К книге
Слуга господина доктораЧасть первая ПРАЗДНИК «НУ И НУ». VII
19%
Часть первая ПРАЗДНИК «НУ И НУ». VII
8

Близилось лето, неделю которого мы думали провести в Париже. Я капризничал, сетовал на то, что в Париже уже побывал довольно, что Петербург, пожалуй, будет покраше. Я припоминал, что Готье по прибытии в Париж из родной провинции думал удавиться, угнетенный пошлостью столичной жизни. В угоду мне жена вошла в долги и присовокупила к французскому отпуску еще неделю на греческом побережье. Пожалуй, в Париже я вел себя неплохо. Мы жили в отеле «Le royal» на углу Монпарнаса и Распая, неподалеку от кладбища. Дня три, ошеломленный забытым ощущением великого города, я пребывал в приподнятом настроении — мы метались по улицам как римские свечи — днем музеи, вечером сады с фонтанами, а ближе к ночи маленькие ресторанчики в Латинском квартале, где китайцы дарили Марине бумажные сувениры. Однако на четвертый день я впал в тотальную тоску или, как говорят французы, меланхолию.

Кто сказал, что француженки некрасивы? Ах, как они были хороши этим летом! Казалось, ко мне вернулись мои девятнадцать лет (увы! — вот уже и для Тебя этот возраст позади!). Я грязно вожделел ко всем женщинам от одиннадцати до пятидесяти лет — белым и цветным. Меня возбуждали даже хорошо сохранившиеся старушки и опрятно подстриженные пудели в Люксембургском саду. Смуглые плечи, предплечья, бликующие на солнце лопатки, груди без лифа, светящиеся сквозь тонкие платья, ноги без чулок, белозубые улыбки — bonjour, — кивали девушки, встречая мой алчущий взор. «Взгляни-ка, — говорил я жене, когда она пыталась проследить направление моего взгляда, — должно быть, эта была больна рахитом. Посмотри, какие у нее ноги». Марина соглашалась. Бедная моя девочка! Не может быть, чтобы она, проницательная, не чуяла неладного. Знала. Сдается мне, что она все знала. Примером тому наш визит в ресторан фруктов моря с одним русским эмигрантом, Андреем. Мы уговорились ехать на площадь Бастилии, (где жена полагала увидеть руины означенной), взяли такси (за все платил он), приехали, палимые солнцем (лето было до чего жаркое). Нам принесли на льду всяких гадов, до которых я, вегетарианец, чья симпатия распространяется только на пушистых зверьков, большой охотник. Мы ковыряли их иголками, поливали чесночным соусом — о, как были вкусны устрицы! Марина была неумеренно прожорлива, подливала себе белого вина, разговаривала с Андреем про Россию, про семью Андрея, которую она знала, про все, что нравилось этому все еще русскому французу, а потом вдруг расплакалась и сказала не к городу, указуя на меня: «Он меня совсем не любит!» И сказала как-то так жалобно, пронзительно, что и сейчас прямо-таки не по себе. А тогда я запускал пальцы в лед, выискивал улиток — и как же злобно безразлично мне было ее горе. Потом Андрей заснул — король жизни, алкаш и толстяк — а мы тихонечко ушли, оставив на столике роман Лажечникова, который мама Андрея, Галина Вадимовна, передала сыну для прочтения. Выйдя на улицу, я взял курс на Magenta, ведь мы с Мариной думали сегодня дойти до Монмартра. Вот тут-то ее и стало тошнить. И не просто тошнить. Мы ублевали весь Magenta (а это версты четыре). Марина блевала в жестяных кабинках за два франка, она блевала в «Макдоналдсе», потом возвращалась и опять блевала, потом она блевала в кусты бересклета, и в урну она тоже блевала, и ей было так худо, что она не понимала, куда мы бредем, полагая (бедная крошка!) что мы держим путь в отель. Я же, в приподнятом настроении, насосавшись вин, налупившись морских уродцев, браво целил на Монмартр с его негроидами, мороженщиками, св. Сердцем, каруселью — ей богу, мне не слаб o было прокатиться на карусели. Добравшись до Sacr e C? ur, я оставил Марину на лавочке, а сам ринулся блуждать в боковых приделах, ставить свечки католическому богу, о своей душе молиться, а ведь на самом деле только и чуял, что сквозняк овевает волосы на ногах, что в этой церковной прохладе разлито сладострастие, что окрест толкутся любознательные тела — близко, близко!

— Меня тошнит, — сказала Марина, когда я вернулся к ней. Мы выскочили вон и еще сколько-то маялись в поисках укромного куста.

Ты не был на Монмартре, маленький мой, — там мало кустов.

Все-таки Марину когда-нибудь погубит воспитание. Представляешь, она терпеть не может все это океаническое дерьмо — des fruits de mers[8] — просто с души. Видеть просто не может. Но так она вечно найдет повод вставить, что у меня нет чувства долга. «Долг! Долг!» Я ей как-то сказал, что это отжившая категория этики — да ты что ты! Мы три дня бранились, не могли остановиться. Так вот из чувства долга она обожралась эмигрантскими угощеньями. Да кабы я знал это, я бы уж нашел способ ее спасти.

Потом мы отправились к художнице Сесиль Кошкиной, моей приятельнице. Помнишь, я Тебе показывал ее картины в «Манеже» — параша. Пожалуй, единственно, что хорошего в ней есть, так это то, что одно время она мне нравилась. Впрочем, это было недолго, так что и писать об этом не стоит, право слово.

Что-то я рассиделся на Париже. Но Париж — это еще было ничего. Можно сказать, что я держался будь здоров. Ведь потом была Греция. Вот тут-то наши отношения с Мариной дали категорический крен. Я знал, я чуял — жди беды. Но деваться-то было некуда — уже готовы визы, паспорта, куплены билеты, трубки, маски, ласты, масло для загара, надувные матрасы, доллары. Я со злобой упаковал в чемодан Плутарха, и мы поехали на аэровокзал в машине моего свояка Сереги (золотое сердце, золотые руки — в общем, с тоски сдохнуть можно). Ехали в молчании, щебетал один Серега — лепил какую-то шелуху про футбол, курил сигареты «Пегас», а мне хотелось прямо тут отвратительно сдохнуть и доставить тем массу неудобств попутчикам. Единственное, что меня порадовало во время пути, так это слово «Зоообъединение», промелькнувшее за стеклом. «Надо же, — подумал я, — подряд три о». И снова нырнул в сплин.

Рейс откладывали. Я продолжал сидеть с опрокинутым лицом — Марина сначала расстроилась, затем начала злиться. В утешение ей я решил было почитать жизнеописание Алкивиада и даже преуспел в этом, как мне тогда показалось, воодушевился, однако неожиданно Марина оборвала меня на середине описания персидского флота:

— Хватит, — сказала она, — надоело.

У меня внутри захолонуло. Все-таки я трусливый мужик. Я представил, как Марина сейчас продолжит: «Не могу больше терпеть, укатали сивку крутые горки. Пшёл ты, Сеня, вон! Вон!!» Конечно, мне бы хотелось, чтобы Марина освободила меня от своей докучной привязанности, но не с такой степенью буквальности. Перед моими духовными взорами промелькнуло мамино расстроенное лицо, Парфенон, наша квартира на Арбате и меня только на то и достало, что спросить побелелыми губами:

— Что ты имеешь в виду?

И она, скинув камень с моей души, продолжила:

— Надоело. Непонятно ничего. Откуда взялись эти пятьдесят триер?

Я немедленно перестроился, стал докучно объяснять обстоятельства столкновения греков и персов, и что восхищаться надо не подробностью описания, а стилем, а Марина на это возразила, дескать, у Плутарха и стиля нет и смысла, и не знай она, что он почил в своих языческих бозех две тысячи лет назад, так решила бы, что он написал «Жизнеописания» исключительно с целью ее взбесить. Я было подумал устрашающе поскрежетать зубами, но сдержался, признав, что Плутарха читал сгоряча и беру все слова, сказанные и прочитанные, назад. Мы замолчали, люто ненавидя друг друга, в ощущении совершеннейшей чужести, и оставалось только недоумевать, как у двух столь разных людей мог быть общий чемодан. Между тем рейс задерживался на четыре часа.

Наконец объявили посадку. Мы еще потолкались часа два подле трапа с любителями сиротского отдыха и утешили себя мыслью, что нам, едущим афинским рейсом, повезло все-таки больше, чем тем, кто собрался в Ираклион, потому как их вылет отменили вовсе и теперь кое-как запихивали незадачливых туристов в самолет на Салоники. Вот уж действительно — шел в комнату, попал в другую!

Вот так вот паскудно начался наш греческий вояж. Согласись, от такого начала ждать хорошего не приходилось. Не задалось. Я хмурился, на море ходил редко. По большей части я предпочитал оставаться в номере с зашторенными окнами, есть фрукты и спать до одури. На солнце мне было жарко, в море солоно, с Мариной томительно, а в целом невыносимо. Ввечеру я шел смотреть на закат и сидел, безмолвный, глядя, как солнце садится за остров — по всей видимости, очень даже известный остров, может, мой Плутарх даже что-нибудь писал о нем, но спросить было не у кого. Так я и смотрел на этот остров, на это солнце. А Марина смотрела на меня и думала, как же я не похож на ее покойного брата Александра, который покончил с собой три года назад в эти самые дни; а я все смотрел на греческий остров и на солнце, и думал, что если смотреть так вот каждый день, то, верно, не будет катаракты, и еще, — что интересно — каждый день солнце меняет место, куда ему садиться. Потом смеркалось, мы шли в обход таверны «Елена», размазывая тутовые ягоды и гусиные какашки, покупали жареную кукурузу, причем Марина всякий раз торговалась, а я думал, какая же она все-таки мелочная. Ночь бывала самым тоскливым временем. Я высыпался за день и ворочался, Марина лежала и ждала, засунув внутрь себя импортную таблетку от деторождения. Вот Ты говоришь, что на юге Твой дремлющий темперамент пробуждается, Твои чувства расцветают, а я, можешь себе представить, так и не притронулся к Марине, хотя демоны эроса томили меня.

Однако же я был счастлив в Греции один день — когда сбежал от Марины в Афины. Я браво шлепал босыми пятками по тротуарам, обжигаясь о расплавленный асфальт, и по музею истории и археологии пытался тоже ходить босиком, несмотря на рявкающие попреки хранителей. А потом я поднялся на акрополь — жара была, как с цепи сорвалась, — и ветер, знаешь ли, лютый. Песчинки и пыль забивались под веки, мне то и дело приходилось их вытряхивать, чтобы хоть что-нибудь разглядеть. Вихри овевали великое творение Иктина, ветер срывал с визжащих англичанок чепцы, юбки, бикини, лифчики, ювелирные украшения и они вотще пытались прикрыть срам входными билетами. Толстяков он валил наземь, и они катались по плоскогорью, как бильярдные шары, сталкиваясь и падая в пропасть, где неминуемо разбивались вдребезги под свистки и брань околоточных. Я стоял — молодой, плечистый, двадцатишестилетний, прижал щеку к древнему мрамору и исполнялся восторженного чувства — все ведь было как тогда, в высокую классику. Должно быть и тогда, в подобный день Плутарховы мужи поднимались на великий холм, вдыхая горячий воздух сквозь редкую ткань хламиды, поскальзывались на камнях Пропилей, потирали ушибленные коленки и думали: «Блядь, ну и ветер!» Причем они тогда, также как и я нынче, зги не могли увидать сквозь пыль. Нет, ну Ты представляешь, дружочек, — стоять лицом к лицу с Парфеноном и не видеть его точно так же, как в свое время в сходной ситуации, может быть, Перикл или Алкивиад.

Я спустился в долину к агоре (а жара все усиливалась). Вход был бесплатный, как и во все афинские музеи по воскресеньям. Я, едва ли не единственный посетитель, пошел слоняться под немилосердным солнцем. Жарило так, что буде я умер бы от солнечного удара, так засох бы прямо здесь в считанные минуты, не успев разложиться. Так и валялся бы мой трупик, заносимый песками, и никто бы не оросил его слезой, потому что я был один, один не в метафизическом смысле, а просто один в этом бесплатном музее под открытым небом — вот до чего может довести человека скаредность.

Я дошел до Тезейона, то и дело останавливаясь, чтобы унять сердцебиение, и присел в тени. Тень не была прохладна, но хотя бы спасала от губительного воздействия ультрафиолета. Взглянув окрест, я обнаружил, что теперь я не так один, как прежде — справа приближалась пестрая экскурсия фиолетововолосых старушек, под оливой напротив расположились две пухлые американки. Лица их были сосредоточены, одна то и дело принималась чесать подмышку. Здесь же неподалеку лежали сложенные в штабель осколки греческой культуры, а на них примостилась пара: один — величественный старец, ну, не вовсе старец, так, лет шестидесяти, наверное, — ворот его клетчатой рубахи был расстегнут, из него виднелись седые волосы, выросшие на атлетической груди. В левой руке он держал очки, а правой обнимал юношу лет двадцати. У старика был взгляд обреченного. Казалось, ему уже недолго осталось, может быть, он смертельно болен или еще что-нибудь ужасное, с чем он, однако, смирился, к пришествию чего готов. Даже в том, как он обнимал молодого человека, виделось некоторое отчуждение, словно бы это был знак признательности, дань воспоминаниям — не более; не нежность, а знак нежности, не дружба, а знак дружбы. В глазах юноши, напротив, была тоска, и не потусторонняя, как у другого, а земная, словно бы он теряет сейчас нечто и дальше — что дальше? Вернее всего, я правильно видел их настроения. Не может быть, чтобы все это, мной сейчас описанное, было всего лишь плодом разжижившейся на солнце фантазии.

— Наверное, отец и сын, — сказал я себе, в восторге от собственного ханжества. Мне стало неловко смотреть дальше, и я отвел глаза. Раздались свистки сторожей — агору закрывали, день был укороченный. Я встал и пошел восвояси на рынок, где купил ремень — он до сих пор живехонек, Ты его носишь временами, когда влезаешь в мои немецкие джинсы.

Потом я отправился в парк царицы Амелии, посмотреть на памятник Байрону. Как Ты знаешь, Байрон — национальный греческий герой. Он решил бороться за свободу этого угнетенного и довольно бестолкового народа, прожил в полуразбойничьем лагере повстанцев пару недель, попал под дождь, захворал инфлюэнцей и умер. Поскольку других героев со времен Плутарховых мужей в Греции было негусто, Байрону поставили памятник, который я хотел сфотографировать для студентов. Памятник был убог, как и вообще мемориальная скульптура в большинстве своем. Он представлял в мраморе Грецию-мать, венчающую славного поэта лаврами. У Байрона при этом было настолько надутое слащавое лицо, а мать-Греция была так наивно грудаста, что я воздержался тратить кадр и пошел гулять просто так, сам по себе, по парку Амелии.

Ничего особенного в этом парке не было — обычный запущенный южный сад, что-то вроде одной шестнадцатой нашего Никитского. Пахнет смолистой экзотикой, шишки валяются, гуляют мамочки с колясками, пенсионеры в панамах, собак и велосипедистов не пускают. Небольшой зверинец — зеленая мартышка, два-три пеликана, медведь-вырожденец, изнуренный чужим климатом. В вольере с утками затхлый прудик, в нем кверху лапками плавала какая-то птица, явно не затем, чтобы вынырнуть. Вокруг нее собрались пузырьки газа и мелкие рыбки. Мальчик выискивал камни и кусочки стекла, чтобы кинуть в дохлятину, а его мать или старшая сестра что-то кричала на своем зычном новогреческом языке. Я, уставший, присел посмотреть на разлагающуюся натуру и, известный чадолюбием, на греческого мальчика, который на этот раз безобразно орал огромным ртом, побиваемый матерью или сестрой. Я смотрел на этого сына и брата, на воплощенную в птице смерть, и размышлял о тщете сущего, о кладбище моей жизни, на котором с годами все прибывает гробов, о том, что ставить свечи заупокой становится все более накладно и, разумеется, о покойном шурине Александре, разительное сходство с котором все обнаруживали в моем лице, фигуре и манерах.

Этот Александр, судя по всему, был славным человеком, во всяком случае, знавшие его так говорят. Может, он даже и получше меня был — так или иначе, Марину, сестру свою, он никогда не обижал сам и другим в обиду не давал. Мою же биографию с известного момента можно рассматривать как историю Марининых страданий. По сути дела он лишь однажды и навеки ранил сестру, когда скончался досадным и нелепым образом.

Я вернулся в отель. Мы поссорились, так как назрела необходимость творческого скандала. Марина говорила что-то гневное, я огрызался. Но все же мы примирились и все простили друг другу. Я обнял ее, прижался щекой к ее волосам и скорчил омерзительную рожу в зеркало. Потом мы пошли смотреть на закат и есть персики.

Ко дню возвращения мое настроение прибыло — я покупал подарки друзьям, упаковывал вонючих морских ежей — дешевую экзотику, оживленно болтал с Мариной — и ведь нашлось о чем, вот что самое странное! Потом мы без приключений вернулись в Москву. До конца лета мы часто возвращались к теме, какие мы с ней все-таки разные люди и как ошибочно оказалось мое внешнее сходство с Александром. Я был философичен, учтив, временами добр и отзывчив — только все это было неправдой. В моей душе зрел гнусный план, и я не видел препятствий к его осуществлению.

Предыдущая главаГлава 8 из 43Следующая глава