Мне кажется, Сандрика больше нет. Он умер. Были месяцы, когда я жила изо дня в день, подпитываемая одной лишь мыслью – вот сегодня он не узнал, но завтра это случится. Это случалось. Через неделю или месяц. И, если он снова меня забывал, я будто зависала в пространстве в ожидании момента, когда он назовет меня по имени. А теперь в его глазах отражается все меньше мыслей. Сандрик спит по пятнадцать часов в сутки, почти ничего не ест. Раньше он обнимал меня по ночам, а теперь складывает на груди руки, запрокидывает голову с распахнутым беде ртом и тяжело дышит.
Наш паром приближался к берегу, почти полностью скрытому туманом, густым, как молоко. Сильный ветер обдувал палубу, и я крепче держала коляску, с которой Сандрик вот уже месяц не сходил. Я с детских лет привыкла к местной погоде, когда тусклые дни и непроглядные ночи ложатся на остров и душат его из месяца в месяц в своих ледяных объятиях. По ночам на острове я слышала стоны морского зверя, а с утра наступала такая тишина, что барабанные перепонки рвались от одного лишь ожидания.
Когда паром погрузился в туман, окутавший остров, из воды будто поднялись и замерли клочки земли. Вот они, Командоры, мрачные осколки тверди. Мой остров Беринга.
Сойдя на сушу, я накинула на плечи единственный походный рюкзак, сложенный в Берлине, и покатила коляску Сандрика дальше по дороге. Ничего не изменилось. Уже темнело, и на небосводе засверкали звезды, как много лет назад. По сторонам свои сети сворачивали рыбаки, тщетно прикрываясь от порывов ветра. Я укутала Сандрика теплее, туже затянула ему шарф. Коснулась его свесившейся вниз руки. Моя ладонь как винил: в ней столько его ладони, что, если приложить иглу и считывать след, она заиграет из всех динамиков и закричит от счастья, которое с нами едва случилось.
Мне часто снится один и тот же сон: случайный фокус, камерный свет. А потом он вспыхнул и замерцал. Мы бежим, огибая мыс, а за поворотом – мы: бежим, огибая мыс. И кричим, будто от счастья, которому нет конца.
– Эй, южанин, не спишь? Ну как тебе наши холода? Не отпугивают? – Привыкаю говорить с Сандриком короткими предложениями.
Сандрик поднял взгляд на звезды, а потом посмотрел на меня, и его лицо осветилось улыбкой. Ясной, осмысленной, как будто мне все приснилось.
А когда-то давно, в Берлине, когда это были совсем не мы, он сказал: звезд. Ясных, видимых по всему небосводу. Сандрик даже не задумался, отвечая на мой вопрос. В Берлине ему не хватало именно звезд, таких, как когда-то были в Тбилиси, где теперь тоже больше электрического света, дыма и выхлопов. В Тбилиси, где люди раньше казались наивнее, всегда ждали чуда, которое обязательно придет на смену холодным трубам и керосину. Просто в один миг страна упала, как сноп. Замерли заводы, свет в окнах панелек не загорался сутками, но зато поднимешь голову по пути домой, а на небе звезды. И нет светового загрязнения в слоях атмосферы, и ничего не мешает звездам светить прямо на тебя. А теперь Тбилиси такой же, как Берлин: город без звезд.
– Мама, – начал он, не опуская с неба глаз.
Я тогда от обиды прокусила губу. Капля крови стала медленно стекать вниз по подбородку.
– Я сегодня потерял ключи от дома. Но ты не поверишь, вечером я нашел их в траве.
– Хорошо, что нашел, – отвечаю едва слышно, принимая слова Сандрика как часть тех испытаний, к концу которых мы медленно подступаем.
– Да. Только папе не рассказывай.
И будто все, что со мной случилось за все эти годы, проведенные вдали от острова Беринга, – это один Сандрик. И не было ни Германии, ни Берлина, а я лишь плавала в неизведанных водах, много лет плавала, а под самый конец встретила его. И вот нас выбросило назад на берег, истерзанных глубоководным зверем, истекающих кровью.
– Э-ге-гей, Рододендронка! – послышалось неподалеку.
Я оглянулась, сдерживая сильное сердцебиение: будто кто-то сдул пыль с давно забытого сундука, найденного на чердаке. Вспомнилась Зойка: всегда такая решительная, волевая, с норовом.
– Курила уже? – Зоя отставила бутылку пива и достала из кармана куртки мятую пачку «Кэмела».
– Ну. – Я передернула плечами, будто собиралась сказать «не знаю», а сама – да, мол.
– На, бери, не ломайся! – Зоя протянула мне открытую пачку и ждала. Ну я и взяла одну сигаретку. – В вашем возрасте вы за углом где-нибудь дымите.
– Да я вообще один раз только пробовала.
– А мама-то знает?
– Нет. Папа знал. Заметил как-то раз по пути домой.
– Не повезло.
– Нормально. Папа даже не заморачивался на этом. Просто сказал: раньше помрешь, жаль будет. Что-то сигаретки твои кривые.
– Самокрутки, че.
– Так это не «Кэмел»?
– «Кэмел» ты там со своим Костей пробуй. А табак-то добрый, из первых рук завоз. – Зоя поднесла зажигалку к моему рту, из которого уже торчала сигарета. – Мамка твоя на дно залегла. Не запила случайно?
– Да она вообще не пьет. Достоевского читает своего, Чехова. Ходит по дому, книгу, как маску, перед лицом выставит. С ней теперь не поговоришь. Она знаешь что делает? Ее даже про соль в шкафу не спроси: палец указательный поднимет, мол, минуту, тут важный абзац, нельзя терять нить. И ждет, когда я без нее сориентируюсь, а потом опускает книгу и переспрашивает. Или вот еще: недовольна чем-то – и руки в стороны расставит: молчу, типа, молчу, с вами же ничего не обсудить, сразу уплываете, чтобы убиться и отомстить.
– Но Витя-то не убивал себя.
– Не думаю, нет. Он бы меня не оставил. Папа был просто сильно зол. А когда человек злится, то иногда хочет всех проучить: так, чтобы дух захватило, чтобы рядом прошла смерть, мимо, а ты бы в нее пальцем ткнул, смотрите, мол, вот она как выглядит и, если шагом ближе, с собой заберет. Но меня не забрала, потому что я недожал с этой злобой, вас всех пожалел. – Я устало опустила голову на колени, обхватила их руками. Мы сидели на бревне у Зоиного дома. – А папа случайно дожал. Не рассчитал силы.
– Девочка ты умная, все понимаешь. Да вот только… Несчастливые они какие-то были вдвоем. – Зойка затянулась, уставившись на темную тропинку, ведущую от дома. – Вот знаешь, чего больше всего в Антарктиде?
– Воды, конечно, – смеюсь я. – Там находится семьдесят, кажется, процентов мировых запасов.
– Да. Пятерка тебе по географии. И это все равно самое сухое место на земле. В Антарктиде есть регионы, где дожди не шли уже два миллиона лет. Так и Витю однажды накрыло любовью, как Антарктиду ледяным панцирем. И он задохнулся от своей любви, превратился в пустыню, на которой ничего не растет. Там с тех пор была только одна сплошная любовь, которая застыла в один миг.
– А ты? Ты счастлива?
– С Горей? С моим Медным Алеутом? Ох… Я когда впервые его лицо увидела: широкое, плоское, с выпирающими скулами и косо прорезанными глазами. И он так смотрит, аж ветер в ушах свистит. Зачем мне счастье, если Горя есть?
С работы вернулся Горя, потоптался у порога, сбивая песок с подошв.
– Рододендронка, айда с нами ужинать. И вообще, холодно же, заходите обе в дом, это вам не Гонолулу! – И Горя хрипло усмехнулся себе под нос. – Хорошо сейчас на Гонолулу, небось. И под воротник прятаться не надо. Ну, заходите?
– Да нормально пока. Ты иди, иди, сам погрейся. Подумай о своих гавайках, – проворчала Зоя.
– Да ладно тебе, дуреха, – начал Горя, опустившись на бревно и приобняв жену.
– Иди уже, иди! – Зоя натянула шапку Горе на лицо.
– Обычно я – нормальный мужик, – стал неумело оправдываться передо мной Горя, – но с ней я ласковый.
– Что это значит? – возмутилась Зоя. – Нет, ты повтори, если сказал! – не успокоилась она, когда Медный Алеут отмахнулся то ли от нее, то ли от собственных слов.
– Да ну тебя, драматизируешь, – только и нашел он что ответить.
– Вот кто, по-твоему, – нормальный мужик?
Горя скоропостижно ретировался в дом, а Зоя вытащила очередную сигаретку, помяла ее подушечками пальцев, будто пластилин, и зажгла.
– Он не знает, а я спираль установила. У младшей сестры был ДЦП. Мама потом снова родила. Брата. И снова ДЦП. Я одна получилась, скажем, без особенностей развития. Сестры уже нет, брат с вертикализатором ходил, теперь мается дома, в Камчатском. И вот страшно: ген-то во мне сидит. Глубоко засел, меня не трогает, а ребенка моего, чувствую, сволочь, тронет. Зачем ему это страдание, неприятие людей вокруг?
– А Горе ты рассказывала, что боишься рожать? – Я неумело затянулась, и дым ударил изнутри в нос, отчего начался неконтролируемый кашель.
– Ну, чего ты? – Зоя похлопала меня по спине, будто пыль из ковра выбивала. – Говорила я ему, не согласился, сказал, что всяким ребенком одинаково дорожить будет. Ну я и решилась на спираль.
– Мне всегда казалось, что я какая-то не такая. Ну… неправильная, что можно быть лучше. Мама с детства растила меня по-спартански. Утром не поваляться, ночью не засидеться, если только втихаря.
– У нее своя боль, – Зоя стряхнула пепел с моей сигареты.
– Но при чем тогда я? Иногда я думаю, что она ко мне так и не привязалась. Ни ко мне, ни к папе. Она – одиночка. Мы с папой были как на FM-волнах, а она затерялась где-то на дорожке AM. И мы переключались на нее, крутили настройки, крутили туда-сюда и все время проскакивали ее частоту.
– А ты никогда не думала позволить ей быть одиночкой?
– Но зачем тогда вообще родство? Что оно значит?
– А кто сказал, что оно должно что-то значить? Витя принуждал Лену к любви, как крестоносцы, которым казалось, что они несут свет. Он сам любил и слишком сильно верил в целебные свойства любви. И еще он думал, что любовь как пластырь – достаточно приложить. – Зоя глотнула из бутылки, оглядела ее, опустевшую, громко и с отвращением стукнула дном о бревно. – Любовь – она же как вампиризм. Я вот Горю опустошила уже. Обескровила. А он, дурак наивный, ждет и верит, что отцом станет. Слышать уже не могу, как он из месяца в месяц одно и то же спрашивает.
– Зойка, а чего ты на самом деле боишься? Жестокости человеческой вокруг? Или собственных чувств к ребенку?
Зоя прищурилась, затянулась, подбородком зарылась в воротник. И я, не ожидая сама от себя, припала головой к ее коленям.
– Так это все же ты! – По звуку Гориного голоса из меня выветрились желтый фонарь у деревянного дома и Зойкины пальцы, меж которых погнулась сигарета. В моих руках леденели металлические ручки коляски, где сидел Сандрик, безжизненно склонивший голову набок. А передо мной предстал Горя: вот его привычный обветренный прищур, улыбка, словно трещина поперек лица.
– Я все еще считаю, что ты дал мне самое дурацкое прозвище на свете, Медный Алеут! – сказала я нарочито легко, едва сдерживая слезы.
– Но ведь и ты в долгу не осталась! – Горя отступил на пару шагов и оглядел меня снова. – В наш волшебный ларец вернулась, Рододендронка!
Мы обнялись, и мне показалось, что это крепкие, натруженные руки отца легли мне на плечи. И мы заговорили так легко и обычно, словно я уплыла неделю назад и вот уже снова дома и это отец просто брал меня с собой в плавание. Только обветренное лицо Медного Алеута выдавало годы моего отсутствия: каждая незнакомая мне морщина – будто годичное кольцо на спиле дерева. И он заговорил. Как если бы полжизни хотел выговориться.
– … Ты даже не представляешь, до чего интересно искать следы человека в местах, где он когда-то вел исследования. Недавно вот были на мысе Козлова. С годами на мыс вернулись медведи. А Медный – никем не тесанная глыба. Туда непросто попасть. С нашей-то погодой. Хотя погоды у нас всегда неласковые. – Горя достал пачку сигарет. – Раньше вот было Северное, Саранное, даже на Медном – Преображенское. А теперь только Никольское и осталось. Человек в природу или зубами впивается, уничтожая остальную живность в округе, или отступает. А просто жить в гармонии с природой у него не получается. Вот я и думаю: как долго осталось Никольскому? Ты ведь когда маленькая была, здесь жило вдвое больше людей.
– А гранты получали? Как там, кстати, дела с сивучами?
– Гранты? Да о чем ты? Вся их поддержка, – Горя указал на запад, – это запрет на неконтролируемый промысел. А сивучей-то сохранять надо. Тех спасать, что остались. Гранты там, у тех, за океаном. – И он указал на восток. – А я что – обшиваю крыши железом, вот тебе и дополнительный заработок: все вкладываю в технику. Такие мы дурные, а на таких дурных Россия и держится. Год назад камеры на скалу, облюбованную сивучами, установили и уплыли. – И Горя мгновенно просиял. – Так камеры целый год подряд работали как часы. Целый год каждые десять минут снимали. А еще мы сивучей метим. Раньше чипы разные пробовали, брелоки. Но они быстро ломаются, выходят из строя. Клеймом куда проще – на всю жизнь. А потом мы по этому номеру изучаем повадки каждого сивуча в отдельности. Вот такие у нас тут дела, – заключил Медный Алеут.
– А браконьеры не появились?
– А холодно этим паразитам у нас орудовать. Но я все равно боюсь. Зверь у нас здесь непуганый, никто в него не стрелял. Легко будет браконьерам, реши они, черти, наведаться.
Горя поднес зажигалку, старательно прикрытую ладонью, к сигарете и с нескольких неудачных попыток наконец зажег ее. После его первой продолжительной затяжки мы присели на каменные глыбы и некоторое время молчали. Я держала Сандрика за руку, иногда припадая к неподвижному его плечу.
– А Зойка? Все спорите?
– Нет уже, – Горя скорчил кислую гримасу. – Куда там.
– Ну не верю, она всегда такая живая, всегда через край.
– Знаешь, она под конец столько болела, а на осмотр в Камчатский ехать отказывалась, – начал Медный Алеут немного погодя, когда мы снова побрели вдоль берега, с трудом передвигая коляску по неровной дороге. – Ходила месяцами согнувшаяся, лица на ней не было. И не поверишь, она ведь забеременела. После стольких лет тщетных попыток. Вдруг забеременела. Ну и тогда уже поплыли мы на осмотр. Я до конца все сомневался, думал, у нее там этот… ну, сбой женский, задержка. А она почему-то уверена была. Вы же это всё лучше чувствуете, нутром. Осмотрели: и ведь правда беременна. Я тогда чуть не расплакался. Понимаешь, столько лет! А потом перед нашим носом разложили и другие анализы: рак шейки матки. Очень скоро похоронил. И ребенка спасти не удалось.
Я остановилась, вцепилась руками в коляску.
– Ну пошли, чего ты? – сказал Горя.
– Горя. Это же. – И сама думаю: «Зойка, как же так, Зойка?!»
– Нет. Не сейчас. – Он нервно покачал головой. – Только не сейчас. Может, позже. Ну, рассказывай, как там мама?
– Где – там? О чем ты?
– Как где? В Петропавловске-Камчатском.
Я изумленно смотрела на Горю, отчего и в его взгляде появился вопрос.
– Ты же давно из Берлина в Камчатский вернулась. А она к тебе переехала жить. Со всеми попрощалась, на паром села и уплыла. «Что здесь делать?» – только и сказала напоследок.
Я закрыла лицо руками, пытаясь собраться с мыслями. Зойка, мама. Хотелось схватить первую попавшуюся книгу и зарыться в ее страницы. И не думать, не думать.
– Она, может, и переехала, но не ко мне. Я все эти годы жила в Берлине.
– Не к тебе, значит. – Медный Алеут опять закурил, вглядываясь в горизонт. – Дом выставила на продажу, мне поручила проследить за этим делом.
– Продал уже?
– Да куда уж там! Дома ключи. Отдам тебе, вот ты и решай. А Ленка-то с годами набожная стала. В церковь регулярно ходила, «уголок» с иконками дома устроила.
– Да. Бог у мамы всегда был какой-то… церковно-настенный. А люди все – как овцы на заклание.
– Сколько же лет прошло, Рододендронка?
– Лет десять, пожалуй?
– А помнишь, как ты помидоры в воду на берегу макала и ела?
– Вкусно ведь было. Хоть мама и ругалась.
– Студенткой ты улетела, помню. Совсем не изменилась. Только глаза потухшие, – добавил Горя, глядя в сторону и отмахиваясь от выдуваемого дыма. – Что же с вами делают эти большие города? – И он обратил на меня свой прищур, а потом оглянулся на Сандрика. – Или не города вовсе виной? Как давно это с ним?
– Года два уже. Ну. Определили два года назад. А началось, видимо, раньше. Сразу ведь иногда не поймешь, что не так. – Я опустила голову на грудь, и морозный ветерок закрался под воротник на загривке.
– Ты успела побыть счастливой?
Я улыбнулась, запрокинула голову, подпуская мороз с другой стороны.
– Эти дурацкие слова: счастье, любовь. – все, что нашлась я ответить.
– Вот прозвище тебе я дал тоже дурацкое. А тебе его так не хватало все эти годы, вижу ведь.
– Ну что тебе сказать. Сандрик умел выкопать из самой непроглядной глубины зарытую мной боль и заставить о ней говорить. Он освещал ее прожекторами и выжидал момент, когда я наконец сорвусь и признаю ее наличие. «Я не хочу делать тебе больно, – уверял он. – Я хочу, чтобы ты сама умела причинить себе боль. Чтобы, когда я не смогу быть рядом, ты сделала это в самый нужный момент, если вдруг почуешь, что иссыхаешь, стираешься. Каменеешь». А я встретила Сандрика именно в тот период жизни, когда была твердо убеждена: боль нужно закапывать как можно глубже, чтобы жить дальше.
– Ну и как жилось?
– Я была похожа на щенка, который закрыл морду лапами и думал, что теперь его никто не увидит.
– А боль… Разве ее не стало больше?
– А боль стала теперь такой огромной, что смысла с ней тягаться уже нет. Вот я и подчиняюсь. Просто наблюдаю со стороны, что со мной делается. Смотрю, смотрю, смотрю. Она важнее меня, ярче, больше. Такая необъятная, меня подминает: каждое щупальце ее – как шнек.
– Вот чувствую ведь, что ты с концами назад. Хоть и с рюкзаком всего.
– Присмотрюсь. Останусь, может.
– Не вернешься в Европу? Ты же теперь – гражданка Германии. Ты – немка. И по крови даже, пусть совсем немного.
– И что? – безразлично спрашиваю я.
– Эх ты, другие мечтают свалить с этого острова. Русская душа! Поди пойми ее.
– Ни немка, ни русская.
– А кто ты тогда?
И где же твоя родина, отщепенка, как бы спрашивает мой внутренний, пропущенный через эхо-фильтр голос. А я то ли слукавить хочу, то ли сама запуталась.
– Никто я. Не знаю. И мне даже не интересно. Скажем, без роду без племени.
– И вот здесь, в груди, совсем не болит от этого?
– От этого – нет. А что, должно?
– Ну не знаю. Человек без родины – он как. как без сердца.
– Тогда я – как Железный Дровосек. Он выжил, и я смогу.
– Но Великий Гудвин дал Дровосеку сердце.
– Да. Красивое, шелковое сердце, набитое опилками. Разве что-то на самом деле изменилось? – Я подобрала камешек и, замахнувшись, бросила в воду. – Родина рядом с теми, кто тебя любит. А все остальное – это так… Испаханные клочки почвы.
Медный Алеут потушил сигарету о камень, на морозе она мгновенно остыла, и он спрятал окурок в карман.
Мы вышли в океан на следующее утро. Горя передал мне папин старый дрифтер, который прибило к берегу много лет назад уже без него самого.
– Долго его чинил. Почти заново собрал, – сказал Горя, когда я встала за штурвал. – Ну, помнишь еще это дело?
– Конечно.
– Только обещай в первый раз не уходить далеко. Ко всему нужно привыкать заново.
Горя мягко хлопнул меня по плечу и сошел с дрифтера.
– Вечером жду вас у себя. Посидим, повспоминаем. Покажу тебе фотографии с камер и все результаты наших здесь трудов. – Он повернулся и, медленно удаляясь, повторял себе шутливо под нос: – Немцы наведались, нужно немцам показать, чем русский жив.
Когда остров Беринга остался настолько позади, что его накрыло туманом, а потом и зачеркнуло линией горизонта, за бортом стали вырисовываться дикие скалистые выступы. Любопытные островные тюлени осторожно наблюдали за нами совсем вблизи. «Непуганые» – вспомнила я слова Медного Алеута и улыбнулась тюленям.
– Видишь, Сандрик? Вон там.
– Вижу, не боятся. Совсем.
– А вон бакланы на скалах. Ужас, как мне этого не хватало, Сандрик. Будем теперь хоть каждый деть выходить, слышишь? Я тебе все здесь покажу.
Сандрик уложил щеку на подставленную мной ладонь и закрыл глаза.
– Или хочешь, уже вернемся? Мы и так далеко забрались, – осторожно заметила я, оглянувшись по сторонам. Туман сгущался.
– Нет, поплыли вперед. Не надо назад! – твердо и почти членораздельно заявил Сандрик.
Спустя минут пятнадцать, когда туман стал молочно-белого цвета, а потом начал сереть, моя тревога сменилась ожиданием чего-то нового, огромного, большего, чем я, Сандрик и наш дрифтер. В ушах зазвенели сигнальные сирены.
Посмотрев на Сандрика, который сегодня отчего-то подолгу смотрел на меня, я различила свой матовый силуэт в его больших глазах.
А потом поднялся шторм, и я едва удерживала дрифтер на плаву. Сандрик мотал головой, закрываясь, как перепуганный ребенок, от высоких волн, заливающих палубу. И тогда я увидела за бортом его, потому что Сандрик так этого хотел. Поначалу я решила, что это горбач, показавшийся из воды. Зверь продолжил вязко передвигаться по волнам в нашем направлении. Он стремительно опережал в размерах самых крупных из повстречавшихся мне в этих местах китов.
И вот мы смотрим завороженно, как он крадется по воде к самому дрифтеру, иногда исчезая под волнами и потом снова выглядывая, как огромный перископ. Сандрик задышал тяжело и громко. Зверь возвысился прямо над нами, и дрифтер закачался, с трудом удерживаясь на волнах. Я тщетно ухватилась за штурвал, ощущая свое бессилие.
Вот зверь терзается и горланит. Стонет, кровоточащий подранок. Я хочу что-то крикнуть, но слова вязнут в горле. И вдруг меня придавило и скрутило от накрывшей любви, в груди засвистела дыра, пропуская через себя океанский ветер и чьи-то переклики.
– Отпусти, – вдруг едва слышно произнес Сандрик. Я оглянулась на него, а он не отводил завороженных глаз от зверя. – Отпусти.
– Я не понимаю, Сандрик! – выкрикиваю в ответ. – Не понимаю…
– Может, что-то в моей голове. Может, что-то с моей головой. Отрываю с мясом, – Сандрик метался в коляске, едва не выпадая из нее.
– Скоро все закончится! Нужно переждать! – Я разбрасывалась бессмысленными фразами, чтобы приглушить шум волн и перекричать стоны зверя хотя бы в своих ушах.
– Отпусти. Никто из нас не выберется отсюда живым.
– Что?!
– Отпусти! – обращаясь ко мне, выкрикнул Сандрик изо всех сил, которые у него остались. – Самое время!
Я бросила штурвал, повернулась к нему, ухватилась за воротник его куртки и потянула Сандрика на себя.
– О чем ты вообще?! – Едва сдерживаю гнев и обиду, накрывшие меня огромной волной.
– Ты устала, – только и нашел он что ответить. – Ты так устала. Я вспомнил, ты говорила: у океана нет памяти.
– Ну-ка, вставай! – сказала я, глотая слезы, и решительно потянула Сандрика вверх. – Ты можешь стоять? Постой немного. – И я прижала его к самой рубке, чтобы удержать. – А теперь слушай: нам нужно держаться за жизнь. Так ведь все делают – держатся за жизнь.
– Зачем?
– Чтобы любить, слышишь? Любить!
– Мария, – Сандрик впервые узнал меня за последние недели. – Мария.
– Это я. Это всегда была я, понимаешь? – Я прижалась леденеющей щекой к его холодной шее.
– Да, я знаю. Но уже все. – И он показал мне жест «шака», как когда-то, очень давно. Показал и улыбнулся. – Черт возьми, да ведь это произошло со мной. – Сандрик рассмеялся, запрокинув голову к черным облакам, а потом прижался лбом к моему лбу, и зверь снова вылез из воды и тоскливо завыл. – Ну, давай уже!
Я вспомнила, как в Берлине работала с людьми, которые чаще всего вскоре умирали. Когда ты знаешь, что умираешь, тебе чуть больше позволено и больше простительно. Слушая людей, которые обречены, понимаешь, насколько они становятся честны – в первую очередь с самими собой. Они менее сдержанны, менее сносны для окружающих. Но честны. Потому что уже не так страшно делать больно и годами страдать, что причинил боль. Уже не так нужно врать, чтобы годами выезжать на этом вранье. Даже любить уже не так нужно, потому что любовь – и та, чтобы на ней годами выезжать, черпая силы на каждый день. А теперь вот Сандрик: он стал предельно честным, такая энергосберегающая капсула, которой все теперь незачем.
Я представила, как надавила Сандрику на грудь и отпустила руки. И как его медленно перекинуло через борт, он упал в ледяную воду, и волна тут же накрыла его. А зверь, издав последний нестерпимый стон, полный боли и терзаний, в один миг погрузился в океан и поплыл за Сандриком. Черный, необъятный его силуэт под водой постепенно рассосался, и шторм стал медленно стихать.
В космосе. Я как будто нахожусь в космосе, где больше никого и ничего нет, где больше никто мне не поможет. А когда непогода неожиданно стихла и туман немного рассеялся, я встала за штурвал и развернула дрифтер назад, к острову.