Жесты стоявшего человека взывали к разуму лежавшего товарища: «Пойдем, пойдем же, счастье совсем рядом, в двух шагах, дойдем до улицы. Берег печали еще не совсем скрылся из вида, мы пока еще не вышли в открытое море забвения; пойдем, крепись, дружище, прикажи своим ногам угождать своим мыслям».
Жизнь моих подруг вышла на счастливый виток. Варя с простым Шашкиным и Ободовская со сложным Илюшей — обе были счастливы вполне равно. Меня точила зависть. Не то чтобы я завидовал Шашкину и Илюше — они были достойны зависти, но не моей. Тем паче я не завидовал дамам — не такие уж лакомые куски были их приобретения. Но я завидовал полноте чувства, которого у меня не было. С отроческих лет я выработал в себе мучительную привычку любить и страдать. Без этой любви, без страданий я чувствовал себя обделенным. Я стал капризен, нервен, плакал, глядя как в мультфильмах волк обижает зайца. Читая переводную беллетристику я отчеркивал ногтем сентиментальные сцены. Я искал влюбиться всем своим нутром, но кроме девушек в метро мне никто не нравился. Найти чувство в привычном кругу казалось мне кровосмесительным. Кроме того — и это было главное — надо мной как черный вран кружила розановская мораль. В заботе о Маринином благополучии я жертвовал личным счастьем (казалось мне). Я возвышался в собственных глазах, сознавая величие этой жертвы. Но вопреки нравственной воле во мне копилось раздражение против Марины. Мне удавалось скрывать его, но силы были на исходе.
Я доверял мои страдания ближайшему другу той поры — Луизе Ободовской. Теперь Луиза жила под боком, и близость ее жилья упрочивала наши отношения. Будучи натурой резкой и переменчивой, Ободовская с некоторой поры охладела к Марине силою разности жизненных воззрений — в юности не столь очевидных. Мы злословили про Марину, нашу маму-хлопотунью, и я опять чувствовал себя шкодливым мальчишкой. Я позволял себе говорить околичностями (большего я не смел) о том, как утомляет меня постоянное присутствие жены, как неприятна мне материальная зависимость от ее кошелька, как не совпадаем мы во вкусах и привычках, и мне казалось, что Ободовская с ее недюжинным умом должна бы понять, что к чему. Она же, моя подруга, оказалась неожиданно тупа и спросила меня как-то:
— Арсений, скажите… а вы любите Марину?
Я вылупил глаза и ничего не сказал. «Не-ет!!» — хотелось мне заорать. Мне-то казалось, что уж несколько месяцев я твердил Ободовской в ужи этот ответ. Я испытал бы половое наслаждение, если бы проорал впервые вслух: «Нет! Я не люблю Марину!» Я бы захохотал и упал наземь, дрыгая ногами. Но Василий Розанов каркал надо мной, роняя кружочки помета, и я промолчал.
— Впрочем, извините. Это, конечно, неправильный вопрос… — стушевалась Луиза, заметив мое смятение.
Так моя тайна осталась неизреченной и продолжала жить во мне, разрастаясь, подобно опухоли.
Марина, бедняжка, чувствовала, что я томим внутренней тревогой, и все допытывалась у меня, обычно искреннего, ее причин. Я, в противность ее ожиданиям, таился, отговаривался пустыми фразами, сетовал на вселенское неустройство вообще, улыбался грустной и доброй улыбкой и, взявши за руку, говорил, что все еще будет хорошо.
Но я знал, что хорошо не будет.
Некоторое время наши отношения приобрели звучание искусственной радости — после того как Ободовская, отчаявшись уговорить, силой вколотила нам в глотку ЛСД. Это было одно из центральных событий моей жизни, как показалось мне, во всяком случае, тогда. Потом, когда бумажки, пропитанные кислотой, стали составляющей частью повседневности, мне уже так не казалось. Но знакомство с драгсами многое прибавило тогда к наличествующей картине мира. Возможно, я найду уместным рассказать об этом в другой раз.
Но из-за тех же наркотиков я потерял Ободовскую. Увы! Увы! Эта потеря была ощутимее радостей ЛСД.
Если обычно мы с Луизой бывали сходны в суждениях, то при измененном сознании обнаруживалось величайшее несходство наших натур.
— Не кажется ли вам, что мир гниет и разлагается? — спрашивала меня Ободовская, тяжело обозревая комнату. Обои в этой комнате клеил я с другом Димой Бриллиантовым. Обои выбирала сама Ободовская — они были темно-серые с пурпурными вкраплениями. Квартира напоминала пещеру людоеда.
— Нет, нет! — восклицал я в состоянии чистого восторга, — Мир прекрасен! Мы все — ангелы. Я ангел, теперь я вижу это отчетливо. Я — ангел!
Мысль эта радовала своей новой простотой. Мне казалось, что стоит только запомнить ее — и дальше жить вот так, радостно, бесполо, ангельски, в каждом предмете за конечностью формы провидеть бесконечное движение материи, восчувствовать дыхание божества. Мир смотрел на меня родственными глазами и я — красивый не человеческой красотой, а той, какой красивы помидор, одуванчик, камешек, тянул к нему добрые, чуточку оранжевые руки.
Этим несовпадением Ободовская была озабочена и как-то раз устроила мне контрольное испытание. Когда я зашел к ней, как это часто бывало, вынуждаемый постоянным присутствием Мариши и пользуясь отсутствием Илюши, Ободовская предложила мне ночь, полную калипсола, каковое предложение было ликующе принято.
Ободовская извлекла из холодильника баночку с лекарством. Из резиновой крышки торчали скрюченные, ржавые иглы.
— Ну что, пообщаемся с «Колей»? — спросила Луизочка, покривив улыбку.
Эта улыбка выдавала стеснение, с каким Ободовская кололась на людях. Действительно, человек под калипсолом — гнуснейшее зрелище. Рот разинут, текут слюни, зрачок не реагирует на свет. Лежишь, словно добровольно решил десять минут побыть собственным трупом.
Мы набрали в «машинку» состав, и я нацелился в вену Ободовской.
— Арсений, душенька, а как же вы? — спросила Луиза с трогательностью, — Вас-то кто уколет?
— Не тревожьтесь, дружок, — ласково сказал я, — о себе я позабочусь.
— Ну-ну, — сказала Луиза, готовясь к путешествию, — только вы мне «фуфел» не надуйте.
У меня дар к медицинским шалостям.
— «Не беспокойтесь, мисс, я свое дело знаю…» — ответил я цитатой.
Я без труда нашел Ободовскую вену — глубокую, с радужными разводами, и ловко, изящно всадил иглу. Темная кровь подруги на мгновение заярчела в тубусе и вновь скрылась, покорная движению поршня.
— Как вы колете… — сказала Луиза с укоризной, — совсем… не по-дружески… как медсестра…
Глаза ее остановились, и душа ее покинула ее. Она лежала на оттоманке, словно Марат, а я с окровавленным шприцем уподоблялся Шарлотте Корде.
Я подошел ко столу, взял не очень порченую грушу. Ободовская покупала легкую пищу — персики, груши, бананы — у нее не было аппетита. Фрукты гнили. Потом я взял шприц — новенький, непользованый, и, забрав два куба калипсола, закатал шорты. У меня были такие шортики — с бахромочкой.
Все-таки Ободовская очень небрежна в смысле сангигиены — она себе колет в мышцу не снимая джинсы. Я поднял руку — она не дрожала — и воткнул иглу в ляжку. Потом быстро задвинул поршень и стал ждать. Из крошечной ранки вытекло с четверть капли крови. Я замотал ноги в буддийский «лотос» и сидел так, превозмогая ноющую, сладострастную боль в связках. Магнитофон наигрывал «Кафе Пингвин». Стены Луизиного дома — серые с лиловыми прожилками, оклеенные моими руками — казались мне уютны, привычны. Какой-то счастливый, домашний, ручной разврат был во всем этом.
Тихо начало звенеть в ушах, «Кафе Пингвин» было слышно словно издалека. Я лег на спину, ожидая увидеть знакомые коридоры из манной каши — единственное, что можно увидеть под калипсолом. Я ждал привычно лишиться ног, рук, чувств и остаться ангелом, только ангелом, высвободить мою бессмертную душу — светлую, самой себе радостную, чтобы не было ничего кроме души моей и манной каши. По-прежнему болели связки в паху, в голове мутилось, но приход не наступал. «Напрасно я колол в мышцу, — подумал я недовольно и еще подумал: — И пиво зря пил. Как бы худо не было». Я слышал словно в удаленье, как зашевелилась Луиза. Потом ощутил ее прикосновение и что-то — не слух, а что-то, что бывает вместо слуха под калипсолом, уловило ее вопрос, каково мне. Что-то вместо языка ответило, что дополнительный укольчик в три куба мне бы не помешал. Ободовская, должно быть, изумилась, и переспросила, вполне ли я ответственен за свои слова. Я, вернее, моя душа, которая толклась в манной каше, убежденно ответила, что очень даже ответственен. Луиза, надо полагать, подняла шприц, валявшийся на полу, и отцедила указанные кубики. И тут душа с тем незвуковым звоном, который не знают непричастные, с тем непониманием, как можно иметь тело и имя, ринулась вон, и уж где она была?
Мелочная гордость понуждает меня сказать, что я, быть может, единственный наркоприимец, который под калипсолом сохраняет речевую способность. Обездвиженный, с безвольным ртом, со слюнями, с глазами трупа я, уже давно перестав быть я, все продолжаю говорить, отвечать на вопросы, делиться впечатлениями, хотя ничего нет, Ты понимаешь, Даша, ничего. Ни меня нет, ни мира нет, ни тех хрупких, но привычных связей между мной и миром — ничего. От всего меня остается только душа, даже не душа, а какая-то часть ее — субстанция Ба[7], которая все летит, летит по манным коридорам.
— Арсений, вы меня слышите? — спрашивала Луиза. В устах знатока — нелепый вопрос. Конечно же, нет. Но я отвечал:
— Слышу.
— И как вам там? — спрашивала Луиза в любопытстве.
— Я ангел, — отвечала субстанция Ба, вываля язык.
— Но, вообще-то, вы довольно мерзки, — говорила Луиза с сомнением, глядя на мое хилое тело, завязанное в «лотос».
— Нет, я ангел, — настаивала Ба, — поцелуйте меня.
— Вы, правда, хотите? — спросила Ободовская неуверенно. Но, движимая чувством солидарности, все же поцеловала меня.
Что-то большое проникло внутрь меня и, поворочавшись, покинуло. Я, ставший множеством математических точек, искривлялся, принимал дискретные формы, распадался на подмножества. Потом сгущенным камушком мое сознание упадало внутрь меня же и сухая, шелестящая требуха полых мыслей шелестела над и раскачивалась, все вырастая, вытягиваясь ввысь, распадаясь на крошечные ромбики. Если бы там было время, я сказал бы, что прошла вечность. Ободовская уверяет, что сорок минут. Потом меня начало мучительно тошнить и я, с позиций стороннего наблюдателя оставаясь трупом, прополз к унитазу. Потом я рухнул в черный, никакой сон.
Поутру я тихо оделся и, не будя Луизочку, пошел восвояси, к Марине. Было воскресенье, можно было подумать о социальном досуге.
Так закончилась моя дружба с Ободовской. Луизочка позвонила Марине и сообщила, что Арсений был мерзостен, что она в отчаянии и никогда уж видно не порадуется его видом. Главный упрек формулировался следующим образом: «Я-то думала, что насчет ангела он врет, а он и впрямь себя вообразил». И здесь-то, в пяти кубиках калипсола (такая доза, как правило, вкалывается при абортах), должна проявиться моя истинная сущность. Ободовская не верила в тайную радость мира и всех верящих считала дурнями либо притворами. За дурня она меня не считала, стало быть, причислила ко вторым.
— Мариночка, кто он оказался, — говорила Луиза в волнении, — я-то думала — человек, а он — лицедей, тартюф!..
Марина благодушно пересказала мне эту забавную новость — я деланно пожал плечами. Конечно, это была простительная вздорная выходка, к которым старые друзья Ободовской были давно привычны. Но со мной это было впервые.
«Какое предательство! Какая неблагодарность! — думал я сам с собой, — Не я ли делился с ней самыми сокровенными тайнами, не ей ли я дарил украденное у Марины тепло моей души? И вот все вдребезги! Как могла забыть она ночь, когда она в поту, с фибрильной температурой, чередуя бред и жалобы, болела гепатитом? Я таскал ее на себе в туалет, протирал ее тело уксусным раствором, утешал ее, искал среди ночи лекарства. А она не могла стерпеть нескольких безумных фраз, сказанных под наркозом, она раздражилась тем, что меня тошнило! Не она ли, тварь мерзкая, по пьяни описела мою постель, при этом — хоть и пьяная, а соображает, — сняла трусы, чтобы не замараться?» Я преисполнился обиды, и почувствовал резкое охлаждение к Ободовской, — увы, слишком запоздалое, чтобы моя гордость не чувствовала себя уязвленной. Надо сказать, что случай этот имел еще и вот какое значение. Вплоть до него меня никто никогда не бросал. Все расставания, разрывы, горькие и для меня тоже, имели инициатором меня. Мне казалось, что мне уже никогда не суждено быть брошенным, и, должен признаться, в тайниках души жило желание испытать это ощущение. В случае с Ободовской это оказалось обидно, но не интересно. Это было тривиальное дружеское предательство, оно раздражало меня.
Впоследствии, спустя несколько месяцев, мы стали вновь близки с Ободовской, еще позднее, когда она умирала в нашей квартире на Арбате зимой 1997 года, наша дружба вернулась, как могло казаться, в прежнем качестве. Но, как бы не тянулись друг к другу наши духовные руки, как ни обнимала она меня, искренне сострадая моему несчастью, как ни лакал ее я в дружеских объятиях, зная, что обнимаю ее, быть может, в последний раз, между нашими сердцами оставался зазор в пару дюймов в воспоминание о ночи, полной калипсола.
Лишившись Ободовской, я острее стал ощущать одиночество. Друг Варя была слишком увлечена прогрессирующим романом с Шашкиным, если она приезжала к нам, то ненадолго, хохотала и рассказывала в кухне за бутылкой мне и Марине о своих передрягах, и остаться с ней наедине для долгой беседы не представлялось возможным. Если же по редкой случайности мы и оставались вдвоем, я стеснялся рассказывать о моей холодности к Марине, потому что видел, как она бывает огорчена этим. Сплетничать с собственными друзьями, из которых многие были недоброжелательны к жене, мне казалось неблагородно, и если кто из них в разговоре задевал Марину в робком намеке, я резко и злобно, чеканя согласные, выдавал готовый, как правило, неизменный текст о редком, достойном восхищения родстве наших сердец.