Командоры – это острова, где присутствие человека-лишь случайное недоразумение, растянувшееся на несколько сотен лет. Наверно, маме было невмоготу от неразбавленной природы вокруг. От зимы, которая длится девять месяцев в году. И она тихо сходила с ума.
Как-то мы гостили с ней у друзей в Петропавловске-Камчатском. Вернее, мы еще не доехали к ним: продрогли на автобусной остановке, а автобусы все не шли. И тут один подоспел, но из-за гололеда тормозной путь оказался настолько длинным, что до автобуса пришлось бежать.
– Мам, – подгоняю ее, – ну же, скорее! Все места сейчас займут!
А она и спешит вроде, и нет. Приглядываюсь: мама не может решиться, пуститься ли ей вдогонку или продолжить медленно ступать, не попадая по трещинам в асфальте в местах, где счистили снег.
На маму было жаль смотреть. Уходящая подолгу в себя, она могла забыть обо мне. Об отце. Но ее сосредоточенность на трещинах – на лакированном столе, на кафеле, на дороге – была настолько всепоглощающей, что мы с папой невольно отступали. Нас отодвигала назад некая исполинская рука и продолжала держать, чтобы мы не высвободились.
Леночка, «чаечка моя» – никак иначе папа ее не называл. Он был человеком мягким. Может, даже слишком бесхарактерным. Или просто неконфликтным. По крайней мере, он ощущал ту внутреннюю цельность, которой так не хватало маме. И мне было с ним хорошо. Мне никогда не хотелось от отца больше, чем он давал. На самом деле давал он очень мало, если мерить по материальной шкале. Но нам с ним всегда хватало снастей, ножиков, удочек, подзорных труб и другой подобной всячины. Нам не нужно было выискивать в песнях слова любви, чтобы песня была о любви.
И однажды мы стали отдавать себе отчет в том, что без мамы лучше в плавании, лучше сидится на берегу. Это открытие пришло как-то само: подкралось тихо, как кошка, свернулось в клубок на коленях и заурчало. Мы редко говорили об этом с отцом. Из стыда, из чувства вины. Было проще притвориться, что мы веселимся, случайно забыв о маме, а не оставив ее сознательно.
Однажды папа подарил мне «Полароид». Мы сидели на больших камнях у самого берега.
– Просто я подумал, что отснимешь ты все на пленку, и потом иди ищи, где проявлять. Здесь, в Никольском, морока целая. А вот с «Полароидом» все куда проще: запечатлела кита, и он прямо вот из этой щели выползает. – Папа волновался, как ребенок, в ожидании моей реакции. – Знаю, «Полароиды» сейчас уже не в моде, – виновато продолжил он. – Как они их называют… – и папа защелкал пальцами. – Цифровые камеры, точно! Говорят, скоро они заполонят рынок. Но я подумал: у нас пока и компьютера-то нет. Как же ты тогда фотографии просматривать будешь?
– Па, хорошо, что ты подарил мне именно «Полароид», – завороженно, почти шепотом отвечаю я и кручу в руках громоздкий аппарат.
Глаза отца загорелись. От радости он едва усидел на камне. Выпрямил спину, потер о колени руки.
– Я вот просто подумал: всегда что-то обещаю, а потом приходится ждать… ждать… ждать… И едва ли дождешься, чтобы мои слова перешли в дела. Так ведь обо мне говори. т. говорят.
– Что за глупости, пап?
– А тут вдруг. – и он расставил руки, будто кита показывал. – «Полароид»! Отснял кадр, ничего и никого не ждешь, и снимок мгновенно выходит из щели. Готово!
Я обняла отца. Если не сильно задумываться, то мы были счастливой семьей. Я и отец. А когда начинала вникать, становилось больно и стыдно.
– Я накупил, кстати, много кассет. На первое время хватит. Только маме не рассказывай, что на них потратился. Снимай и не жалей. А потом снова поплыву на большую землю, – и папа, сделав глубокий вдох, выдохнул вместе со словами: – И все будет.
Волну за волной прибивало к берегу, а мы так и сидели на камнях. С папой было всегда очень просто молчать. Тишина не нависала над нами, как гильотина. Тишина между мной и отцом – это всегда было до краев заполненное пространство, достаточность, которую не нужно ничем сверх того нагружать. Все, конечно, было по-другому с мамой: если мы не говорили, значит, или что-то скрывали, или настроение плохое: именно так мама воспринимала наше молчание.
– Сидишь, молчишь. – умела прервать она тишину, повисшую в комнате. – Ничего мне не скажешь.
– Мам, – отвечаю, догадываясь о направлении ее мыслей: человеку нужно снова выговориться. Жалости нужно, – я бы сейчас все равно молчала, сиди здесь вместо тебя папа. Или даже сам Путин. Просто иногда хочется помолчать.
– Путин здесь никогда не сидел бы.
– Кто о чем, а ты все об одном.
– Какой все же мужчина. Красавец. Вот увидишь, он долго на этой скучной должности не задержится. – Мама вздохнула мечтательно.
– И что будет делать?
– В актеры пойдет. Изменит весь отечественный кинематограф. Какая харизма!
Вот так любой наш с мамой разговор к концу становился ни о чем. В моменты же тишины наши отношения казались куда более содержательными. Тяжелыми, но содержательными.
С папой молчание прирастало новыми, важными смыслами. Как тогда, на берегу. Я вертела в руках новенький «Полароид», а папа курил и время от времени бросал короткий смешок в сторону волн.
– Есть легенда, что у Тихого океана нет памяти… – Папа любил легенды. – Океан все смывает и забывает. Любую боль или радость. Он ничего не помнит. Знаешь почему? Там нет людей. Страдать и любить может только человек. Это его слабости. Он это все себе напридумал. Ни один человек не уходит из жизни совершенно счастливым или совершенно несчастным. Такое просто невозможно: слишком много наслаивается друг на друга причин, понимаешь? То одно, то другое. Это все из-за памяти.
– А разве животные не умеют любить и помнить?
– Конечно, тоже. Но они руководствуются инстинктами: обжегся – не приближаешься к огню. Начинаешь тонуть в воде – больше не заплываешь глубоко. Родил потомство, кормил его и учил охотиться: привязался и должен огородить от опасностей. Ведь даже мы, люди, отдавая что-то, по сути, вкладываем в другого кусок себя. И потом инстинктивно тянемся к этому куску, потому что хотим единства, цельности. Почему, думаешь, взрослые животные теряют связь с родителями?
– Выбрались из-под родительского крыла. – Я смотрю на папу с благоговением, и все Никольское за спиной сжимается и исчезает. Мир вокруг нас обрастает образами и словами.
– Просто одни больше не нуждаются в защите, а другие – больше не могут защитить. Потому что силы уравнялись. А человек забивает себе голову любовью или ненавистью. Памятью. Да он по-другому и не может. Это его суть. Вот природа умеет отпускать. Так и океанские волны смывают память: вчера был шторм, а сегодня – штиль. Завтра снова шторм…
– Я пюре приготовила. И котлеты, – послышался мамин голос у нас за спиной.
Мы обернулись: она стояла, закутанная в шаль, накинув пальто.
– Мам, застегнись. Ты из дома, а тут такая холодрыга.
– Не страшно, – тихо ответила она. – Ну пошли уже? Витя?
– Идем, идем, – важно отозвался отец и стал, пыхтя, подниматься. Потеребил куртку, отряхнул песок с ботинок. Казалось, чем больше от его суеты шума, тем глуше застрявшие в воздухе слова. Никто их не слышит, но они были произнесены. Как у китов – слишком низкие для человеческого уха частоты. Вот так и жили мама с папой – как два огромных кита, о смысле перекликов которых я могла лишь догадываться.
– Я, если честно, проголодалась, – стараюсь вернуть их к человеческой речи.
– Хлеб нужен? – подхватил отец.
– Да купила я уже. Пошли!
Поначалу мы ужинали в тишине. Мне, конечно, хотелось поговорить, но молчать было проще. Я боялась выдать чрезмерную радость или показаться слишком вежливой. Или, наоборот, быть нетерпеливой и подозрительной. Такое ощущение, что у нас на столе сдох медведь, но лучше соблюдать тишину: возможно, он все еще жив.
– К контрольной готовилась? Тебя в комнате не было слышно, – прервала молчание мама и подняла бровь, как будто именно так будет лучше слышно ответ.
– Да, готовилась. – На самом деле я весь день читала «Моби Дика», и об этом папа уже успел от меня узнать. – По физике. Весь день законы Ньютона разбирала.
– Умница, ты очень ответственная. Я было подумала, что, наверно, только полкниги «Моби Дика» – ну, это если учесть сегодняшнее положение закладки, – могло бы оправдать твое отлынивание от законов Ньютона. Но раз ты все же…
– Ну опять. – я перешла на шепот, уткнувшись в тарелку. Потеряешь бдительность, а мама-то продолжает следить.
– Просто. – не унималась она, – если ты думаешь попасть в университет по инерции – это я о первом законе Ньютона, – то зря стараешься: из этой глуши по инерции никуда не докатиться.
– Мама, что за пафосный.
– Нет, я договорю. Так вот, если ты думаешь, что тебе поможет туда попасть некий внешний толчок, – это я о втором законе, – то напрасно надеешься: у нашего папы для внешнего толчка слишком пустые карманы. Если же ты по жизни хочешь пробиваться вперед, отталкивая препятствия силой своей наглости, – закон номер три, – то из этого тоже ничего не получится: девочка ты не наглая, вся в отца.
– Мам, тебе бы репетиторством заняться. Я могу развесить объявления по всему Никольскому: «Физика доступным кухонным языком». Снизу еще припишем: «С примерами из вашей никчемной жизни». Народу набежит! Со всех концов села.
– Лен, дай девочке самой разобраться. Она толковая, не пропадет.
– Что значит «самой»? На что ей тогда родители? Росла бы одна, если ей советы не нужны.
– Дело же не в том, какие советы. А как их преподносят.
–. Очень вкусно, мам. Ты прекрасно готовишь, – решительно прервала я папу.
– Да-да, поужинал, кстати, с удовольствием, – папа откашлялся.
Хотелось грохнуть стаканом о стол и закричать что-то несвязное, громко, до разрыва связок.
– Мам, а чем ты занималась до готовки? Я же закрылась в комнате, никого не видела.
– Да так, по дому убиралась, молодость вспомнила.
– А ты и сейчас молодая, – замечаю я честно: мама родила меня очень рано.
Она печально усмехнулась, отчего мы с папой немного напряглись. Кажется, мы только что ступили на тонкий лед.
– Главное ведь запал, – мама собрала пальцы в кулак, чтобы подчеркнуть важность и цельность последнего слова, произнесенного с придыханием. – А если он исчерпался, то в тридцать шесть чувствуешь себя на шестьдесят три.
– А ты с немцев пример бери, – ляпнул папа.
– Это почему? – мама уставилась на отца. Лед под ногами опасно трещал.
– У них что «зексунддрайсиж», что «драйундзексциж» – черт ногу сломит, где тридцать шесть, а где шестьдесят три. Помню, дед по-русски говорил, а говорил он с акцентом, все бабы в округе падали: «Мне цвайундзибциж, но я еще о-го-го!» И сначала два пальца показывал, а потом – семь. Наши-то думали, старик молодится, пареньком себя выставляет. На смех поднимали, мол: «На цвайундзибциж[35] ну никак ты, Миха, не тянешь!»
Я посмотрела на папу, расплывшегося в улыбке, потом на маму с ее медленно каменеющим лицом. Складывалось ощущение, что они общались мимо друг друга: каждый говорил вполне содержательные вещи, которые даже не предполагались как звенья одной цепи.
– Вот и поговорили, – едко заключила мама, спешно забрала у нас тарелки и встала из-за стола.
– Вот и поговорили, – эхом отозвался папа и застучал подушечками пальцев по столешнице, наигрывая какой-то знакомый ритм.
– … Ты хочешь вырастить из нашей единственной дочери такую же мечтательницу, как ты сам, – начала мама уже после, стоя у окна в кухне. Я остановилась неподалеку в прихожей. – А знаешь почему? Чтобы потом оправдываться, что не ты один такой, с луны свалившийся. Что таких, как вы, не понимает целый мир. Все крутятся-вертятся, а вы – в своих коконах. И так и будете в них до конца жизни. Ты этого хочешь для дочери? Своей судьбы?!
– Я в отличие от тебя ничего ей не навязываю. Если ей нравится со мной рыбачить, так пусть рыбачит. Нравится мечтать – пусть мечтает. Не лепи из нее себя. Вот я себя не леплю. Просто даю ей делать то, что ей больше по душе. Мы можем только направлять! – Папа был резким и решительным. Такое случалось с ним редко и только в спорах с мамой или с рыбаками на большой земле.
– Ты сейчас такой. кажешься себе сильнее, чем ты есть, – уколола его мама.
– Знаешь, ты все же не любишь нас. Ты нас не хочешь любить. Зачем это тебе? Ты хочешь любить не нас, а наше внимание к тебе. Хочешь упиваться нашей к тебе любовью. Но где нам взять силы на нее?
– Да ты у нас разбираешься в чувствах! – Мамин тон стал невыносимо циничным. Папа невыносимо упирался.
– Посмотри, – продолжил он отстраненным шепотом, когда услышал приближение моих шагов. – Всмотрись, вслушайся: в тебе почти не осталось любви.
Мама замерла, вконец окаменев, стертая и сломленная. А когда я встала перед ними, они снова перешли на эти свои низкие частоты. В темноте кухня казалась бесконечным, неизведанным океаном, а черные силуэты родителей едва напоминали человеческие тела. Я не могла ничего услышать, но они так исступленно съедали друг друга глазами, что, пробираясь через ребра, дошли до самых сердец. А потом вцепились в них зубами и стали неистово рвать на куски все еще бьющуюся плоть.
Папа вышел.
– Мам, иди отдыхай. Я тут все сама уберу. Мне нечем заняться, да и спать не особо хочется.
Мама вдруг спохватилась, потерла руками плечи. Оглянулась на раковину.
– Знаешь, я еще побуду здесь. Иди, иди. Завтра поможешь. – И мама снова отвернулась к окну, припала к нему лбом.
Небо покрылось пурпурными переливами, разноцветные крыши никольских домиков напоминали растительность на дне океана, освещенную нашей кухонной лампочкой. Я смотрела на маму, а она – куда-то в окно. Там, за окном, проплывали киты. Два подранка, они раскачивались и стонали, от чего дрожали стекла и вибрация отдавалась в маминых зубах.
Один из китов проплыл совсем близко, и мы увидели кровоточащую рану у него на боку. Разрез был настолько огромным, что кровь струями лилась во все стороны. В ране торчал якорь, а цепь его тянулась вверх и исчезала во тьме. Вскоре исчезло и само чудище.
Второй, более крупный кит метался в мутной черной воде, а потом вдруг подплыл и уткнулся в наше кухонное окно. Мама от неожиданности отпрянула. Стекло едва выдержало удар. Но она снова приложилась к окну, и долго смотрели они так друг на друга, два кровоточащих подранка, общаясь на своих частотах.