– Да оставь ты этот стол! – не сдержалась я, заметив, как Сандрик старательно затирает масляное пятно после еды.
– Я хочу оставить после себя чистоту, – не унимался он. – Чистоту, – повторил. – После себя.
– Какую чистоту?
– Полную, – Сандрик оперся ладонями о столешницу и поджал губы. – Я сегодня потерялся, – выдал он решительно.
– Как… – У меня заныли колени, и я опустилась на стул. – Где?
– Да вот просто потерялся. В городе. Вышел не на той станции.
– То есть ты проспал? Или задумался и пропустил остановку? Уставился в телефон? – перебирала я безопасные варианты. – Знаешь, я, бывает, читаю в телефоне.
– Я внимательно смотрел в окно, – резко прервал меня Сандрик. – И забыл, где сходить. А потом что-то прилетело в голову. Мысль какая-то: вот именно здесь и нужно выйти. И я сошел хер знает где.
Мой парк Фридрихсхайн по весне прорастает ренуаровскими цветами и зеленью. Я сижу где-нибудь в тени болотного цвета от нависшей над головой листвы и всматриваюсь в бьющий по тропинкам желтый свет. В детстве я такие парки видел лишь на картинках. И если это были не полотна импрессионистов, то те яркие многостраничные брошюры, на которые не жалели ни красок, ни тиража.
У нас была такая дома, в Тбилиси: не помню, кто ее принес и почему она так и завалялась на полке среди художников. Толстая, на плотной бумаге, она пахла свежей типографской краской. Головокружительный запах свежести будто источали даже сочная листва и ярко-зеленая трава на каждой странице. И все детально прорисованные люди там отдыхали и улыбались. Даже собаки, которые лежали рядом на траве, улыбались своей наивной, несуществующей собачьей улыбкой.
Это были времена, когда вообще мало кто улыбался вокруг. Поэтому все листали эти брошюры и, скептически посмеиваясь над картинками и текстами в присутствии других, в глубине души ощущали надлом и свою ущербность. Все они хотели обманываться, хотели обмануться как можно скорей, чтобы больше ничего не ждать. В те годы можно было часами уставиться в подобные издания, распространяемые ухоженными людьми у порога твоей квартиры, или в толстые импортные каталоги, привезенные соседом из-за границы, со всевозможными товарами на тонких нескончаемых страницах. Нужно было что-то такое видеть, чтобы себя успокоить.
И вот эти счастливые люди с бархатной кожей, в выглаженной одежде, призывно смотрели со страниц прямо на тебя, и ты хотел протянуть к ним руку, чтобы тебя втянуло в картинку на все оставшиеся годы. Люди тогда не то чтобы поголовно были несчастны, просто ничего вокруг особо не давало радости. А впадать в депрессию было крайне стыдно. Это сегодня в таких больших городах, как Берлин, быть в депрессии – ну хотя бы чуточку, хотя бы время от времени – даже как-то принято. В наше время быть счастливым считается чем-то пошлым. Большие города учат привыкать к тому, что жизнь дана для страданий и разочарований, что счастье – это лишь нехватка информации. Но тогда, будучи ребенком, я верил, что где-то точно есть и беззаботные люди с картинок, и такие парки.
И черт с теми нарисованными людьми и выдуманными текстами, а места такие действительно есть. Такие, как мой парк Фридрихсхайн. Можно прийти сюда, затаиться в тени листвы и не думать ни о счастье, ни о тоске. Смотреть на Марию, которая смотрит на бьющий по тропинкам желтый свет.
Но мое состояние все чаще напоминало сюжетные дыры в плохом фильме. Перед глазами все расплывалось, будто от глаукомы. Я смотрел на Марию, помещая ее в центре поля зрения, а вокруг расползалась потерянная периферия. Когда я отводил от Марии глаза, она ускользала в эти черные пространства по краям.
А еще я сам себе казался рыбой. У Сержа раньше был аквариум. Рыбы не помнят, что было секунд, скажем, пять назад. Я стучал по стеклу, провоцировал их. Они испуганно отплывали и забывали навсегда.
Болезнь Альцгеймера разрушает нейронные связи. И ее воздействию можно противопоставлять создание новых нейронных связей. Подавление симптоматики – в этом заключается лечение. Голос доктора преследует меня постоянно, все чаще врываясь в мои мысли, нарушая их ход.
Забывание событий настоящего замещается оживлением воспоминаний, касающихся прошлого, юности или детства. Больные начинают «жить в прошлом», считая при этом себя молодыми или детьми, – снова не унимается доктор в моей голове.
– Сандрик. О чем ты думаешь? – спрашиваю, прислушиваясь к щебету птиц в парке.
– О вшах.
– Вшах?
– Да, о вшах в нашей школе. Это была какая-то эпидемия. Если волосы у тебя были длиннее двух сантиметров, вшей было не избежать. И все этого ужасно стыдились. Скрывали, вытравляли дома, чтобы подцепить на следующее же утро снова. Так странно. Здесь практически нет вшей. Ну, бывает, время от времени дети в школах передают друг другу. Просто сижу вчера в редакции, вижу: сотрудник с озабоченным лицом, полный чувства долга, пишет письмо. Ушел в себя и стал непроизвольно нашептывать набираемый текст вслух. Так вот, он рассылал всем родителям из класса своей маленькой дочери письмо о том, что у нее обнаружились вши и что все меры уже приняты, но желательно, чтобы родители проверили своих детей. И я подумал: им, немцам, совсем не стыдно. А наши родители краснели.
– И я не понимаю: чего стыдиться-то?
Сандрик потер затылок, откинулся на лавочку, потянулся и продолжил:
– А потом он спрыгнул на трубу и оттуда на пожарную лестницу.
Вчера Сандрик вернулся домой с опозданием. Разулся, занес рюкзак в кухню и достал оттуда три большие упаковки глины.
– Сохнет на воздухе, – пояснил он коротко.
– И что ты собрался лепить?
– Да так, проходил мимо и вспомнил детство. Ну, раньше я из пластилина лепил, конечно. Глина лучше. Хочешь со мной?
– Хочу.
Весь вечер мы лепили.
– В детстве я собирала фигурки бегемотиков.
– Я тоже.
– Там, в коллекции, был один бегемот-моряк. Мама назвала его Витей. «Я не наел себе такого живота», – возражал все время папа. Маму это только раззадоривало. «Одно лицо, – уверяла она. – Вылитый. А поза-то! А взгляд на чужих женщин!» – «Вот, начала опять!»-злился отец. – «Ты смотришь так на всех женщин в округе», – не унималась мама. – «Леночка, вот думаю: как же хорошо, что я не идеален. Ты же себе вены вскрыла бы только оттого, что не смогла откопать во мне изъяна».
У меня во сне он умер таким живым, что казалось, будто смерть выстроилась вокруг него, как клетка. Рука, застывшая в полужесте. Кадык, не успевший осесть в момент глотка. Рот, в котором съежился выкидыш слова с пуповиной, протянутой внутрь, к самой мысли. Мысль, которая на всей скорости впечаталась в зрачки. И его голос, который все еще отражался от стен, нависающих по периметру.
– Иногда нужно просто где-то застрять, – заявил Сандрик на днях. – И все придет само. Будь там, оставайся начеку, чтобы не пропустить.
– А ты ловкий, как белка, – заметила я тогда, безуспешно уворачиваясь от шишек, которые метко летели в меня, и наблюдая, как он карабкается по стволу ели.
– Надеюсь, белка-летяга. Это на случай, если буду падать.
– Или Супермен.
– Супермен мертв! – Он вытер о предплечье стекающий со лба пот. – Но мы с ним все равно похожи.
– Это чем?
– Желанием умереть круто. Мы все похожи на Супермена хотя бы этим. А что получаем взамен? Из нас делают трафик. Мы делаем трафик из тех, кто из нас делает трафик, – продолжил он с одышкой и уцепился за очередную ветку. – Хочешь сделать что-нибудь дурацкое, несуразное? Не чтобы кому-то рассказать, а так, для себя? Прикрепи гавайскую хула-женщину на руль своего велосипеда.
– Но они же для авто!
– А кто вообще так решил?! – выкрикнул Сандрик, держась рукой за тонкий накренившийся ствол ели на самой верхушке и откинувшись назад.
– Ты сейчас упадешь, и это будет совсем не круто! – предостерегаю уже без шуток.
Был другой сон: утром он опаздывал на работу и спешно одевался в прихожей.
– Неси криптонит. Буду убит, – начитал он себе под нос, нащелкивая пальцами ритм. А потом резко схватился за ручку входной двери и вылетел на лестничную площадку. Как будто его и не было вовсе. И его запаха.
И тогда я просто застряла. В ожидании, что все уйдет само. А на «Ибэе» все гавайские хула-женщины сделаны в Китае. Нет той, настоящей, живой, заживо умерщвленной в глиняную фигурку. Да и черт с ней, с танцующей гавайкой, думаю. Все равно ведь ночью открутят и унесут.
– У нас на районе бабка жила, старая такая, дряхлая. Руки всегда за спиной складывала, пальцы-коряги скрещивала. – И Сандрик встал из-за стола, изображая бабку. – Верхнюю часть туловища она выдвигала вперед, обходя двор, как курица, которая слишком стара на убой. Чаще всего бабка околачивалась там, где мы, дети без смартфонов, без скейтбордов, с одним велосипедом на весь панельный дом, мотали свое детство. – Он застыл у окна. – Как нить на упругую пустоту. Никто не любил вездесущую бабку. «У меня глаукома, не стойте по бокам», – твердила она, и мы, конечно, называли ее сумасшедшей, а глаукому считали каким-нибудь психическим расстройством. Бабка то и дело вставала прямо перед нами и молча смотрела, смотрела. Это мне теперь понятно: когда мы отпрыгивали в стороны, мы ускользали в это ее смазанное пространство по краям.
Но по-настоящему паниковать бабка начинала, когда мы, играя в салки, использовали ее как столб, за который можно завернуть, чтобы обмануть догоняющего и резко сменить траекторию бега. Она тогда поднимала вверх дряблые руки и хрипло выкрикивала:
– Уйдите! Прочь! Гаптофобия, гаптофобия…
Ну мы и думали, что гаптофобия – это из того же списка расстройств, что и глаукома. Что это все об одном. О каком-то упорном непринятии радости, которое то и дело судорожно сваливалось на нас, детей, доверчиво переданных улице родительской рукой.
– Злая она какая-то, – шептались дети.
– Это потому, что у нее никого нет, – решили в округе.
С велосипеда, одного на всю панельку, однажды на скорости слетел соседский мальчик. Он пропахал своими коленями, локтями и ладонями рваный асфальт и так остался лежать. Наша бабка тогда вскочила с лавочки, и ее туловище нагнулось вперед еще сильнее. Казалось, будто ее голова вот-вот перевесит, и бабка упадет. Мальчик застыл в неестественной позе, с открытым ртом. Мы не знали, чего ждать. Мы тогда скатились в темную глубокую яму ожидания, и нам хотелось скорее узнать, жив ли он. Мы не желали ему ни смерти, ни жизни. Мы жаждали ответа, голодными глазами уставившись в три секунды пустоты.
В тот же вечер мальчишка снова спустился во двор и, прихрамывая, тоскливо обогнул нашу нервную стайку. На старых, осыпающихся блоках недостроенного гаража валялась груда ржавых листов металла, которые мы притащили с заброшенной стройки непонятно зачем. Просто нужно было себя унять. Так, чтобы расцарапать руки и порвать шорты. И вот уже эти бесполезные листы, один на другом, небрежно сложены на блочный выступ. Мы тогда еще притащили длинные тяжелые палки и долбили по листам, а они резонировали между собой и будто кричали человеческим голосом.
– Да хватит уже! – взревела бабка.
– Гаптофобия, глаукома, гаптофобия!.. – паясничали мы в ответ и ритмично колотили по листам дальше.
– Разве вы не видите, ему больно! – И бабка вытянула дрожащую руку в сторону забинтованного мальчишки, который стоял позади всех, нервно тер себе уши и кусал губу.
– Мы-то при чем?
– А при том, что этот мерзкий звук отдается в ранах. Мальчику нужна тишина, пока раны не покроются коркой.
– Это тебе нужна тишина! Достала, достала, достала!.. – загалдели мы, все громче стуча по металлическим листам. – Старуха достала, старуха достала, старуха достала! – Мы окружили ее, размахивая палками, и она подняла руки к лицу, растерянно оглядываясь по сторонам.
– Не стойте по бокам, слышите, негодные?! Не стойте по бокам…
А забинтованный мальчишка убежал к соседним домам. Там он просидел в подвале чужого подъезда, где его нашли только утром. Мы искали мальчика всем двором. Мы не желали ему ни смерти, ни жизни. Просто все жаждали ответа, голодными глазами уставившись в пустоту.
– Полетели на Лансароте, Сандрик, – говорю решительно.
– Сейчас?
– Да, следующим же рейсом. Надо все сейчас.
– Не могу, мне на работе проект сдавать, не лучшее время брать отпуск.
– Нужно спешить, нужно все успеть, понимаешь? – Я опоясываю его, сидящего за лэптопом, руками, мешаю набирать текст. Касаюсь его щеки, а он отворачивает лицо.
– Подумай, вдруг ты не туда успеваешь? – тихо так говорит.
Я с досадой отпускаю его, отхожу.
– Это отговорка. Насчет работы.
– С чего ты взяла? И почему именно Лансароте? – И Сандрика будто осенило: – Постой, тебя все время тянет на острова! Стромболи, Лансароте… Давай распланируем наш график на месяцы вперед и полетим тогда уже сразу на остров Беринга.
– При чем тут остров Беринга, Сандрик? – Чувствую, как меня захлестывают волнение и досада.
– Будь честна сама с собой: все эти вылеты из Берлина – они же об одном, о Беринге. О Никольском.
– Неправда.
– Нет, правда, – упорно настаивал Сандрик. – Всего лишь признайся себе, что тоскуешь по родным краям. А пока давай куда-нибудь поближе, на пару дней: Прага или Будапешт. Там прекрасные улочки, музеи.
– Сандрик, к черту музеи! – вскипаю я. Мой душевный расклад настолько несовместим с музеями, что время от времени, когда все же приходится туда идти, я постоянно тешу себя мыслью: вот выйду за эту могучую дверь и обязательно поем чего-нибудь вкусного. Потому что в жизни все усилия должны быть вознаграждены. – И о Камчатке я совсем не думаю! Ты просто так решил для себя.
– Чего ты боишься, Мария? – Сандрик осторожно накрыл своими ладонями мои щеки, чувствуя, что я на взводе.
Я – берлинский сноб. Ем био, пью капучино, ношу ретро. Делюсь своим фейсбучим мнением, раздаю хотспоты, высшей степенью соучастия считаю репост. Летаю по авиаподсказкам: вчера Рейкьявик, сегодня Лиссабон. В Гавану, говорят, скорее лети, пока там «Макдоналдсы» не пооткрывали. Покупаю велосипеды, седла, замки, чтобы заменить украденные. Все заменимо, и я тоже. Я – суррогат себя, оцифрованной в пиксели и килобайты. Я – жалость к собственной коже, к своей подкожной душе, подпитанной жалостью.
В Берлине вообще такая атмосфера, что постоянно тянет говорить что-то умное, притосковывать, укутавшись в винтажное пальтишко. И чтобы все это через призму жалости к себе. В больших городах мы приучаемся к тому, что себя жалеть надо. Что жалость к себе – это такая основополагающая прослойка под кожей, на которую наращиваешься весь ты.
А где-то параллельно Берлину островное время не движется в такт c материковым. У него своя гармония и мелодика. Оно иногда западает, вязнет, его смывает волна. A lot of nothing[44], говорят загоревшие и выгоревшие серфингисты, расправляя руки по сторонам каменистого Лансароте.
В промежутках между серфингом они объезжают остров и вытаскивают тонущих, и не всегда живыми. Когда им хорошо, они спасают людей. Когда им плохо, они снова спасают людей. Не словом. Не репостом. Репост – это берлинская отмазка. Там такое не работает. Мыслители под одеялом и с мечтами о комнате без окон никого там не спасут.
Чем чаще бываешь в местах, подобных Лансароте, тем больше хочется быть в Берлине туристом, чтобы с обратным билетом, чтобы сунуться в этот их Бергхайн, потому что он на слуху, чтобы напичкаться карривурстом, потому что у немцев нет кухни и это такая их «фишка», чтобы щелкнуть пару раз мыльницей телебашню на немытой, пропахшей потом Александерплац, чтобы перекинуть через плечо сумку из ILoveBerlin и чтобы пресытиться всеми видами, запахами и звуками и смотать обратно.
В Берлине, если ты не притосковываешь или хотя бы не подбираешь себе икону тоски, то ты – социальный аутсайдер. Еще в Берлине надо обязательно быть «при ком-то», где-то состоять, кучковаться. Иначе ты – снова – неформат и аутсайдер. В Калета-де-Фамара, поселении серфингистов на Лансароте, ты – социальный аутсайдер, если у тебя есть серфинговая доска, но нет желания никого спасать. Вон, смотрите, человек тонет: срочный репост про опасный уровень волн! Нет, не катит. Ты – торпидный мыслитель, мой друг, тебе нужно в Берлин. А там сразу вопросы: ты не носишь винтажный «Адидас»? Ты не кучкуешься? Как долго это может продолжаться? Такие себе три билборда на границе Берлина.
И вот меня пропирает от неподъемной любви к Берлину, потому что не любить Берлин невозможно (какой-то «стокгольмский синдром»). Даже когда он оборачивается обезьянкой, хватает медные свои тарелки, садится у кровати по ночам и не стучит, не стучит, не стучит. Потому что ждет, когда ты пустишь себе мысли из головы, и вот их так много, что ты в их луже. И нужно срочно перелить их в тексты, чтобы они жили.
А на Лансароте остается впечатление, что остров до конца не принимает людей. Вся Земля уже приняла, птицы во всех краях научились облетать дома, движущиеся машины. Человек просто втрахал себя в земной ландшафт. А потом проиграл свою планету, как в карты. Но на Лансароте бабочки у автомагистрали гибнут, влетая в автомобили. Их там, мертвых на асфальте, по штуке на квадратный метр. Природа на острове не хочет эволюционировать, прогибаться под человека. Все человеческие поселения на острове – как магнитики на холодильнике: уберешь, а холодильник все еще на месте.
Лансаротовское одиночество свалилось на меня даже в хостеле, где я должна была делить комнату с другой девушкой. В итоге все, что я узнала о ней, это что она крутит самокрутки, принимает таблетки от острого авитаминоза и носит с собой в путешествиях фотографию в рамке с четырьмя подругами в военной форме. А сама девушка ночи напролет оставалась у кого-то в соседнем хостеле.
В пути я часто говорила вслух сама с собой. Вернее, с воображаемым спутником, у которого был свой велосипед. Это были попеременно то Сандрик, то отец. Отца я просила за меня не переживать, потому что сложный промежуток дороги с пропастью сбоку и самодельными врытыми на откосе крестами скоро закончится, а Сандрика я дергала смотреть то в одну, то в другую сторону: мол, глянь, охренеть просто.
И если у брошенности есть портреты, то один из них точно похож на необжитые белые квадратные дома, на землю вокруг домов, голодную до воды и минералов, на собак без привязи, которые никуда от этих домов не бегут. Тот остров был как человек с темными сторонами личности: местами такой знакомый и ласковый, а проберешься дальше – можно и сорваться. Или ноги о кустарники раздерешь, или собаки облают. И ведь тянет все равно.
А потом был паром, был остров Фуэртевентура. И была еще она, пустота. Пустоту не охватишь в кадре. Даже сверхширокоугольным объективом. Так говорил Сандрик. Пустота выходит за рамки. Постоянно остается ощущение, что ты ее неудачно скадрировал, отрезал ей конечности. Пустота настолько растрачена изнутри, настолько вывернута полой изнанкой к тебе, что ты стоишь и упираешься во все ее обезглавленные смыслы своей вязкой, едва ли оправданной живостью.
Она больше тебя, глубже. Она настолько пустее тебя, что уже вырастает в нечто новое, мутное, всеохватное. Она тот самый одиночный пикет, на котором ей стоять и стоять, пока тебе нужно отойти поесть. Выспаться. Проплакаться. Просмотреться в бугорки белой стены.
И вот я встала и вижу ее позвонки: пустота завалилась на ноющий бок, скосив горизонт и прогнув под собой плато. Она так прекрасно полужива, что я едва ли смею на нее дышать, чтобы не убить ее своей живостью, которая сродни капле смертельного яда, запущенного в ее необъятное тело.
Здесь столько песка, что землю едва ли можно обжить. В этом месте не оставить следов: их сглаживает за ночь. Сколько хочешь топчи. Вообще, делай что хочешь. И потом уходи, не оставайся.
Пустота внутри плавно переходит в пустоту снаружи, как в зазеркалье: там, где начинается океан, не заканчиваются ветры и пески. Там уже ничего не закончится – одно сплошное начало без исхода. И без тебя.
В этом есть что-то библейское, говорит он, встав рядом, над иссохшим телом ягненка. Я опускаюсь и просовываю ему под бок теплое воронье перо. Наверно, думаю, во мне потому так мало Бога, что он едва ли не весь ушел в эти степи. Здесь его много, Бога снаружи меня. Он лег на вершины и опустился в кратеры, просочился под песок и, как самый бесстрашный серфер, ушел под высокие волны.
Его не охватишь в кадре. Даже сверхширокоугольным объективом. Постоянно кажется, что я отрезала Богу конечности, что Он невместим. Все, что остается, – это закрыть глаза, чтобы не пытаться. И тогда поднимаются все пески и все смыслы, волны опрокидываются себе за спину, выгибая наизнанку свои хребты. И ты лежишь иссохшим агнцем на бесплодной земле, как Млечный Путь посреди туманностей. И ничего тебе от этого места не останется, как и ему от тебя.
За день до моего вылета на Лансароте Сандрик метался по квартире в поисках то одной вещи, то другой, бормотал под нос короткие фразы, не отвечал на вопросы. На самом деле никуда улетать одна я не собиралась: я блефовала, держа в рюкзаке билеты на двоих, и ждала, когда Сандрик сломается.
– Я не отстану, пока ты не обратишь на меня внимание! – Решительно перегораживаю ему дорогу в прихожей. – Ты злишься, потому что отказываешься лететь со мной, а я все равно лечу, пусть одна?
– С чего ты взяла?
– Ты сам не свой, Сандрик, посмотри на себя со стороны. Просто будь со мной честен. Скажи мне прямо: я не хочу, чтобы ты летела одна.
– Нет, я этого как раз хочу.
– Почему?
– Я вообще хочу, чтобы ты улетела и оставила меня в покое. Насовсем. Зачем тебе это вообще нужно? – Сандрик сдвинул меня с пути, забежал в спальню, схватил свой рюкзак, который заранее собрал втайне от меня, и рванул в кухню. Встал посреди нее, оглядываясь, будто в чужом городе, а потом застыл.
– Дверь на лестничную площадку… она с другой стороны. – Меня захлестнула обида, смешанная с тревогой. – Ты потерялся.
Уже спустя каких-то пару секунд за моей спиной хлопнула дверь, и я осталась одна. Тревога поглотила чувство обиды, и мысль о том, что Сандрик снова потеряется в городе, заставила меня бежать за ним. Я остановилась этажом ниже, без сил сползла на ступени, и воспоминания о недокрашенной стене в Никольском смазали тусклый лестничный пролет, сгустив его в одно серое пятно. И я улетела, так и не позвонив Сандрику.