А потом она выпрямилась, вытянулась и встала, прямая такая, сделав шаг к самому краю платформы: дальше уже рельсы. И выбросила из себя человека. Выбросила и смотрит: человек, как просвечивающая пленка, лежит поперек шпал. Подоспевшая электричка, смазанная, его и протаранила, завывая на длинном тормозном пути. А она осталась на перроне: кожа поверх костей и мяса. Легче не стало, но так задумано. Сели в пустой, как вздутый желудок, вагон. Сидим.
– Доедем до Шарлотки[24], а там по «Балтике»? – И смотрит на меня приглашающе так. Как будто завтра она перед кем-нибудь отчитается-оправдается, а сегодня таки соскочит с обещания самой себе. С такими внутренними зажимами мы не зовем друг друга на пиво. Но сегодня утром она транквилизатор принимала. Хотя сегодня – это целый час как уже вчера, потому эс-бан ходит редко. Долго ждали, а ей курить хочется. С пивом курить. Не на бегу, а упасть где-нибудь на перила. Потом на поребрик пересесть. Потом что-нибудь прокричать. Легче не станет, но так задумано.
А я что? Ну а что я… Как-то нервно мне. Феназепам дома, говорит, забыла. Нарочно, небось, забыла, чтобы за пивасиком пойти. Но я-то теперь понимаю, что это как астматику ингалятор с собой не взять. И выйти на пробежку. Астматики не бегают, да. А она же такая: феназепам забудет, а приключений себе закажет, как пить дать: по всем горкам проедется, все спусковые механизмы в действие приведет. Дура потому что. Мне с ней сложно. А домой ее силой не отправить. Пойдет, когда сама захочет. Да и если уже за полночь, никто больше никуда не спешит. За полночь ты опоздал везде: и выспаться, и поесть из холодильника по-быстрому. Сразу падаешь на матрас, даже если голодно.
Мария будто никотиновый дым выдыхает, так голову откинула и губы немного разомкнула. Она умеет их так разомкнуть, чтобы дым не выпускать, а процеживать: он тогда выдувается горизонтальным пластом, как ковровая дорожка. Два-три раза видел, как она курит. Она вообще-то не курит. Но два-три раза – было.
– Чтобы умирать, киты выбирают себе места потише, где не проплывала ни одна подлодка, – выдает.
Феназепам. Блять, феназепам. Мария вдруг поворачивается ко мне и смотрит жутко так. Спокойно, оттого жутко.
– В тех местах человек человеку – тень. – Смеется, довольная, будто жизнь врагу загадила. – Тень, которой там, на самом дне, никто никогда не видел. А мы ноем, ноем. Че ты ноешь, спрашивается, а? Да что ты знаешь про тьму? Что ты знаешь про эти никем не описанные впадины? Ты не видел такой воды, ты в ней не тонул, – объясняется Мария с пустующим сиденьем напротив, посадив туда просвечивающего, как пленка, воображаемого человека. От себя оторвала, как пуговицу с пальто, и усадила напротив. Рукой по воздуху дирижирует. Жизни бедного учит. Машка, Машка…
Приехали. Интермаркет «Россия» отсвечивал триколором по мере сил. Выпуклые буквы подмигивали скачками напряжения в лампочках. Честное слово, кусочек родины в нашем маленьком Берлине. Сколько нас здесь таких: заглянем внутрь, а там артефакты из Москвы, Минска, Киева, Тбилиси, Казани. В нашем-то Берлине, где среднестатистический немец мусор сортирует не потому, что энтузиаст, а на автомате. Так задумано.
«Балтику» взяли, перила неподалеку тоже подвернулись. Над головой – строительные леса. Слева вынесли старый матрас, справа – бомж под коробками от плазменных телевизоров спит. Напротив, через дорогу, – турок в окошке мясо для дурума стружками бережно нарезает. И Мария сигаретку достала. Зажигалкой чиркнула. Всем мир да покой.
Затянулась, мне передает. Раньше я просто стоял рядом, а теперь мы курим вдвоем. И она же не скажет: оставь, мол, не надо.
– Фигня это все. Про китов, – заявляю и щурюсь от сладкой первой затяжки.
– Это почему? – Мария раздосадована: красиво же все расписала.
– Где люди, а где киты. Мы разные, понимаешь? Мы вот идем, идем, шагаем, а потом – бац – упали. Просто так. Глаза открыты, рот открыт, и ведь дышим, а двинуться не можем. У китов такого нет. Им бы воды побольше вокруг да мелкой живности морской. А у нас, блять, смыслы, – возвращаю сигаретку.
Мария смотрит вверх на строительные леса, на мясную башню в окне через дорогу. Холодно, как зимой.
– А я и не говорю, что мы похожи, – ухмыляется, досаду пережевывая.
– Ты китов и людей в один ряд ставишь. Мол, они так, а мы этак. Смешная. И задрало уже про «умирать».
Берлин – микрогород: всё здесь на расстоянии расставленных рук и ног, вокруг которых можно начертить кольцо, как у «Витрувианского человека», – и это будет кольцевая Берлина. Мы с Марией Берлин любим, не вопрос. Но с ним точно что-то не так. Есть ощущение, что временной вакуум дал пробоину где-то в области Берлина, и Берлин вытекает в другое, совершенно безвременное пространство. Там он растекается, делится на сгустки, и все они кружатся, минуя друг друга, будто встречные кольцевые поезда. Но бывает, застынут, как от внезапного приступа, а потом трогаются в обратную сторону. И Берлин – это уже не город. Это предчувствие, бьющее тупым концом под дых, болезненная надорванность, недолюбленность, ранимость в местах, где уже было залатано, голод по чему-то застрявшему в памяти. Это хрупкость в закатные часы, как накануне большого свершения, больше, чем сам Берлин. Даже больше, чем берлинская зима, безымянная и бессмысленная.
– Я, понимаешь, все время жизнь на Командорах вспоминаю. Не хочу, а само в голову лезет, – говорит.
– Просто здесь до сих пор многое напоминает о советском прошлом города. Возьми восточный Берлин.
– Да, но это не то. Здесь другие дома. Гладкие, как макет строительного объекта, для которого даже котлован еще не вырыли. Необжитые здесь они. Так, чтобы «фак ю» на весь пролет в подъезде от души нацарапали.
Я из тбилисской панельки. Жизнь в зоне сейсмической активности навсегда оставляет уродливый след внутри тебя. Раз в год регулярно потряхивало, а иногда так сильно, что змеи-трещины расползались перед глазами, пока ты думал, что же лучше – за дверь и вниз с шестого этажа или – к несущей стене? Так в голове навсегда застревают тревожные образы, как сувениры, которые ты обязательно унесешь с собой, куда бы ни улетел.
У меня теперь любая тревога, любой страх, как конструктор, нескладно выстраивается в лежащие не земле восьмиэтажки и одноподъездные ракеты-шестнадцатиэтажки. И когда страшно, то перед глазами лежит панелька. Ровно, коробком на земле. Мертвая такая, глухая. Ночной звонок, скажем, – и мгновенно панелька на земле, за ней еще одна, и еще. Все панельки лежат, горизонт открылся.
Я могу пожить в квадратном белом кубике на острове, потом вернуться в Берлин и пожить в доме, у которого красная черепичная крыша, как в сказках, прочитанных двадцать лет назад в панельке. Потом построить шалаш на дереве и там тоже пожить. Могу вообще не жить в квартирах и домах, поселюсь в картонной коробке под мостом. А панельки все равно будут лежать. Окнами в землю – каждый раз, когда кто-нибудь позвонит посреди ночи.
– Вчера видос смотрела про то, что такое ретравматизация. – Мария присела на поребрик, «Балтики» отпила, затянулась: тишь да гладь в душе на пару секунд. – Слово-то какое красивое – ре-трав-ма-ти-за-ци-я! Кажется, доросла я до нее. Вот она со мной и случилась. Здесь, в Берлине. Скажи, мне оно надо было? Просто так вышло – переезд пришелся на тот возраст, когда память или настигает тебя, или ты просто чертов счастливчик и иди уже танцуй под дождем.
А у меня давно все берлинские истории нанизаны на скелет из личного шкафа: вот я его вытащил, хлопаю по плечевой кости, поднимая пыль. Мол, ну здравствуй, сработаемся.
– Раньше я думала, – продолжает Мария, и ее движения становятся нервными, – что в Берлине все будет другим, что я буду в Берлине другой. Не такой, как в Никольском. А потом меня вдруг впечатало в детство. И я перестала ощущать себя пустой. Так бывает: нужно начать себя есть, впиться зубами в мясо, и вот ты уже не надутый шарик, ведь ты не лопнул. И там, под кожей, столько всего наслоилось, аж одно в другое вросло.
Мы с Марией похожи. Моя ретравматизация говорит мне: смотри, Берлин – тот же Тбилиси. И везде – я, куда ни ткни. И я, как летучая мышь, излучаю свои сигналы, чтобы они ко мне вернулись, от чего бы ни отразились. Хожу себе по улицам Берлина, а они совсем другие, точно не тбилисские, но я же эхолоцирую, запуская обратно в себя то, что выпущено в пространство. Ретравматизация – лучший период в жизни. То, что она случилась со мной именно в Берлине, в городе, где так мало солнца, где есть снег, но он никогда не ложится, где даже дворовой собаки на перекрестке не встретишь, чтобы опустить ей на теплый, покатый лоб свою холодную ладонь, что же может быть здесь вернее, чем впиться зубами в собственную плоть и убедиться, что там, внутри, не пусто?
– От этого места – так прет! Здесь охренительно, – срочно замечаю, как только слышу Машкино надсадное дыхание. – А ты говори, говори.
Рассказчик внутри Марии хочет свою собственную историю родить, чтобы убить эту историю наверняка, с контрольным в конце. Отслоиться от нее наконец – и выдохнуть. Не из усталости или вычерпанности, конечно. А потому что есть истории, которые нужно вытащить из себя через горло, как застрявший, вздутый целлофановый пакет, чтобы больше не концентрироваться так сильно на собственном дыхании.
– А еще вот недавно поперхнулась рекламой на «Спотифае»[25], где млеющий голос с жизнеутверждающей интонацией напутствовал: «Это искусство смотреть на жизнь позитивно». Но не встанешь и не выйдешь ведь, потому что «Спотифай» на бесплатной основе просто обязан сказать тебе что-то такое, – злится Мария, прыгая с темы на тему. И дышит со свистом.
Сигаретка на двоих докурена, пиво выпито. Бомж перевалился на другой бок. Мария встала с поребрика, топчет подошвами плитку, круги наворачивает, как электричка по кольцевой.
Я достал из сумки фотоаппарат, поднял светочувствительность, все дела, объектив на Марию направил. Она в такие моменты интересная. Не пустая. И вдруг пришло ясное понимание: фотограф – это еще одна форма паники. Паники по ускользающему. Или такая форма обсессивно-компульсивного расстройства со своими обсессиями и следующими за ними компульсиями: время бесконтрольно ускользает из-под рук, и фотограф постоянно и безуспешно пытается избавиться от вызванной мыслями тревоги, фотографируя время. А так в мире больше нет странных, одержимых людей. Все они куда-то исчезли.
Мария вытянула очередную сигаретку, зубами в нее вцепилась, в поисках зажигалки хлопает себя по карманам пальто и осторожно бормочет себе под нос, чтобы сигаретка не выпала:
– Интересно, что это так бумкнуло? Не мог же я один наделать столько шума. И где, интересно знать, мой воздушный шарик? И откуда, интересно, взялась эта тряпочка?… Если есть стокгольмский синдром в отношениях с городами, то у меня это Берлин.
Феназепам. Движения Марии стали угловатыми, резкими. Сейчас она строительные леса случайно локтем заденет, и те обрушатся на наши головы.
Люди падают, Мария. Все падают и лежат. Их потом, наверно, отпустит. Должно, ведь все равно надо будет вставать. Важно всегда вставать. Это же не конец света. Конец света – он наступает иначе. Зрелищно. Нас так кино учило.
А Мария вдруг как руки уронит и с сигаретой во рту оседает, почти падает на тротуар. Ноги в коленях согнула, скрутилась, ссутулилась. И дышит быстро так. С хрипотцой. Глаза в землю.
– Так, ну-ка на меня смотри! – Опускаюсь к ней, хватаю за подбородок, лицо к себе повернул. Глаза у нее то ли пустые, то ли настолько заполнены пустотой, что та выросла в большой, беспризорный смысл. – Вставай, слышишь, домой идем! Я тебя провожу.
– Нет! – И расплакалась. Тихо, без всхлипываний, одним продолжительным спазмом. Рот нараспашку, и головой слегка качает.
– Дай мне руку, дай обе руки! – Я знаю Марию уже достаточно хорошо, пусть и недолго, поэтому сейчас не предпринимаю никаких попыток ее успокоить. Во-первых, я не психотерапевт, во-вторых, мне и моих смыслов хватает, чтобы едва держаться, когда Марию уносит. Я ее тогда просто обнимаю, голову ее куда-то себе на грудь прячу. Главное – что-нибудь говорить: – Стою, короче, недавно в аэропорту, и пара-тройка туристов, покидая Берлин, хвастаются друг другу, что попробовали карривурст. «Он был у меня в списке», – один говорит другому. «И у меня» – слышит в ответ. И потом они минут пять красноречиво расписывают это блюдо, а все равно дальше слова «сосиска» не уходят. И, морщась, замечают: неплохая штука. И неловко так улыбаются.
А Мария все плачет. В промежутках выдыхает, и снова рот у нее нараспашку от охватившего ужаса. Если хочешь выговориться, думаю, говори. Иначе с этой накатанной тишины можно больше не соскочить. Нужно много говорить. Нужно всегда вставать.
– Хочешь, покричи? Ну, давай! – Я вскакиваю на ноги, тяну ее вверх, силой поднимаю, прислоняю к перилам. – Кричи!
Все эти часы она любой свой крик в никотиновый дым расщепляла. Живьем. Я сам не знаю, как правильно. Просто вместе с ней на ощупь передвигаюсь. Я боюсь ее случайно убить.
– Слишком много людей, понимаешь? – только и вырывается у нее.
– Здесь почти никого нет, ты чего!
– Слишком много людей. В целом много. Всех, разных. Люди на людях, все взгромоздились. А вместе со мной их еще больше, понимаешь? – И она внезапно заорала: утробный такой крик, бесформенный. Вырвался наконец. Сейчас, думаю, станет легче. Должно. Но Мария снова перестала держаться на ногах, а я от неожиданности ее и не удержал. Скатилась она на бок. Лежит и смотрит на тусклую вывеску турецкого бистро.
– Раньше вот люди внезапно умирали, и все испуганно молчали, – вкрадчиво так начинает. – А сегодня мы спешим посмотреть в глаза человеку накануне его неожиданной смерти. Он ведь точно вчера что-нибудь написал в ленту. Он сфотографировался, понимаешь? Выложил. И пока его смерть – как что-то отслаиваемое от действительности, что-то несуразное и как будто снилось до завтрака, мы бежим посмотреть на его последнюю фотографию. Будто она что-нибудь нам скажет. Будто она знает больше, чем он. У нас голодные глаза, мы хотим разглядеть его случившуюся смерть на той самой фотографии, в том самом тексте. Чтобы смерть сверкнула в его живых зрачках, чтобы его слова задышали смертью. Как так? Больше никто не молчит. Все всматриваются в зрачки. В уголки губ. В то, как лежит рука, как уронил от усталости голову. В живость всматриваются как в смерть, которая на момент съемки есть уже в других часовых поясах, а человека в кадре только к утру настигнет. Как так? – Мария больше не плачет. Она уже совсем пуста. Только снова концентрируется на своем дыхании, а оно быстрое, спешное. – Ты когда-нибудь фотографировал людей, которые на следующий день случайно умирали?
Я больше не могу. Мария меня сломала. Лежит как умирающий кит. Сейчас начнет источать свой первый свет на дне впадины, осветит ее холодным сиянием.
Встаю, приваливаюсь к жестким перилам, за голову хватаюсь: она у меня, как скорлупа, сейчас трещину даст. Слышу, как Мария встает на ноги, отряхивается, рюкзак свой хватает. Хрипло сопит. Оглядываюсь, а плечи у нее так и вздымаются в такт дыханию. Я успеваю ухватить ее за руку, когда она срывается с места в сторону кольцевой.
– Оставь, слышишь! – Руку мою с локтя своего сбрасывает.
– Нет, пошли вместе, – настаиваю и чувствую, как у меня в области затылка треснуло и трещина пошла вверх, к темени. Больше не больно. До ужаса не больно.
– Не трогай меня, чего вообще привязался? Сколько еще тебя терпеть?! – Одним рывком она отталкивает меня и бежит. Только с десяти метров оглянулась. Посмотрела так, как если бы случайное лицо в толпе незнакомцев поймала. Едва узнаваемое, кого-то напоминающее, но не суть кого, и – да ладно.
Важно ее догнать, именно сегодня важно, подумал я и упал на тротуар. Мгновенно окаменел и завороженно рассматриваю нависшие строительные леса, будто огромные водоросли.