Есть ощущение, что меня обманывают. Показывают картинку, которая больше не соответствует действительности. То есть она как бы соответствовала раньше, но теперь уже нет. А я остался в том пройденном материале, новенький такой, свежевыжатый. Вжился в него, дурак. И вдруг – бац! – зима. Давно уже зима. У нее какой-то особый, приглушенный цвет. Вообще, возникает ощущение, что изначально Берлин черно-белый, но кто-то его отретушировал легким, ненавязчивым касанием кисти. И вот я шагаю по улицам, ощущая это наложение цвета, и сам себе кажусь таким же пятном, выкрашенным совершенно интуитивно. Ну хорошо, к зиме я привык. Еще бы, с утра пораньше – сплошной материал для повторения. Каждый следующий день уже невмоготу: такой же, как вчера, как неделю назад. Такой очевидный, как трубы над твоей головой где-нибудь в обшарпанном ночном клубе, такой привычный, как стакан из классической коллекции «Икеи». Кстати, о мебельных гипермаркетах: полежать бы на одной из тех кроватей. Для солидности могу чиркать карандашом по клочку бумаги, а люди все – мимо, мимо, вдоль по стрелкам. Вперед, к мечте. И так каждый день.
Уже давно тянет сделать что-нибудь такое, что меня вполне устраивало бы, но обязательно вырвало бы из цикла одного и того же дня. Вот пойду на курсы повязывания галстуков-бабочек. А потом куплю себе один. Наряжусь с иголочки, поеду в «Икею», лягу поудобнее в кровать и даже представлю лаву вокруг. И пар ее по бокам кровати расплывается. Я сожму ноги под одеялом и буду в безопасности. А люди все – мимо.
Кто-то пожалуется на меня к середине дня. Придут эти вежливые, милые люди в униформовых жилетках и скажут: мол, дом ваш в другом месте. Не там вы спите, не на тот праздник бабочку надели. Да и бабочка ваша – на резинке, потому что на курсы повязывания вы так и не пошли.
А у берлинской зимы все тот же особый приглушенный цвет. Куда ни ткни – сплошная недолюбленность. Вот тебя недолюбили. И тебя, чувак. Посмотри на себя – сколько ушибов и ссадин. А на меня посмотри! Здорово нас потрепало, да?… Мы ходим в обнимку с нашими воображаемыми друзьями. Говорим с ними, не открывая рта. И представляешь, мой воображаемый друг знает твоего воображаемого друга. Я спрашиваю его: откуда, как? А он в ответ только хмыкает, нос задрав. Мы с ним больше не такие откровенные, как раньше.
Кидаю пакет от фалафеля в мусорку и сворачиваю домой. Сирены. Ночь. Последние буквы непроизнесенных слов отозвались непрозвучавшим эхом и медленно растворились где-то в моем затылке. В квартире я едва разулся и без сил бросился на незаправленную кровать. Ну и все дела. Здесь подробнее говорить-то не о чем.
А вот утро не задалось с самого начала. Во-первых, меня впервые разбудил не рев поезда и отвратительный скрип его торможения, к чему я худо-бедно привык, а детские крики. Смех, удары по трубе. Как если бы по трубе с размаху долбили большим, плоским камнем. И звук такой, гулкий и острый, уходил вглубь трубы и оттуда каким-то образом пробурил себе путь в мои уши. А потом я вдруг услышал Вовчика. Он звал меня. Или это всего лишь соседский мальчик? Отмахиваюсь от него, будто он не снаружи кричит, а назойливо дергает меня тут, в комнате.
И где поезда? Почему за окном нет ни одного облака, а само окно распахнуто? Я закрывал его перед сном. И освещение вокруг такое, будто смотришь диафильмы через стереоскоп: свет падает камерный и неровный. По краям сбита резкость. И отчего-то становится хорошо.
– Ну выгляни! Это важно, – кричит Вовчик и называет меня по имени. – Я знаю, ты в комнате! – Недолгое молчание, и снова: – Мама твоя просит передать: через восемь минут будет уже слишком поздно! Она забыла ключи и не может зайти в подъезд! Просит, чтобы ты ей сбросил свои! Слышишь?
Мама? Наш старый подъезд заперт? Отменяю звонок будильника, который должен был вот-вот прозвенеть, сдвигаю одеяло, решительно встаю и спешу в ванную. Оттуда сразу к ботинкам и пальто. Позавтракаю в пути. Спускаюсь по ступеням, выхожу на шумную улицу, а вокруг люди – мимо, мимо, вдоль по стрелкам. Вперед, к мечте. Поезд заревел. Скрежет и свист торможения. Никакого Вовчика. Меня обдает терпкими берлинскими запахами, где намешано всего понемногу: от карри из узких переулков до пота с центральных проспектов.
Разве это не прекрасно: едва вылез из шорт и маек с тропическими принтами, как уже бежишь на Октоберфест и по пути заглядываешься на вывешенные в витринах рождественские игрушки. Такое ощущение, что просто страшно ничего не праздновать, что остановись ты бежать, и твою дополненную реальность накроет мрачным пиксельным game over.
В детстве я играл в консольную игру Super Mario. Там были каменные столбики, а между ними-восьмибитная, но вполне себе огнедышащая лава. Нужно было ловко перепрыгивать, чтобы выжить. Притом прыгать так, чтобы не разогнаться слишком сильно и со следующего столбика не упасть по инерции в пропасть.
Как-то вот так: лето – Октоберфест – Рождество. Там на одном промежутке, после этих столбиков, проносится в горизонтальном направлении лифт, а внизу дышит жаром растянувшийся на весь экран февраль. Нужно осторожно запрыгнуть на платформу лифта и пройти вперед, минуя февраль, пока у самой пропасти тебя не настиг страшный, пучеглазый гриб. А бывали еще секретные пути за «кирпичное обрамление» мира: пробиваешь на удивление прочной головой потолок, перелезаешь и проходишь поверху почти весь путь. Прямо и надежно. И хотя не набираешь ни очков, ни опыта, уровень тем не менее пройден.
– Через восемь минут будет слишком поздно! – снова заладил Вовчик на следующее утро. Лежу в кровати и смотрю на часы – до звонка будильника ровно восемь минут.
Начинаю конструктивно размышлять: звуки и голоса похожи на те, что были в старом тбилисском дворе из детства. Если так, то окно моей комнаты выходило не на сторону подъезда, где якобы стоит мама, а на задний двор, откуда кричит Вовчик. Все сходится. А меня тем временем снова зовут.
– Дай же поспать, черт тебя возьми! – крикнул я в открытое окно.
– Я бы дал, дядя, но мне дело поручили!
– … Алкогольный делирий, – как-то раз заключил мой коллега Йенс, когда мы наконец отогнали шумного бродягу куда подальше, чтобы он не беспокоил работников. Или беспокоил их где-нибудь в другом месте. Бродяга замахивался кулаком в пустоту перед собой, как будто там кто-то есть, и этот некто настырно замахивается в ответ.
– А может, шизофрения? – предположил я тогда, брезгливо обтирая руки.
– Может. Только людей пугает. Пусть держится подальше.
«Я бы дал, дядя, но мне дело поручили!» – повторно прозвучало в моей голове, возвращая меня мысленно назад, в кровать, и я исступленно потянул на себя одеяло. Белая горячка, шизофрения. Нет, не сходится. А вдруг все же шизофрения? Первые звоночки?…
Решительно встаю с кровати и подхожу к кем-то распахнутому окну. Небо голубое, без единого облака. Меня обдает жаром летнего дня.
– А вы-то кто? – спрашивает Вовчик внизу и просит позвать Сандрика, то есть меня. Повторяет слова про маму, про ключи. Про минуты. Я нем как рыба. А ты-то, собственно, кто, думается мне. Нет, я как бы знаю кто. Но…
Смотрю вниз, как будто вглядываюсь в стереоскоп. Резкость по бокам сбита. Вовчику на вид лет тринадцать. Рядом пара мальчишек с нашего старого двора. Один из них непрерывно бьет плоским камнем по трубе. Другой придавил ногой к пыльной земле ободранный футбольный мяч. Все смотрят в мое окно и надеются увидеть тринадцатилетнего меня.
Растерянно пятясь от окна, хватаюсь за голову, делаю круг по комнате. Вовчик не умолкает. Минуты идут. Снова подхожу к окну, но прячусь сбоку. Внезапно у кровати звенит будильник. Подбегаю, отключаю его, делаю пару бессвязных шагов по комнате, и вот я снова у окна. Неуверенно выглядываю. Резкий скрежет, от которого чешутся зубы. Берлин. Поезд прибыл на станцию. Я дернулся в ванную. Наклонился под кран и пустил струю ледяной воды.
Мама умерла. Давно. Как-то незаметно ушла. Я проводил с ней все последние месяцы, а осталось ощущение, что так и не успел попрощаться.
Когда побеждаешь рак, врачи это почему-то называют ремиссией. Ну или стойкой ремиссией. Как будто болезнь ты совсем не победил, а она просто отступила. Двинулась обратно, чтобы подсобрать новые войска. Подсоберет, не подсоберет – это уже ее проблемы. Суть в том, что она все равно что-то захочет предпринять. А ты сиди и жди. Не распускай стражников.
Мама не распускала. И дождалась ее. Это случилось в тот период, когда я уже научился сбривать первую редкую щетину на подбородке без порезов, но еще не отваживался смотреть в глаза сложностям по-мужски. Я стал в одночасье старше – совсем случайно. Это как голым внезапно оказаться на улице – факт налицо, и выкручиваться нужно.
– … Ты не замечал за мной странностей? Ну, таких, не ярко выраженных, а чтобы.
– Ты чего, под впечатлением остался? От того чудака у редакции? – Йенс смеется, слегка толкая меня в плечо.
– Которого?… Да нет. Черт с ним. Ну, мне как бы. – я замялся. – А, хрен со всем.
– Хочу другую работу, – начал вдруг Йенс, сменив тон. – Не нравится мне здесь. Не мое, понимаешь? Достало все, – смолк, закурил. Наш перерыв медленно заканчивался.
– У тебя уже есть план, куда отступать?
– Да, – нервно ответил он, как будто «да» имело второе дно. – Вот выплачу кредит, уволюсь.
Странно, думаю. А я разучился ненавидеть свою работу. Живу ровно, продуманно. Не то что Йенс.
– Слышал про «Клуб безбашенных»? The Bang-Bang Club? – спрашивает. – Группа фотографов, которые вели фоторепортаж из Африки, прямо с линии огня. Хочу как они: под пули, с камерой в руках. Хочу свою правду. Собственную. Подамся в военные фотографы, улечу к черту на рога.
– Неужели всё ради правды? – усомнился я.
– А что? Сандрик, ты же фотограф! Ты – фоторепортер. Кто, если не ты, поймет меня?
– Да все я понимаю. В принципе, вполне себе повод. Но мне кажется, тут дело в другом.
А в чем же, спросил я себя чуть позже, вернувшись домой в пустую квартиру. Действительно ли нам так сильно нужна правда? Только если чужая, к которой мы сами не причастны. Правда, которую можно измерить линейкой, заключить в кадр, описать словом, а не та, о себе самом, которой не видно, потому что она застряла где-то меж позвонков или пульсирует в висках. Звенит в перекошенной трубе посреди старого двора.
Все равно не отважится. Так и просидит на непыльной работе, подумал я и уснул.
– Выгляни! Нужно сбросить ключи! Мама просила передать…
Нет этого окна. И вас нет. Я зарываюсь под подушку.
В детстве мы с Вовчиком придумывали себе ролевые игры и тем самым скрашивали наши будни в панельной оболочке. Я хватал его за воротник, одним рывком придавливал к стене и гнусавым голосом, как у актеров озвучки на пиратских видеокассетах, вынуждал сознаться, «кто его нанял», как это делали в боевиках с пиратским переводом. Он обычно мямлил что-то в ответ, отлично вживаясь в роль жертвы. Я всегда добивался своего: он сливал мне всю информацию о контрабандном товаре и выводил меня на след мафии. И снова зло повержено. Все было так просто и понятно. Без оттенков и скрытых смыслов. Из кухни пахло куриным бульоном или жареной картошкой. И сразу становилось так хорошо.
Все пошло наперекосяк немного позже. Отец искал керосин, чтобы отапливать дом. Приходил с канистрой, ворчал в коридоре про одно и то же, пока разувался: они, мол, сосиски паштетом заедают, а керосин свой явно разбавляют. Лучше б мясо себе чем-то разбавили. Мама больше не приносила мне шоколадных батончиков с рынка. Все смотрели друг на друга виноватыми глазами. Потом отец ушел. Кажется, мама тогда и заболела. Я стал бриться, а мама удивлялась, что слишком рано. Все в одночасье – бац! – и стало другим. Были потом и куриный бульон, и жареная картошка. Но они больше не вызывали радости. Еда как еда. Мама все на продукты валила: не те уже, мол. Да ладно, мам.
Я думал, все: перемены на этом закончатся. А потом мир стал совсем другим. Раньше вот – есть на вечер хлеб и свеча: съел, задул, все дела. Радость и тоска были так же далеки друг от друга, как голод и сытость. А теперь то ли хорошо тебе, то ли тошно – хрен ведь поймешь. Запиваешь легким алкоголем, потому что хорошо. Заливаешь в себя тяжелый – значит, чтобы тошноту сбить.
– Через восемь минут будет уже слишком поздно! – заладил Вовчик со двора.
Я выбрался из кровати и ушел в ванную. Нет окна!
Его «не было» еще месяц. Вовчик будил меня регулярно по утрам, в одно и то же время, незадолго до будильника. Он так и не сказал ничего нового. Наверно, потому что я не шел на контакт. Но сделай я это, значит, я все же окончательно свихнулся? Нет, спасибо, уж лучше держаться буду. Пока могу. Я не настолько болен, чтобы признаться себе в этом.
Йенс на работе становился мрачнее день ото дня. Наверно, этому была более очевидная причина, чем желание искать абстрактную, никому не сдавшуюся правду. У него не ладились отношения с отцом. Они не заладились, по его словам, с самого детства. А потом отец решил служить в Ираке: улетал туда с верой, что несет мир, а вернулся с сожалением, что не успел перестрелять всех до единого по ту сторону баррикад.
– Вчера он говорит мне: «Они называли нас „неверными“ только потому, что вера у нас другая. Я тогда не сдержался, застрелил их главного, чтобы не болтали лишнего. Сорвал переговоры, но остался доволен. Нечего им выпендриваться. Пусть лучше мозгов у нас наберутся». А я говорю: «Па, думаешь, ты поступаешь умнее?» И снова понеслось… – Йенс разводит руками. Пепел от его сигареты беззвучно рассыпается в воздухе. – И самое нелепое в том, что он – атеист. Его личные чувства не затронуты.
– Что же с ним тогда не так? Разве все мы не руководствуемся именно личными чувствами?
– Он мне не устает твердить: хорошо, мол, сынок, что тебя там нет, – там звери. Это он так видит. – Йенс затянулся, прищурившись. – Думаешь, это все – внешний враг, а враг засел глубоко внутри тебя самого. Мне кажется, у отца надломленная душа.
Прошла еще неделя. Я сижу на кровати напротив окна. За окном утро. Вот бы хоть разок увидеть маму, думаю. Но из окна не получится: мама на другой стороне. Если верить Вовчику, она стоит у подъезда. Хочет подняться ко мне. Просит сбросить ключи. Домофон? Нет. Нет домофонов в наших старых панельках. Я прокручиваю в голове эти известные мне факты раз десять или двадцать.
Однажды я порвал мамину любимую нитку жемчуга, которую подарил ей мой отец. Она перестала ее надевать с тех пор, как он от нас ушел. Я думал, она его возненавидела и выкинула подарок, пока случайно не нашел нитку в углу за тумбочкой, куда та, по-видимому, неосторожно завалилась. Помню, мама в то утро была отчего-то очень взволнована. Нервно ходила по комнате, поднимала книги, суетливо копалась в шкатулках. Я вскоре понял, что она ищет. А еще я понял, что она хранила жемчуг все это время. Берегла. Я вскипел. Нитка уже лежала в моем кармане, когда я достал ее перед мамой и замахнулся в приоткрытое окно. Жемчужинки ударились о стекло и разлетелись по комнате. Мама бросилась на пол и начала подбирать их одну за другой. Ее голова была покрыта платком, скрывающим залысины от первого облучения. Я тогда вышел из дома, даже не извинившись. Мы так и замяли тот случай. Это был наш негласный договор. Но что-то все же изменилось. Часто теперь вижу во сне жемчужины. Вот как этой ночью: они разлетаются по полу, подпрыгивают и катятся в стороны. И мамины дрожащие руки…
Я бросился к окну.
– Сандрика нет, – отвечаю на вопрос изумленного Вовчика. – Почему именно восемь минут?
– А вы кто?
– Неважно. Слышишь? Вот, лови! – Я бросаю свою берлинскую связку ключей, и они со звоном ударяются о землю. Вовчик хватает их и бежит за угол дома, туда, где подъезды. Где мама. Все правильно.
Я отхожу от окна. Меня трясет. Опускаюсь, сажусь на самый край кровати и жду. Мама. Сейчас она поднимется. Я должен ей это сказать. Жду. Зазвенел будильник. Заревел поезд. Мое окно снова выглядывает в Берлин. В город, которому не хватает любви. Будто ему ночами снятся рассыпанные жемчужины и невидимая рука дающего.
Когда на лестничном пролете послышались приближающиеся шаги, я заткнул уши. Потом, как ребенок, зажмурился. Слух обострился. Шаги стали ближе. Уже прямо за дверью. Неуверенный стук. Снова стук. Зачем стучать? Ведь есть ключи. Ведь осталось всего восемь минут. Или они истекли со звонком будильника?
Слышу, как ключи глухо входят в замочную скважину. Поворот, еще один. Ручка дернулась, и дверь открыли.
– Алекс, ты что, брюки стряхивал? Или пальто? Ключи упали прямо к моим ногам. Я узнал их по твоему брелоку. Да ты счастливчик!
– Что ты здесь делаешь? – Я застыл на месте, не в силах встать. На пороге стоял Йенс.
– Ты не появляешься на работе третий день подряд. Не отвечаешь на звонки. Я решил проведать тебя. А тут вдруг эти ключи. К самым ногам. Ты заболел? Неважно выглядишь.
Но где же мама? А Вовчик? Хотя чего я ждал, свихнувшийся дурак?
– Смотри, – Йенс протягивает лист бумаги и застывает, чем-то завороженный. Я снова вижу огоньки в его глазах, но они горят каким-то холодным светом.
– Что это? – спрашиваю отстраненно и отворачиваюсь к окну.
– Лицензия. Я лечу в Сирию. Лечу к черту на рога. Помнишь?
– А-а… Поздравляю. Ты все-таки смог, – произношу я машинально и вслушиваюсь в торможение очередного прибывшего на станцию поезда.
– На работе просижу еще недели две. А потом все. Ты придешь сегодня?
– Не знаю.
– Мне что-нибудь передать от тебя?
– А… Нет, спасибо. Я уже связывался. Есть больничный лист, короче.
Чувствую, как Йенс мечется между желанием быть мне полезным и тем, что транслирую ему я: оставить меня.
– Ну я пойду. – Слышу, как он молча кладет куда-то ключи, и дверь захлопывается.
Вовчик больше не звал меня. Ни на следующее утро, ни через неделю. Но я все-таки успел переброситься парой фраз со своим прошлым. Как будто прошлое застряло где-то в позвонках, запульсировало в висках, а потом вдруг выбралось, через окно перелезло и распласталось внизу, на асфальте.
Остается ощущение, что меня обманывают. Показывают картинку, которая больше не соответствует действительности. То есть она как бы соответствовала раньше, а теперь уже нет. Я смотрю в окно и вижу солнце таким, каким оно было восемь минут назад.