– Археологи выяснили ежедневный рацион Иисуса Христа, – Йенс морщась закрыл новостную ленту, отодвинул телефон и выпил остаток кофе со дна чашки. – Ну, скажи, Алекс, зачем мне это знать? Хорошо, представим, что я верующий: вот я, – он расчертил ребром ладони два условных лагеря на столе тусклой берлинской кофейни, – а вот – Иисус. И вот здесь посередине – новость о его ежедневном рационе. Встала между нами как кость в горле. Я, может, просто хотел о вере подумать, напрямую, так сказать, пройти, – и Йенс снова расчертил границы лагерей, – от сих до сих.
– Ну так иди в обход этой маловажной информации из интернета.
– Не хочу в обход.
– Да ты никак не хочешь.
За соседним столом сидела пара, сосредоточенно уткнувшаяся в свои телефоны. Нервными движениями пальцев они увлеченно набирали текст. По мимике их возникло подозрение, что на самом деле они общаются друг с другом. На большом экране у парня появился огромный тучный котик, облизывающий кусок пиццы и восторженно дергающий задними лапами. Парень спешно открыл свою богатую коллекцию эмодзи и послал девушке в ответ того же котика, только с фаллоимитатором.
Девушка спешно подняла на парня глаза, скорчила из себя скромницу и снова ушла в телефон. У самих, думаю, небось, ни кота нет, ни лотка, ни горького опыта обоссанных тапок. Сплошная подмена образов: человек как котик, котик как человек. За окном сырой ужас, внутри тучный мрак. Кругом одни тревожные знаки. Делаем ровные вдохи и выдохи.
А вот мужчинка с желтым шарфиком и ярко выраженной утонченной природой. То есть, ради бога, с ней все хорошо, с утонченной природой, но как же она порой изливается наружу, такая откровенная изнаночка! Звоночек такой чудной, с аккуратной холщовой сумкой-нихренаськой через плечо. А на сумке – принт с подтекстом. А в подтексте – текст с подпринтом. А в подпринте – шиш вам.
Или вот снимали мы с Йенсом фоторепортаж о тушении лесных пожаров. С ребятами на опасных участках тропы вытаптывали. А сижу теперь здесь, и мое нынешнее положение в кофейне с видом на большой город кажется мне немного притянутым, полублефом. Как будто нам всем пора спасать горящий лес, а мы только понарошку живем, сливки в кофе подливая. И еще как-то само собой прокралось ощущение, что все эти городские «вороны», которых постоянно наблюдаешь на улицах, в метро, в окне, – ребята в тяжелых черных ботинках и с черепами-принтами на любой лад, – это такие макеты-образцы по выживанию на износ. Такие приготовившиеся к неминуемому времени постапокалипсиса, наперед свои там в доску. Ведь все эти ботинки и принты – они об этом, а о чем же еще? Но выбрось «воронов» досрочно легким движением куда-нибудь, скажем, в тундру или лес, как тех пожарных из нашего репортажа, заставь их добывать или тушить огонь и вообще работать руками, почти все «вороны» скоропостижно расплачутся от ужаса, могучего и неподъемного, который почему-то не рассасывается силой слова, взгляда или чудо-вещества. Ужаса, который только голыми руками и можно побороть. Руками. Физической волей, без алхимии и философской рефлексии. Тем не менее эти городские птицы-ораторы с проступающими венами рекламируют образ жизни, который на износ, одним лишь внешним видом. Как модели-прототипы, которые так никогда и не станут настоящими полнофункциональными механизмами, какими внешне задуманы, но, ей-богу, у них все так наглядно и доходчиво – только, от греха подальше, не раздавить бы их где-нибудь и не сломать неосторожным движением. А там, в лесу, ребята в огонь шли. Без «черепов», с глазами выброшенных на произвол судьбы щенков. И шли.
Я внимательно смотрел сквозь витринное окно берлинской кофейни: на перекрестке ошивался смуглый мужчина с густой, разросшейся бородой, нервно сжимая и разжимая кулаки. Он обычно стоял у местного банка за углом. Я с ним не ладил. За стеклом легкой походкой прошлась высокая, миловидная девушка, немного угловатая, с большими грубыми ладонями, отвлекшими меня от мыслей о мужике на перекрестке.
– У каждого здесь своя маленькая тайна, – замечаю.
– Ты же в Берлине. – Йенс откинулся назад, скрестив на затылке руки. – А вообще, эта тема тянет на пятничное пиво.
– Заметано.
Я хотел было снова отыскать глазами смуглого бородача, как неожиданно увидел его входящим в кофейню. За ним шли еще двое. Снаружи, на немыслимой для этой узкой улочки скорости, пролетел фургон, давя под своими колесами живое мясо. Одним рывком мужчины вытащили скрытые под пальто «калашниковы» и, не разбираясь, застрочили по людям, заполнившим кофейню в мерзкий серый день февраля, самый обычный для Берлина. Выбежать из узкой двери не успел никто. Люди падали, валились со стульев, безжизненно свисали с них. Кто-то умер, получив пулю в упор, когда пытался обойти нападавших.
Сидящие у входа в небольшую подсобку, мы с Йенсом успели туда перебежать. За спиной свистели пули, впивались в стены. У меня зрел план подловить террористов при входе в помещение, сбить с ног. Я ведь могу – гудело в моей голове. Но вторгшихся в кофейню было трое. Я слышал, как они перезаряжаются. Слышал звон падающих на пол гильз, стоны. Месиво стонов, бессвязных немецких фраз. Четкая арабская речь. Крики, обрывающиеся выстрелами. Вдруг так захотелось жить.
Губы Йенса дрожали, он припал к стене и подогнул колени. Мы услышали гул опускаемых рольставней, и в кофейне стало темнее. На улице заревели полицейские сирены, но оставшиеся в живых были изолированы внутри.
– Надо прятаться, – начал я, пересиливая одышку. – Они войдут сюда. Но… подловим одного, добьют другие.
Тут я приметил небольшую закрытую дверь, которая, скорей всего, вела в маленькую кладовую. Мы переползли к деревянной двери, и я потянулся с пола к ручке. Дверь слегка приоткрылась, и жизнь заискрилась в глазах, едва ли не причиняя боль, как новорожденному, который впервые вдохнул, запустив главный жизненный механизм. Мы проскользнули внутрь и заперлись. В ту же секунду один из террористов вбежал в подсобку. Спешные, нервные шаги по комнате. Стук прикладом по нашей двери. Он дергает за ручку. Снова дергает, еще решительней. Сейчас будет палить.
– Прижмись к стене, – проговариваю я, едва шевеля губами, и жестами поясняю свою мысль Йенсу, который почти полностью отстранился от происходящего. Просто ушел в себя. Мы вжались в стены друг против друга и через мгновение услышали выстрел. Один единственный.
Мне вспомнилась баба Таня из моей тбилисской школы. Она часто выходила из похожей кладовой, держа в руках швабру или ведро. При этом она, ссутулившись, оглядывалась по сторонам, боясь быть сбитой школьниками, которые, как стадо бизонов, проносились по коридору, не замечая препятствий. У бабы Тани часто была еще одна задача: когда по всему району вырубали электричество, она брала колокольчик и била в него ложкой. Отдаленный звон слышался даже на самом верхнем этаже школы. Когда казалось, что звонок запаздывает, все ругали бабу Таню: проспала, мол. А потом вдруг как зазвенит в ушах. И все звенит и звенит…
Йенс стиснул зубы, чтобы не закричать, и сжал руками бедро. Прогремел контрольный выстрел, засаженный через дверь в стену, и все смолкло. Послышались спешно удаляющиеся шаги.
– Терпи! – Я сорвал с себя рубашку и стал обматывать ею рану. Руки Йенса тряслись сильнее прежнего.
Значит, вот оно как, думаю: стремиться вообще некуда? Значит, нет безошибочного выбора, нет одного верного пути? Живешь себе, рацион Христа вычисляешь, как будто жить после этого как-то понятнее станет.
Йенс хрипло забубнил незнакомый мне мотив – явно фальшиво, почти шепотом:
Трещат за обшивкой лопасти.
Кровавый расходится жгут.
Подводник стучит по корпусу.
Подводника точно спасут.
Песня была на немецком. Я часто вспоминал ее впоследствии, но так и не смог нигде найти, и тогда, отчаявшись, перевел те отрывки, которые успел услышать в кладовой, на русский.
– Ты это о чем? – спросил я тогда.
– Дед часто напевал, – прошипел с усилием Йенс. – Знаешь, отцу после Сирии реабилитацию назначили, – продолжил он. Пусть выговорится, думаю. – Он еще регулярно таблетки пьет. Бывает, высыпет всю пачку на ладонь, думая, что никто его не видит, поглядит на таблетки, потом пересыпает всё обратно и запивает одну. А я вот думаю: какая разница, что жив? Он же теперь все равно другой. Другой навсегда. Это разрушило наши отношения.
– Дай ему время, Йенс. Ты к нему жесток.
Йенс скорчил горестную гримасу.
– Я вот ему время дам, а у меня его прямо здесь отнимут. Пусть ищет где-нибудь еще.
– Ты любишь отца?
– Люблю. Но он мне теперь совсем не нравится. И он должен об этом знать.
– Зачем? Он же теперь другой навсегда, как ты сам уверяешь.
– А так, пусть просто знает, – бросил он и снова запел:
…И смотрит подводник в сторону:
в проеме стоит отец…
Я наконец перетянул рубашкой рану, посмотрел на Йенса и разглядел в нем себя. Себя, каким я был. Или даже остался. Мы хотим, чтобы все всегда хоть немного, ну хоть в чем-нибудь были перед нами виноваты. Чтобы при мысли о нас у них блекли краски перед глазами и ныло внутри. А если они ни в чем не виноваты, нужно непременно зацепить их, втаптывая свою жизнь в землю, сделать соучастниками. Чтобы собственная вина обрела масштабы всеобщей. Пусть они немного пострадают, а мы посмотрим на это со стороны. На себя со стороны посмотрим. И мир станет сразу таким маленьким, а мы перерастем свои пределы, станем такие значимые и заметные. Это все из страха. Страха, что время пройдет, а у нас ничего и не вышло. Потому что время идет, а мы так ничего и не сделали. Оно заканчивается, а мы всё еще на том промежутке пути, где вроде как начинали. Так пусть лучше в этом будет виноват кто-нибудь еще, чтобы одному страдать не так тошно было.
– Я знаю того, главного, – начал я неуверенно.
– В смысле?…
– Он несколько недель стоял у соседнего банка. Ему, видимо, разрешили, что ли. Дверь посетителям открывал. Еще жестом так делано, манерно пропускал вперед. «Bitte schon»[18] приторно говорил. А меня это раздражало. Я, знаешь, как-нибудь и сам себе дверь могу открыть, чтобы к банкомату пройти. Я же шагаю, двигаюсь в своем ритме, а тут мне приходится подстраиваться под ритм открываемой им двери. Честно, раздражало. Ну промолчал один раз. Во второй раз я схватился за демонстративно открытую и подпертую им дверь и, входя, отворил ее еще шире. Не заметив якобы его жеста. Выходя, сделал то же самое. Я привык все делать сам. Мне не нужно, чтобы мне открывали дверь. А он, понимаешь, еще и деньги требовал за услугу свою «ценную». Бумажный стакан протянул, чуть ли не в лицо мне сует. Ну я и проигнорировал, стал уходить. А он как ткнет мне в спину пальцем. Стало неприятно. Я обернулся, готовый вломить. Какое, думаю, имеет право трогать меня? Но сдержался. А он снова сует мне стакан в лицо. Давай, мол, плати. С тех пор я заходил еще, пару раз чуть не сцепились. Другие притом часто кидали ему центы в стакан. Не понимаю зачем. И банковские служащие не прогоняли. – Я по возможности бесшумно прислонился к стене и закрыл глаза. – Он выглядел жалко. Рабски так дверь открывал, зубы в улыбке скалил. Кланялся даже слегка. А теперь мы здесь, в кладовке, прячемся от него. Хрень какая-то.
– Думаешь, он бы вспомнил тебя, обнаружив здесь?
– Само собой.
– Говорят, есть такая форма шизофрении, когда твои же демоны скрываются от тебя. То есть ты – самый что ни на есть чертов шизофреник, но демоны прячутся от тебя по углам и могут не высовываться аж до конца твоей жизни. И звука не издадут. Но ты всю жизнь чувствуешь, что они где-то рядом. – Йенс стер со лба пот. В кладовке становилось душно.
– К чему ты это?
– Мне страшно. Никто из нас не выберется отсюда живым.
Рана его была явно не смертельной, но страх управлял Йенсом: он корчился, жмурился, затыкал уши. А потом снова начал бредить:
…И мальчик не смотрит на сварщиков,
как мальчику папа велел…
– Ты в это пекло ломился еще совсем недавно. В военные фотографы записался. Туда, блять! – Я нервно ткнул пальцем в дверь, в сторону террористов, перекрывших нам путь, подразумевая исчезнувший в желтой пыли Ближний Восток.
– Мне страшно не успеть. Страшно сдохнуть вот тут, в кладовке, а не в Сирии. У меня были планы. Но у кого-то планы на меня, как видишь. Никто из нас не выберется отсюда живым.
– Если нас не обнаружили до сих пор, то уже не найдут. Нужно перетерпеть… – Еле успел я договорить, как послышались новые выстрелы, крики, снова выстрелы. Плач ребенка. Перед глазами вдруг всплыл Данька. Маленький, как тогда, в девяностых, когда прощался с Жанной.
– Мы сотворили Бога, чтобы Бог сотворил нас. Отец недавно сказал, – выдавил Йенс. Кровь из его бедра стала капать на пол – подводила спешно повязанная вокруг раны рубашка. – И я вот думаю: кто-то же должен отвечать за это дерьмо. С Богом всё как-то проще – наследил, свалил на его волю. Вот сейчас ты сдохнешь – тоже воля Божья. Выживешь – значит, неспроста. Это Он тебя оберегает. Нам так чертовски не хватает смысла, что мы его себе ваяем, – Йенс очертил руками пространство. – По образу и подобию своему.
Мне снова вспомнились сцены у банкоматов. Стало мерзко на душе. Стыдно. За моего неприятеля. За себя. За то, как мы оба боролись за мое личное пространство. За то, что с каждым разом я с большим рвением спешил к банкоматам, чтобы снова и снова выказывать своему противнику неприязнь. Мы тонули в одном болоте.
…Что стражи без знаков отличия
приходят к таким, как они…
Я уставился на дверь. Показалось, что за ней стоит именно он. Стоит и смотрит в упор. Как в окно. Прямо на меня. Я приложил ладонь к дереву двери и почувствовал жар неостывшего дула, приставленного с той стороны. Опустив взгляд к просвету между полом и дверью, попытался разглядеть тени, их движение. Было небольшое затемнение по самому центру. Оно никуда не смещалось. Сердце забарабанило в груди. Я невольно отдернул ладонь. Смерть манерно кланялась, пропуская к себе. Зубы в зловещей улыбке скалила. И снова как накатит это бесформенное, огромное желание жить!
Мне вдруг показалось, что именно сейчас я почти готов на все. Могу встать, сорвать с петель дверь. Пойти на него. Вырвать из рук оружие, перестрелять подельников. Так ведь все происходит. В лучших сценариях, на самых ярких киноплощадках. Я могу, вот только бы знак, толчок… Но кто я? Забившийся в кладовку слизняк. Что, черт возьми, я делаю здесь?…
Затемнение под дверью оставалось на том же месте. Ни единого движения. Я осторожно убрал руку и приложил указательный палец к губам, подавая Йенсу знак. Я – псих. Я, возможно, шизофреник, один из тех, от которого скрываются его собственные видения, – но нельзя было рисковать.
Йенс помотал головой, даже улыбнулся.
– Да брось ты, они все там. – начал он, как вдруг его голову дернуло кверху, а потом она упала на грудь.
Я не услышал выстрела, потому что звенело в ушах. Баба Таня снова обходила школьные коридоры с ложкой и колокольчиком. А я лишь увидел густую, стекающую из головы на грудь Йенса кровь. В двери, на том месте, где еще секунду назад лежала моя ладонь, дымилась дыра.
Когда я вырвался из кладовой, убийца Йенса стоял уже поодаль и стрелял по оставшимся в живых. Двое террористов перед моими глазами бросили на пол автоматы с израсходованными магазинами, достали пистолеты и застрелились. Мой неприятель встал в нескольких метрах от меня и, как мне показалось, даже не узнал. Машинально он направил на меня дуло, хотел было стрелять в упор, но холостой выстрел оставил во мне лишь ужас неслучившейся смерти, который медленно рассосался в осознании все еще не прерванной жизни. Тогда мой знакомый убийца достал из-за спины пистолет, приложил дуло к виску, обратился к своему Богу и застрелился вслед за сообщниками.
Нас, выживших, осталось немного. Меня вывели из оцепленной кофейни на свет. Город замер в мертвой тишине, а воздух оставлял привкус крови во рту.
В детстве нам всем кажется, что мы, лично мы, никогда не умрем. Вот все умрут, а я – нет. Невозможность собственной смерти настолько очевидна, что со временем начинаешь думать: есть две смерти – чужая и твоя. Чужая – естественна и неизбежна. Твоя – миф, созданный для равновесия. И вот все начнут поочередно умирать, а ты останешься. Потому что кто-то должен видеть и слышать мир вокруг. А если его не видно и не слышно, значит, его нет. Кто-то обязательно должен доказать, что он есть. Кто, если не ты?
Годами позже наступает возраст, когда ты, незрелый, но уже кажущийся себе настрадавшимся и непонятым, сокрушаешься от осознания: смерть есть. Твоя смерть существует. Но тебе везло раза три-четыре по-крупному. Значит, ты никогда не умрешь случайно. Смерть твоя – есть, но ты не умрешь случайно или скоро. Тебя не скосит преждевременная болезнь, в тебя не всадят пулю. А другие продолжат непрерывно умирать.
Взрослость наступает с первой смертью того, кто ближе всего к тебе. Ты все еще почти бессмертен, но тебе уже больно. Достаточно больно, чтобы испугаться. Чтобы усомниться. Чтобы просто понять – твой круг смертных неумолимо сужается, а посередине стоишь ты.
Так умерла мама: страдание растрясло меня, как сильное землетрясение. Наверно, люди потому и умирают, чтобы мы хотя бы иногда теряли твердость духа. Он же, как тело, – с концами застынет, и потом больше не расшевелишь.
Помню черные пятна похорон в Тбилиси: эти пятна медленно ползли через весь квартал, и все выбегали на балконы, выглядывали из распахнутых окон, чтобы наблюдать за толпой, в центре которой высился открытый гроб. Чем моложе покойный, тем больше зрителей. Такие сценки оживляли похожие друг на друга будни. А иначе как будто повторялся один и тот же день, одно и то же чувство, притупляемое временем и тупым концом глухо толкавшее под дых. Всем хотелось как можно сильнее ощутить свою «живость», и самым простым способом было смотреть на мертвеца.
И вот я уже на кладбище: смотрю на отца Йенса, на непреклонное выражение его лица, он стоит в черном пальто до земли, сжав губы и кулаки. И молчит. Ни слова не обронил. Едва заметно дышит. Не совсем понятно, которое из чувств берет в нем верх: страдание или желание мести.
Только он и запомнился мне с похоронной процессии: отец Йенса казался мертвее него. Жизнь была ему не к лицу. А все другие смазались. Так, смазанные, и покинули кладбище.
У соседней могилы стояла незнакомая девушка. Когда все разбрелись, она неуверенным шагом подошла ко мне.
– Я видела вас… – тихо начала она по-немецки с легким, неопределенным акцентом.
– Где именно, простите?
– Вы считаете себя счастливчиком?
– Я?… С чего бы это?
– Как же. В рубашке родились.
– Вы, наверно, читали новости? – предположил я, и меня вдруг осенило. Я раздраженно бросил в сторону по-русски: – Да что за дни такие?! – и снова обратился к девушке на немецком: – Простите, но если вы – журналистка, то сейчас не самый… – завелся было я.
– Что вы, – она устало покачала головой. – Он прицелился в меня. Потом увидел вас. А потом застрелился. Последняя пуля. Ну вы всё сами помните.
– Вы были не одна?
– Нет, – ответила девушка и отвернулась.
Мы уже стояли у выхода, когда она посмотрела напоследок вглубь кладбища. Наверно, пора уже прощаться. Но она не спешила уходить. Так и стояла спиной, оглядываясь на тропинку.
– Может, по фалафелю? – вдруг предложила девушка на чистом русском, когда мы вышли за ограду.
Вот так, думаю: просто и без подвоха. Девушка, кладбище, фалафель.
– Мария. – Она протянула мне руку.
– Но почему они не растратили все патроны сразу? Почему тянули?… Я не понимаю. – Мария, откинувшись на скрипучий стул снаружи у фалафельной, непрерывно комкала салфетку, а потом снова ее разглаживала.
– Наверно, в таких случаях человек хочет замедлить ход времени, присмотреться. Запомнить все детали. Чтобы последние полчаса жизни перевесили по значимости десятки прожитых лет, что ли. Разве все мы в итоге не мыслим одинаково?
– Замедлить ход времени – это только если все хорошо, все так, как ты хотел, как задумал. И вот этот час настал. И тебе хочется, чтобы он не заканчивался.
– Да, именно так, – я тверд и непреклонен.
– А что, если мы ошибаемся?
– Не думаю.
– А если они медлили, потому что сомневались?
– С чего ты вообще это взяла?
– Тот, последний из застрелившихся, часто подбегал к рольставням. Как будто хотел поднять их обратно. Но ведь это вело бы к их неминуемой смерти, ты же понимаешь. Там, снаружи, уже скопилась полиция.
Я горько усмехнулся. Мой недавний знакомый хотел завалить операцию? Сдаться просто так, раскаявшись?
– Послушай, мы так никогда и не узнаем, что творилось в их головах. Может, они – вообще психи, – бросил я, разрезав ладонью воздух.
Мария посмотрела на меня крайне неодобрительно.
– Почему ты не допускаешь мысли, что, возможно, один из них мог сомневаться?!
– Потому что эта сволочь прикончила моего друга!
– Дело не в том, что у него ноль шансов быть лучше. Это ты не хочешь давать ему шанса. Это все ты, – она склонилась ко мне, с укором смотря в глаза, ткнула пальцем мне в грудь. Как будто мы знакомы очень давно. Как будто можно сейчас просто поругаться, три часа друг с другом не говорить, а потом проголодаться и на этой почве снова помириться. Не есть же в гордом и мерзком одиночестве.
– Хочешь, пойдем туда, где есть что покрепче? – выдал я.
Мы, кажется, ни разу не улыбнулись за весь день. А сейчас вдруг так захотелось.
В баре Мария смеялась, и мне казалось, что смеется жизнь. Смерть смеялась еще совсем недавно. А теперь – смеется жизнь. Я накрыл ее ладонь своей, и мне понравилось текстура ее кожи.
– Расскажи мне что-нибудь. Только смешное, – честно прошу.
– Думаешь, я – мастер смешить? – Мария взболтнула виски, и кубики льда зазвенели о стенки стакана, напомнив мне школьный колокольчик в руках бабы Тани. – Что ж, – и она потянулась, размяла шею. Недолго думала. – Как-то в студенческие годы мы с однокурсником зашли в столовую, а там – кенгуру.
– В смысле… Из зоопарка сбежал?
– Что ты! Нежный, сочный, прожаренный, тает во рту. Ну и ладно: съели за обе щеки. Студентам не выбирать. Но после все же возникли назойливые вопросы, ну эти. нравственного характера, ведь на сытый желудок человек всегда готов к переосмыслению своего питания, образа жизни. Так вот, я тут же прогуглила: почему кенгуру идет на мясо? Ну, Гугл – парень матерый, потому первой же ссылкой открыл мне форум, где первый же комментатор давно ответил: да потому что кролики они ебучие! Информация по второй ссылке была изложена более конструктивно, но в том же русле. И как ты думаешь? Да! Оказалось, что кенгуру в последнее время стали так активно размножаться, что для восстановления баланса в природе их пускают время от времени на мясо. Кенгуру, значит, познали нечто прекрасное, а их за это казнят. Мы, люди, – как боги: вершим судьбы! – И она, увлекшись, подалась ко мне. – Так и представляю, как богобоязненные кенгуру шепчутся по углам: «Опять согрешила и понесла от кого попало. Прелюбодейка! Человек ей судья!»
– Но человек-судья, – подхватил я увлеченно, – он ведь вмешался, изменил мир, понастроился везде, всех остальных существ притеснил. Вот и случился у кенгуру гормональный срыв на нервной почве. Они же по-своему отрываются, чтобы утопить тоску и забыть проблемы.
Мария коротко кивнула и воровато отпила из стакана.
– А вообще, с кенгуру нужно быть поосторожнее: может и по-боксерски вмазать. Я видела.
– Матерь божья, где?!
– В ютубе.
И она вдруг затихла. Я аккуратно сдвинул ее непослушный локон за ухо.
– Ты бы хотела все это забыть?
– Я не знаю, – тихо, растерянно ответила она. – А ты?
А я. Что мне нужно от памяти? Что мне важно запомнить?
Мария расплывалась перед моими глазами еще часа два. Потом картинка выровнялась, стала четче, только временами дергалась. Мы уже сидели на поребрике и вдыхали холодный воздух смолкшей, глубокой ночи.
– Иногда мне кажется, что я начинаю забывать свое детство. В такие моменты мне очень сильно хочется его помнить. Наверно, потому что память не засыхает, как болячка. И потом не отпадает. На ее месте остается дырища, понимаешь? Черная такая. Бесформенная. – Я смотрел прямо перед собой.
– Почему ты забываешь детство? Ты хотел его забыть?
– Да не хотел я! Само как-то. Я не знаю. Иногда так страшно становится. Я даже дневник завел. Записываю все, что вспомню. Чтобы и дальше помнить. А может, даже напишу книгу. Ты, кстати, первый человек, которому я об этом говорю.
– Расскажи что-нибудь мне сейчас. Чтобы не забыть.
– Расскажу, но забуду. Это ты будешь помнить, не я.
– А ты спросишь однажды, и я перескажу тебе.
Я улыбнулся. Мария, Мария.
– Я лет через пять могу забыть. Иди потом ищи тебя.
Мария легко рассмеялась. Я ее отпускал, и она так просто уходила.
– Да. Получается, что я – не лучший банк памяти. Для тебя, – она отвела взгляд. – А ты расскажи просто так. – И она внимательно посмотрела на меня.
– Просто так. – я откинул голову и глянул на водосточную трубу дома через дорогу: она поплыла перед глазами, стала дрожать, как битое изображение на неисправном экране.
Я подумал о своих девяностых. В голову стала навязчиво лезть музыка тех времен.
– В тбилисской школе, в параллельном одиннадцатом классе учился парень, – начал я. – Неказистый такой, щуплый, виноватая улыбка, умные глаза. Он ходил на уроки с гитарой, а в промежутках спускался и играл в ближайшем подземном переходе Шевчука, Бутусова и прочих там непростых и неформатных. Пел плохо, но послушаешь и веришь.
– А вы дружили?
– Хм… Как сказать. У парня был очень узкий круг общения, ну, типа отщепенцы или перебежчики, такие, как я. И вот стоял иногда я рядом, пока он сбивчиво извлекал из-под струн «свежие шрамы на гладкой, как бархат, спине»[19]. – Я хрипло пропел эту строчку, предательски не попадая в ноты, и последние слова подхватила Мария.
– Ты подпевал?
– Не подпевал. Не помню. Там и слушатели-то сомнительные были. Прохожие криво улыбались, ухватив сальными руками горячие чебуреки или пирожки. Кто-то сочувственно кивал, но старался не сбавлять шагу. И шел дальше. А знакомые ребята и подавно глаза закатывали.
– Ну и что с того?
– Вот и я теперь думаю: ну и что? Большинство обходило нас, мрачно отворачивая лица в сторону. Да и я, на то и перебежчик, иногда ловил себя на мысли, что рядом стоять. ну как-то не очень. После такого необходимо пойти и «очиститься»-надымить вместе со всеми в школьном туалете или развалиться на ступенях между этажами, лениво освобождая проход младшим школьникам.
Мария уложила голову на колени, которые обняла руками, и с неподдельным интересом слушала. Я был почти счастлив. Это такое счастье, которое сдувается на следующий же час. Но это будет через час.
– По шкале «крутости» парень с гитарой упирался в низшую точку, а парень, звонко бросающий на парту ключ-брелок от «бэхи», – в высшую. Два разных мира, две попытки самовыражения. И где-то посередине – я, под которым вот-вот провалится тонкий навесной мост.
– Перебежчик, – шепнула Мария и усмехнулась. – А ты часто вспоминаешь того парня из перехода у школы?
– Да. И его, и ключ-брелок, и плотный дым в школьном туалете, и шаткий навесной мост. И много чего еще…
Поднялся слабый ветерок, и к нашим ногам принесло обрывок газеты. Огромными заглавными буквами чернели слова: «Hohepunkt des Tages – den Tag zu vergessen»[20].
Глубокой ночью я оставил Марию на перекрестке у самого ее дома.
– У нас на Камчатке такие волны высокие. А температура воды ближе к зиме – не больше пяти градусов. Но пара-тройка серфингистов все равно ловят волну. Я, бывало, маленькой ходила на них смотреть. А это тебе, отщепенец, – и она показал мне жест «шака»[21]. – Шака, бра! – последнее, что сказала Мария, уходя в темноту и успев поймать глазами мой ответный жест.
Весь этот вечер мне казалось, что я никогда не умру.
Подремав в вязких, пустых вагонах эс-бана[22], прошагав по мокрым, пустым улицам, я вошел в темную пустую квартиру, и в моей голове истошно и хрипло заревела пожарная сирена, а горло перехватил удушливый спазм. Именно в этот час Йенса не стало на самом деле.
Берлин вообще – не совсем город. Это, скорее, ребенок, который смотрит наивно и с любопытством, почесывая при этом зад и щелкая подтяжками. А может и за хвост подвесить, и живот распороть. Тебе. Как дворовому коту. И после, забившись в угол, рыдать от своих открытий. А ты иди потом, зализывай раны, пока город снова втирается в доверие. К Берлину часто проникаешься то чувством теплоты, то ненависти – с завидным постоянством. И случается это порой в одном и том же месте, в похожую погоду. В похожие дни. Как будто место совсем ни при чем, а это все ты – такой непостоянный, с перебоями. Ты, перебирающий свои лица, и одно из них смотрит на дверь кладовки, а другое – изнутри навстречу. Это все ты.