила румяниться: оставила все попытки казаться бесчувственной, храброй, забывшей о своей любви к сыну.
Минуты две она молчала, подарив мне небольшую отсрочку.
– Клеман?.. – еле вымолвила она и прикрыла рот платком, чтобы я не видела, как дрожат ее губы.
– От него не было вестей после того письма, где он писал, что благополучно доплыл и сошел на берег… близ Дьеппа, насколько я помню, – как могла бодро ответила я. – Милорд не ждет от него новых писем, но ждет его самого, и очень скоро!
Она молчала. И пока я в нерешительности смотрела на нее, не зная, надо ли мне еще что-то говорить, она медленно повернулась лицом к стене. Но и этого ей, видимо, показалось мало, чтобы отрешиться от света дня и всего нашего суетного безмятежного мира: слабыми, дрожащими руками она закрыла лицо платком. Я не услышала ни возражения, ни жалобы – ни звука!
Я повторила ей слова милорда – мол, Клеман не сегодня завтра вернется, устроит нам сюрприз! Я сама в это не верила, но кто знает… И что еще могла я сказать? Пожалеть ее? Но жалость была бы непростительной дерзостью с моей стороны, ведь мадам тщательно скрывала свои чувства. Она не прервала меня, но промолчала, не хуже меня понимая, что слова мои ничего не значат.
По счастью, Медликотт принесла мадам ее завтрак и тем дала мне благовидный предлог удалиться.
С того дня я не находила себе места и чувствовала себя едва ли не обязанной воплотить в жизнь ту радужную картину, которую я нарисовала для мадам де Креки. Она перестала вставать с постели – не из-за болезни, а из-за утраты надежды: для чего делать над собой усилие, вставать, одеваться? Или есть. У нее пропал аппетит. Есть, чтобы жить – чтобы продлить отчаяние?.. Впрочем, не имея воли к сопротивлению, она позволяла Медликотт кормить ее.
Не знаю, сколько так продолжалось – недели, месяцы… я потеряла счет времени. Меж тем, по словам Медликотт, у мадам де Креки чрезвычайно обострился слух благодаря привычке постоянно прислушиваться к любому необычному звуку в доме. Медликотт отличалась тонкой наблюдательностью, когда дело касалось тех, на кого распространялась ее забота. Однажды она в подтверждение своих слов подала мне знак, привлекая мое внимание: и точно, взгляд мадам скользнул вбок, и она на миг затаила дыхание, но незнакомые шаги за дверью удалились в сторону кабинета милорда, и мадам, задрожав, тихо выдохнула и смежила веки.
Наконец управляющий имениями де Креки – тот самый старик-интендант, который, если вы помните, доставил Клеману известие о судьбе Виргинии, побудившее молодого человека вернуться в Париж, – вновь пришел в наш дом на Сент-Джеймс-сквер и попросил доложить мне о нем. Я поспешила спуститься к нему в комнату экономки, чтобы его не вздумали привести ко мне, – боялась, как бы мадам не услышала.
Я вижу его словно наяву!.. Старик стоял, держа перед собой свою шляпу, и, когда я вошла, медленно поклонился мне – так низко, что лицом коснулся тульи. Столь церемонный поясной поклон предвещал недоброе. Старик молча ждал, пока я заговорю с ним.
– Вы получили какое-то известие? – спросила я.
Старик нередко заходил к нам в дом узнать, нет ли вестей из Франции; раз или два я говорила с ним, но в тот день он впервые сам попросил дозволения говорить со мной.
– Да, мадам, – ответил он, понурив голову, точно провинившийся ребенок.
– Дурное! – в ужасе воскликнула я.
– Дурное.
Я чуть было не рассердилась на него за бесстрастный тон, каким он повторял за мной, но внезапно увидела, как крупные стариковские слезы скатились по его морщинистым щекам на обшлага бедного, ветхого сюртука.
Я спросила, откуда у него дурные вести, – мне не хватило духу сразу спросить, что случилось. Старик Флешье рассказал, что накануне вечером, переходя на другую сторону улицы Лонг-Акр, он столкнулся с одним знакомым, который, как и он сам, долгое время служил семье де Креки и управлял их имуществом, только не в провинции, а в Париже. Теперь оба оказались в Англии на положении эмигрантов: Флешье зарабатывал салатами для званых обедов и жил довольно сносно; его соотечественник Лефевр стал давать уроки танцев. Один из них позвал другого к себе на квартиру, и, когда они поведали друг другу о своих приключениях, Флешье спросил, не слыхать ли чего о месье де Креки.
Клеман погиб – на гильотине. Виргиния тоже.
Сообщив мне об этом, Флешье умолк – его душили слезы. Я и сама едва не ушла тотчас же в свою комнату, где могла бы дать волю слезам. Но старик попросил моего позволения привести ко мне своего товарища Лефевра, которого он оставил в сквере возле дома, на случай если я пожелаю выслушать все из первых уст. Впоследствии мне довелось узнать многие подробности, восполнившие тот первый рассказ и окончательно укрепившие меня в убеждении – и тут я возвращаюсь к своей исходной мысли, – что низшим сословиям нельзя безоглядно доверять – нельзя раздавать опасное орудие образования кому попало!.. Такова мораль, которую я вывожу из печальной истории де Креки, и все сказанное до сих пор служит лишь долгой преамбулой к трагической кульминации».
Приступая к рассказу о гибели месье де Креки, миледи в попытке унять волнение подошла сзади к моему изголовью, поправила подушки и вдруг заметила, что я плачу (в то время глаза у меня вечно были на мокром месте).
– Бедное дитя! – сказала она и поцеловала меня в лоб, словно благодаря за сочувствие к ее давней печали.
«Очутившись на французском побережье, – начала миледи, – Клеман без труда перебрался в Париж. В те дни легче было попасть в столицу, чем покинуть ее. Он появился под видом нормандского крестьянина с тележкой овощей и фруктов (которые в действительности прибыли по Сене на барже). Для этого ему пришлось сперва поработать грузчиком – вместе с другими выгружать и расставлять товар на пристани. Дождавшись перерыва на завтрак, когда остальные работники разбрелись по закусочным близ старого цветочного рынка, Клеман не спеша пошел прочь от набережной по улице, которая, пропетляв по Латинскому кварталу, наконец привела его на Рю л’Эколь де Медесен, откуда он свернул в грязный проулок – поистине гнусное место, как я слыхала, на задворках ужасного аббатства[52], где представители многих лучших фамилий Франции томились в ожидании смерти. Но там жил один старик, на чью верность Клеман возлагал большие надежды. Кажется, прежде этот старик был садовником у де Креки, то есть ухаживал за тем самым садом позади их парижского дома, где мальчиком Клеман играл с Урианом. Несмотря на окружающее убожество, молодой человек не мог не радоваться, что отыскал жилище старика: сойдя в Дьеппе на берег, он задержался в Нормандии дольше, чем хотел, пока добывал себе одежду, которая не привлекла бы внимания столичных душегубов, повсюду высматривавших аристократов.
Старый садовник был человек надежный и верный. Он спрятал Клемана на чердаке и обязался принести ему новое платье, более подобающее жителю Парижа, чем костюм нормандского разносчика овощей. Через два дня, когда они убедились, что кругом все спокойно, Клеман отправился на поиски Виргинии.
Он обнаружил ее в доме вдовы их бывшего привратника, мадам Бабетты, которая, к сожалению, была не так верна своей госпоже, как старый садовник Жак – Клеману… или, что, вероятно, ближе к истине, не так бескорыстна.
Однажды мне выпал случай увидеть миниатюрный портрет Виргинии – его нечаянно захватила с собой одна французская знатная дама, когда бежала из Парижа в Англию; прежде миниатюра принадлежала графу де Креки, с которым эта дама была немного знакома. Насколько я могла судить, разглядывая портрет, для женщины фигура у Виргинии была представительнее, нежели у ее кузена Клемана – для мужчины. Лицо ее обрамляли короткие темные локоны. В те дни прическа так же красноречиво говорила о симпатиях и образе мыслей той или иной особы, как мушки во времена моих бабушек. И прическа Виргинии не отвечала моим вкусам – или принципам, если угодно: слишком простая, явно в подражание античной моде. Большие черные глаза смотрели на вас прямо и пристально. Сделать заключение о форме носа по миниатюрному портрету анфас вряд ли возможно, однако художник постарался запечатлеть открытые, четко вырезанные ноздри; не думаю, чтобы у этой девушки был „прелестный носик“. Зато рот имел неподражаемую выразительность и мог бы служить украшением даже менее интересного лица – широкий, с глубоко утопленными уголками и сильно изогнутой верхней губой, которая едва прикрывала зубки. Общее впечатление от ее лица – от серьезного, напряженного взгляда вкупе с замечательно „умным“ выражением рта, – было таково, что поневоле казалось, будто юная леди жадно ловит слова собеседника и уже готовит ответ, и вам очень хотелось бы услышать его из этих пунцовых приоткрытых губ.
Итак, Виргиния де Креки жила у мадам Бабетты в сторожке при постоялом дворе где-то в северной части Парижа, то есть довольно далеко от убежища Клемана. Прежде в этой гостинице останавливались бретонские фермеры и другие приезжие того же сорта, пока не настали иные времена, когда сообщение между Парижем и провинциями почти сошло на нет. Мало-помалу бретонцы стали появляться все реже, и гостиница перешла в руки брата мадам Бабетты в уплату долга за дрянное вино, который предыдущий владелец не мог иначе покрыть. Новый хозяин поселил там свою сестру с сыном, чтобы место не пустовало, и посылал туда всех, кто нуждался в крыше над головой и был согласен довольствоваться лишь самым необходимым. Утром, выходя к завтраку, постояльцы платили Бабетте за ночлег; возвращаться вечером или нет, каждый решал для себя сам. Раз в три дня брат-виноторговец или его сын наведывались к мадам Бабетте за отчетом о вырученных деньгах. Бабетта вместе с сыном занимала собственно привратницкую (где ночью спал мальчик) и смежную с ней крошечную жалкую спаленку, куда свет и воздух поступали только через дверь, наполовину застекленную.
Должно быть, мадам Бабетта сохранила некоторую привязанность к де Креки – к своим де Креки, я имею в виду, то бишь к семейству графа, отца Виргинии, – и с риском для себя предупредила их о нависшей над ними опасности. Но граф, одержимый абсурдными идеями, не верил, что любезное его сердцу человечество способно причинить ему зло; и Виргиния, глядя на бесстрашие отца, тоже не ведала страха. Уж не знаю, к какой хитрости прибегла мадам Бабетта, чтобы выманить Виргинию из дому аккурат в тот час, когда графа узнали на улице и потащили к ближайшему фонарю. Только после того как Бабетта отвела Виргинию к себе и спрятала от любопытных глаз в тесной убогой сторожке, она рассказала ей о том, что случилось с ее отцом. С того дня Виргиния не выходила за ворота и даже боялась выйти за дверь привратницкой… Я не могу утверждать, будто мадам Бабетта тяготилась постоянным присутствием барышни или сожалела о том, что, поддавшись порыву сострадания (когда увидала самосуд обезумевшей толпы над графом де Креки), помчалась в графский дом и уговорила девушку бежать, более того – сама провела ее темными переулками в свое невзрачное жилище. Но все же… Мадам Бабетта слишком мало получала за труды от своего прижимистого брата – этих денег им с сыном едва хватало на пропитание; и хотя несчастная Виргиния, скорее всего, лишилась аппетита, мадам Бабетта взяла на себя поистине непосильное бремя, учитывая, что избавления от этой обузы не предвиделось: имущество де Креки было разорено и разграблено, а из всей семьи осталась только одинокая, всеми покинутая девушка, надломленная душевно и физически. Ко времени возвращения Клемана в Париж мадам Бабетта начала склоняться к мысли, что в подобных обстоятельствах мадемуазель не следовало бы воротить нос от месье Морена-младшего, сына виноторговца и племянника Бабетты, который, по наблюдению тетушки, стал заглядываться на ее жилицу. Разумеется, Морен-отец и Морен-сын, на правах хозяев гостиницы и родственников Бабетты, могли заходить в привратницкую как к себе домой. Там Морен-младший и увидел впервые Виргинию.
Он понимал, что по своему положению в обществе девушка стояла намного выше его, однако понимал и то, что ужасный нож гильотины, вероятно, оставил ее без помощи и защиты. Ее настоящего имени и звания он не знал, а тетка упорно молчала. Впрочем, кем бы она ни была, принцессой или простолюдинкой, он по уши влюбился в нее. Нечто в облике и повадке таинственной девушки заставляло его скрывать свое чувство, и в ее присутствии он делался неловок и робок; потом он немного осмелел – ровно настолько, чтобы его любовь явила себя под видом глубокого и почтительного преклонения; однако мало-помалу – рассуждая примерно так же, я думаю, как его тетка, которая вперед него сообразила, что к чему, – Виктор Морен позволил надежде изгнать из сердца бесплодную тоску. Возможно, когда-нибудь, через несколько лет, мечтал он, эта одинокая, покинутая всеми девушка, запертая в темной каморке, признает в нем своего единственного друга и покровителя… и тогда… и тогда… А покамест Виктор Морен стал чрезвычайно внимателен к тетушке, на которую прежде смотрел свысока. Он засиживался у нее под предлогом проверки счетов, приносил небольшие подарки и в довершение всего сделал своим любимцем и баловнем маленького кузена Пьера, поскольку тот мог рассказывать ему о житье „мамзель Канн“, как они называли Виргинию. Пьер с большой охотой взялся следить и доносить, угадав желание Морена еще прежде, чем тот сам себе в нем признался.
Клеману де Креки требовалось немало терпения и много изобретательности, чтобы разыскать тайное убежище кузины. Старый садовник как мог помогал ему в этом; впрочем, он, полагаю, старался бы исполнить любую фантазию Клемана, даже самую вздорную. (Позже я расскажу, откуда мне известны такие подробности.)
После того как Клеман два дня подряд ни с чем возвращался домой из своих опасных поисков, садовник принялся уговаривать господина поручить это дело ему, старому Жаку. Недаром он больше двадцати лет ухаживал за садом в парижской усадьбе де Креки и знал всех консьержей, перебывавших за эти годы в графском доме: для них он не чужой человек, так отчего бы ему не наведаться к старым приятелям и не возобновить приятное знакомство; и если история, рассказанная стариком-интендантом господину де Креки в Англии, – будто бы мадемуазель скрывается в доме вдовы бывшего консьержа, – окажется правдой, то в ходе дружеской беседы что-нибудь да выйдет наружу и наведет их на ее след. В конце концов старый Жак убедил Клемана затаиться, покуда он совершает свой обход и под видом досужей болтовни добывает нужные сведения.
Вечером старик вернулся домой с потрясающим известием – он видел мадемуазель де Креки! Относительно мадам Бабетты он сообщил Клеману то, что вы уже знаете от меня. Конечно, он понятия не имел о смелых надеждах Морена-младшего, как и о самом его существовании. Мадам Бабетта приветливо встретила старого знакомого, хотя какое-то время продержала его у подъезда, за дверью привратницкой. Но когда старичок посетовал на сквозняк и на свой ревматизм, она пригласила его войти, предварительно окинув взглядом комнату у себя за спиной. Он вошел и сел: в привратницкой никого больше не было. Однако через минуту-другую из смежной каморки показалась высокая, худая молодая особа с большими печальными глазами на бледном лице; увидав посетителя, она тотчас ретировалась. „Это мадемуазель Канн“, – непонятно для чего пояснила мадам Бабетта. Если бы старик не занимался поисками мадемуазель де Креки, то и внимания не обратил бы на промелькнувшую в дверях девушку.
Клеман и его верный старый слуга были несколько озадачены тем, что мадам Бабетта явно избегала упоминать фамилию де Креки. Если она проявила такое участие в судьбе девушки из этой семьи, рискуя навлечь на себя страшные кары, отчего же не спросила у доброго знакомого про друзей или родственников своей подопечной, ведь кто-то из них мог еще уцелеть. Должно быть, мадам Бабетта не сомневается в гибели маркизы и ее сына, заключили они. Подозреваю, дело было в другом: преследуя собственные интересы, Бабетта горячо желала успеха племяннику и потому боялась открыть местонахождение Виргинии любому, в ком видела возможную помеху своему плану. Так или иначе, Клеман и садовник Жак решили, что Клеман вновь облачится в одежду нормандского крестьянина (в которой прибыл в Париж), только немного приукрасит себя, чтобы казаться провинциалом с деньгами, и в таком виде отправится в старую бретонскую гостиницу и снимет комнату.
Не разбиравшаяся в провинциальных акцентах, мадам Бабетта ничего не заподозрила, хотя месье де Креки даже слишком утрировал нормандский выговор, дабы не выдать свой собственный – чисто парижский. Ему отвели какой-то темный чулан в конце коридора, и наутро он заплатил за ночлег, протянув деньги в окошко привратницкой, за которым располагалась конторка; на следующий день все повторилось. Проведя две ночи подряд в гостинице с громким именем „Отель Дюгеклен“[53], молодой человек ни на йоту не приблизился к цели. Заметив в подъезде фигуру жильца, мадам Бабетта отворяла окошко, считала деньги, благодарила, возвращала сдачу и с шумом захлопывала окошко. Клеман не успевал даже придумать, с чего начать разговор с хозяйкой.
В городе за гостиничной оградой его на каждом шагу подстерегала опасность: в те дни своры кровожадной черни могли до смерти затравить любого, кто своим обличьем походил на аристократа, а Клеман, уверяю вас, был аристократ с головы до пят, в какое бы платье он ни рядился. Однако не менее опасно было бы пешком идти через весь Париж, чтобы укрыться на чердаке старика-садовника, поэтому он до вечера бродил где-то неподалеку, ума не приложу где. Известно только, что утром он выходил в город, но к старому Жаку не шел, а больше ему в Париже идти было не к кому. На исходе второго дня он узнал о существовании Пьера и подумал, что надо бы с ним подружиться. Мальчишка был не глуп и сразу заподозрил подвох: какой нормандский фермер будет подкарауливать его и ни с того ни с сего угощать печеньем? Впрочем, от печенья Пьер не отказывался, на вежливость отвечал вежливостью, но глаз с постояльца не спускал. Однажды, возвращаясь в потемках домой, мальчик застиг нормандца под окнами привратницкой: тот пристально вглядывался в тени на жалюзи, которые мадам Бабетта всегда опускала, если в комнате зажигали лампу. В тот вечер его мать и мадемуазель Канн сидели за столом и починяли какие-то вещи.
Пьер испугался, как бы нормандец не позарился на деньги, которые мать собирала с жильцов. Но на следующий день, когда его кузен, месье Морен-младший, пришел за выручкой, все деньги оказались на месте. Дело было вечером, Виргиния молча что-то шила у стола. Мадам Бабетта пригласила племянника посидеть и ловко перегородила стулом дорогу в смежное помещение, так что Виргиния, даже если бы захотела, не смогла бы незаметно уйти.
Внезапно все собравшиеся в привратницкой замерли и прислушались: прямо за окном, смотревшим на улицу, приятный тенор пел арию из оперы на сюжет Бомарше; сравнительно недавно эта опера была чрезвычайно популярна в Париже. На несколько минут воцарилась тишина, потом кто-то что-то сказал, и разговор возобновился. Пьер, однако, заметил, что Виргиния сидит с отсутствующим видом. Полагаю, ей невольно вспомнилось то время, когда она в последний раз слышала этот напев; о словах, сопровождавших прелестную мелодию, она не задумалась, а между тем ее кузен очень на это рассчитывал: слова, если бы она их припомнила, сказали бы ей так много!.. Ведь опера Адана о короле Ришаре – о нашем английском Ричарде Львиное Сердце – познакомила парижских меломанов с историей менестреля Блонделя, который своей песней помог вызволить государя из плена[54], и Клеман надеялся таким же образом донести свою весть до Виргинии.
На следующий день, почти в тот же час, под окном снова послышалось пение. И Пьер, обозленный на безымянного певца за то, что тот накануне отвлек внимание Виргинии от кузена Морена, который из кожи вон лез, чтобы ей угодить, стремглав выскочил за дверь в ту самую минуту, когда нормандский фермер, вернувшийся на ночлег, звонил в колокольчик у ворот. Пьер выглянул на улицу, посмотрел направо и налево, но никого не увидел. Еще день спустя нормандцу удалось немного задобрить Пьера: он постучался в дверь привратницкой и попросил мальчика принять от него подколенные пряжки, объяснив, что ему захотелось купить их, когда он разглядывал товары в лавках, но для него они маловаты, и потому он решился предложить их „месье Пьеру“. Пьер, любивший пощеголять, как все молодые французы, пришел в восторг от подарка и, пользуясь отсутствием матери, начал тут же прилаживать новые пряжки к ремешкам своих бриджей. Нормандец, которого Пьер не пустил на порог, наблюдал за ним через открытую дверь, как бы желая разделить с юнцом его простодушную радость.
– Берегитесь, – сказал он сыну привратницы шутливо-назидательным тоном, отчетливо произнося каждое слово, – берегитесь, мой маленький друг, не то заделаетесь щеголем и через несколько лет, когда вы пожелаете отдать свое сердце какой-нибудь юной красавице, она может сказать вам… – Тут он возвысил голос: – „Нет, покорно благодарю! Я выйду замуж за мужчину, а не за жалкого франтика! Я выйду за человека, который своими достоинствами приумножит славу всего человеческого рода“.
Полностью привести слова кузины Клеман не рискнул. Его сентенция (отсылавшая к событию намного более значительному в его судьбе, нежели нынешний эпизод с пряжками) нашла горячий отклик у Пьера: отроку нравилось воображать себя в роли влюбленного, пусть даже отвергнутого; понравилось ему и упоминание о „достоинствах“, „славе“ и „человеческом роде“ – за всем этим проступала та самая гражданская добродетель, о которой столько кричали вокруг.
Однако Клемана куда больше интересовало, что думает по поводу его слов невидимая молодая особа. От нее не было никакого знака. Но вечером, когда он возвратился в гостиницу, за спиной у мадам Бабетты, подавшей ему свечу, послышалось тихое пение – женский голос напевал арию, которую он два вечера подряд выводил под окном без всякого видимого успеха. И словно бы вдохновленный этой мелодией, он подхватил ее и звонко пропел, пока шел через двор.
– Так вот кто наш оперный тенор! – воскликнула мадам Бабетта. – Смотри-ка, нормандский пастушок распевает не хуже Бупре, – восхитилась она, назвав имя любимца публики из маленького театра по соседству.
Пьер обомлел от замечания мамаши и решил приглядеть за нормандцем (по-прежнему, думается мне, беспокоясь только о деньгах, а вовсе не о Виргинии).
Наутро, к удивлению матери и сына, мадемуазель Канн выразила робкое желание выйти на улицу – купить себе кое-что. Еще месяца полтора назад мадам Бабетта сама беспрестанно уговаривала девушку пойти прогуляться, а теперь, когда та наконец изъявила готовность, привратница не могла в это поверить, будто всегда ожидала, что Виргиния до конца своих дней просидит у нее в заточении. Вероятно, Бабетта надеялась держать Виргинию под приглядом, пока девица не перейдет из ее дома в дом племянника – женой месье Морена.
Одного быстрого взгляда мадам Бабетты на Пьера было достаточно, чтобы сын без слов понял приказ матери тайком проследить за Виргинией и выскользнул за ворота. В конце улицы девушка остановилась и посмотрела по сторонам. Никого не увидев, она пошла назад таким скорым шагом, что Пьер едва успел юркнуть в подъезд. Потом он снова осторожно высунул голову наружу. Кругом все было тихо – пустынные неприглядные городские задворки. Но вот кто-то окликнул Виргинию… вернее, молча коснулся ее руки… Кто-то, кого Пьер не знал, на миг выступил из темного переулка. От неожиданности Виргиния вздрогнула и, кажется, сдавленно вскрикнула, но в следующее мгновение она, по-видимому, узнала незнакомца и вместе с ним скрылась в переулке. Пьер быстро прокрался к углу улицы, но в переулке уже никого не было: вероятно, пара свернула в какой-нибудь боковой проход. Пьер сразу пошел домой и все рассказал матери, чем привел ее в крайнее изумление. Не успели они обсудить происшедшее, как в привратницкую вернулась Виргиния. Лицо ее ожило, зарумянилось – впервые после смерти отца».