В это время Маринина МАМОЧКА думала мрачную думу. Ненависть к Ободовской, Варечке, ко мне, ко всем известным и неведомым визитерам улицы Качалова точила ее иссохшую душу. Она металась в своем логове, как раненая росомаха, царапала булавкой фотографию Ободовской, сплетничала с нашими соседями — но ничто не могло помешать нашему счастью. Наконец старушке было откровение — ей открылось, что надо обменять Качаловскую квартиру вкупе с квартирой покойного Александра на огромное уродливое жилище, единственное достоинство которого заключалось в том, что в нем можно было кататься на велосипеде. Бог наказал нас, отняв у бедной женщины рассудок. Качаловскую квартиру со всей обстановкой, которую у нас недоставало средств вывезти, занял азербон по имени Анзор. В переезде мы потеряли вещи — из самых бессмысленных потерь — чемодан с зимней обувью, который Ободовская выкинула за неопрятностью внешнего вида. Старая драконесса ликовала. Однако блестящий план, имевший целью вернуть Марину в лоно семьи, провалился с инфразвуковым треском — вместо того чтобы понуро разбрестись по домам, мы припомнили, что арбатская квартира, штаб нашего врага и родственника, записана на Марину. МАМОЧКА получила пинка в те полушария, где заключались ее скромные мыслительные способности, и с утробным воем скрылась в новом обиталище на Бородинском мосту. (Знаю от автохтонного населения, что еще на протяжении нескольких месяцев из-за наглухо запертой двери можно было слышать рык и скрежет когтей).
Миленький мой Даша, видел бы Ты, что являла собой арбатская квартира к нашему приезду! Фамильный склеп Капулетти по сравнению с ней — просто Диснейленд. На стене в большой комнате, в точке пересечения диагоналей висела огромная фотография покойной сестры Марины, красивой девочки десяти лет, умершей от рака за два года до рождения Марины. Под портретом пыльно выцветали ирисы из петушиных перьев. На стене справа висел триптих — Маринина бабушка по отцовской линии, сфотографированная с фасной, профильной и трехчетвертной точки зрения. Образ незабвенной обрамляли пластмассовые тюльпаны. Здесь же поблизости сквозь тряпочные нарциссы понуро смотрел фронтовой друг папы, судя по лицу, добродетельный и скучный человек. Впрочем, какой он был в действительности, мало кто помнил, потому как он скончался более тридцати лет назад. На противоположной стене висела сюрреалистическая картина кисти Александра — красное небо, фаллические деревья, отдельно взятые дамские ножки и шахматные часы, нарисованные по линейке.
Особых слов заслуживает домашняя библиотека — на верхней полке кисли книжки-малышки из «Библиотеки Огонька», здесь же классики литературы чередовались со всякой лажей двадцатого века — Фейхтвангером, Цвейгом, Ролланом. На рабочем столе отца остались три рукописи: «Тебе это может быть интересно», «Письмо в будущее. Мои мемуары», «Вехи одной жизни. Автобиографическая проза». Я открыл наудачу первую из книг. Вся она состояла из газетных вырезок. На открытой странице было вклеено интервью с одесским полицейским. В тексте подчеркнута красным фраза: «Говорят, что порок не имеет национальности. Однако приходится признать, что в нашем городе действуют криминальные группировки, объединенные по национальному признаку. Например, армянская, азербайджанская, даже еврейская — и этот великий народ причастен преступному миру Одессы». Слова «великий народ» были подчеркнуты дважды (Маринин папа еврей). Рукопись «Письмо в будущее» открывалась рыдательным предисловием: «Милые мои детушки, — писал старик, сотрясаясь плечами, — я пишу сейчас вам, будущим. Какие-то вы теперь стали? Так много всего вокруг вас нового, интересного, так хотелось бы обсудить свежие впечатления, собравшись вместе, как раньше. Увы, меня уже нет с вами…» «Старый опоссум, — подумал я, — двух детушек вы уже сгноили, и недалеки времена, когда укандохаете последнего». Все эти портретики, цветочки, псивые картинки из мультфильмов, вырезанные из клеенки зверьки — котики и зайки с педерастическими улыбками, вся эта гниль, плесень, труха, авгиевы залежи некрофильской пошлости уводили мою душу за пределы обыденного уныния. Казалось, в квартире слоился смог ладана, тлена, дерева и сырой земли. Это было гноилище дохлых вещей.
Марина как существо рассудительное, затеяла ремонт. Я в очередной раз обнаружил тотальную мужскую несостоятельность. Ты уже понял, маленький мой, что я из тех лилий, которые не прядут, и из тех птиц, которые не жнут, не пашут и в житницы не носят. Марининых сил, впрочем, тоже хватило только на то, чтобы снять со стен великих покойников папиной биографии. Папа, конечно, плакал — наивный старикашка не предполагал, что мы разорим его колумбарий.
На Арбате, в гнили и плесени мы расставляли наше скудное достояние — шкаф, кресла, зеленый диван, подаренные нам сестрой Катериной. Ободовская капризничала, Марина укромно плакала, Сережа вызывал общее раздражение, жизнь не клеилась. Что ни день заходила m — me Чезалес, сипела на Ободовскую: «Проблядь. Сука». Ободовская очумело таращилась. Луиза сидела на фенамине и ее преследовала желтая канарейка. Когда Чезалес (старшая) старалась унизить Луизу, канарейка чирикала на антресолях. Приходил папа Чезалес — забирать очередную пачку покойных портретов — лысый, жалкий, слезливый, пропахший микстурой и гнилыми зубами. Он плакал, стирая капли с еврейского носа, и все повторял «детушки», «эх, жизнь», «не ждал я…» и прочую бессвязицу. Ободовская вежливо кивала, но канарейка интересовала ее все-таки больше.
Захаживала Варечка. Благодушная, трезвая, она драила до мозолей прокопченные кухонные полки, желтую ванну — все без результата, но с веселостью, которая так не вязалась с арбатским духом. Потом она уходила, и дом, вздохнув сырым кладбищенским вздохом, вновь тихо гнил — летала канарейка, слонялись чезалесовские привидения.
Ободовская ныла, Марина плакала, Вырвихвист хамел.
Разброд и г…вно начались в нашей жизни. Марина по сю пору считает, что кабы мы не переехали с Качалова, все было бы иначе и лучше. Если не брать в расчет экзистенциальную философию, она была права. Ободовская беспрестанно и понуро сношалась с Вырвихвистом. Марина осуждала ее справедливо и буржуазно. Вырвихвист распоясался, забыл свой шесток. Однажды, не найдя тапок, он выехал из своей комнаты по грязному полу на книгах. Правой стопой он попирал Сервантеса, левой — Жироду. Мои книги валялись повсеместно, на них временами наступали, но делали это случайно. Не так уж я привязан к Сервантесу и Жироду, но отношения с Сережей накренились.
Время стало другое, — сказали бы буддисты.
Сменился хронос, пора было менять топос. Что делать дальше с ремонтом было непонятно, и я предложил Марине сдать квартиру за ремонт и малые деньги кому-нибудь из знакомых, например, тому же дяде Жене Баррасу, другу Марининой МАМОЧКИ, и отправиться жить ко мне в Матвеевку.
Этот дядя Женя Баррас приехал из Израиля за каким-то своим израильским интересом, похоронил горячо любимую жену — тетю Софу, внезапно умершую по приезде в Москву. Марина помогала в печальных хлопотах, он плакал на ее суровом плече, дарил ей в знак благодарности мелкие доллары и сухие супы из фальшивых грибов. Ему-то мы и сдали квартиру под честное слово. Так этот презренный иноверец мало того что распял моего бога, так еще и не стал платить за квартиру! Три месяца он прожил припеваючи, заливая тоску по тете Софе виски с содовой в обществе легкомысленных девиц, а потом исчез, словно и не было никогда такого друга у Марининой МАМОЧКИ. Мы пребывали в понятном удручении.
Тут же обрелся какой-то итальянец по имени Анджело — гнусный папист, повар из пиццерии на Арбате, который клялся мадонной, что отполирует нашу квартиру до бриллиантовой огранки, что такому ремонту позавидовал бы сам св. Франциск.[4] Мы беспечно согласились и на год забыли думать про Арбат. Правду сказать, дом моей матери, куда мы переехали, счастливо отличался от чезалесовского могильника, и мы, уставшие от проблем, не все из которых нашли отражение в этом кратком очерке, гнали от себя мысли об арбатской квартире.
Позднее Марина в откровенности сказала, что для нее было неожиданно мое желание жить с ней по месту моей прописки. Она полагала, что, сдавая квартиру, вернется к родителям и будет видеться со мной от случая к случаю. Ей думалось, говорила она с затаенной радостью, что я не настолько сильно к ней привязан, что без квартиры на Качалова, без праздной молодежной болтовни я утрачу значительную часть интереса в ней. Я оскорбился ее подозрением. В то же время, если бы я знал, что мысль Марины движется в этом направлении, я так бы и поступил. Но я желал соответствовать. Я был женой декабриста — напрасно, но последовательно.
С переездом в Матвеевку я стал теплее к Марине. Мне все более казалось, что я должен опекать, защищать ее. Я, сам капризный, изнеженный, избалованный женским вниманием, внутренне возмужал, заматерел, во мне появилось что-то непривычное — маскулинное, чему я завидовал во взрослых мальчиках и что в то же время презирал как знак плебейства. Я испытывал потребность оберегать Марину от чужого дома, от доброй, но чужой ей мамы, от маминых кошек, жостовских подносов, хохломы, полотенец с петухами, от всего матвеевского, совершенно ей не родного. Мне было непривычно и стеснительно в этом новом качестве. Казалось, что от меня пахнет потом, получкой, Хемингуэем, бытовой материей. И все же это было благо, если благом считать все, что упрочивало наш союз.
Однако же летом я сбежал в деревню, прихватив мать, сестру, племянников и подругу-артистку с семейством. Убежал, чтобы валяться на реке с «Buch der Lieder»[5], чтобы сплетничать с матерью и теткой Алика Мелихова, чтобы курить втихаря «Селигер» с его братом, отроком Васей. Я уехал, обещав быть через неделю, хотя знал, что лгу ей (себе я лгал, что вернусь через месяц).
К концу лета за мной была выслана Ободовская и я, подарив Васе Малышеву зажигалку, вернулся в Москву.
Вот тогда, в ощущении матримониальной безнадежности, я впервые назвал про себя Марину женой.
Жена… Ведь это пахнет адом.
Ты лег — с тобой лежит жена.
Ты встал — с тобой встает она…
Раньше этот стишок был написан у меня на стенке. Я записал его румяным пухлым пупсом, не вдумываясь в трагический смысл.
Марина была образцово-показательная жена. Она была умна, хороша собой, добра, любяща, интересна, она, устроившись работать в компанию «Эрик Свенсен», была кое-как богата по тогдашним притязаниям. Но она была жена. Постылое, докучное одиночество, скопившееся во мне за четверть века, то одиночество, которого я счастлив был избавиться, вопияло теперь во мне. «Быть одному — вот она, моя истина, — рассуждал я сам с собой, — одиночество — что я без него? Ужели жизнь моя устроена и, страшно молвить, закончена? И это счастье? Этот покойный вздор — счастье?» Все более приобретая вид наружной доброты и довольства жизнью, я погружался душой в тревогу и тоску. Как прежде я делился с Мариной мельчайшими подробностями переживаний, но чем более я выбалтывал себя, тем больше от нее отдалялся. Близились дни худые, о которых она могла сказать: «Я не хочу их».
Ободовская разошлась с Вырвихвистом. Это был, несомненно, позитивный момент. Болезненное, хилое Ободовское тело рассыпалось под натиском шквальной любви. Луиза ходила, едва ступая варикозными ногами, расцвеченная покусами, засосами, царапинами и уколами. Вырвихвист, вполне удовлетворив садистские наклонности, здоровел и поправлялся. При встречах Сережа все больше хохотал красивыми зубами и смотрел на меня с видимым превосходством. «Ну что, — говорили веселые, звериные глаза, — я счастлив поболее твоего. Ну-ка, отними!..» Он бы и вслух сказал это, кабы умел. Наружу, как и всегда, он выпускал несколько благодушных ругательств с ошибками в согласовании. С каждым часом молодой жизни Сережа убеждался в собственной неотразимости. Луиза неизбежно должна была быть счастлива за ним — он предложил ей руку и сердце. Но Ободовская уже так устала от Вырвихвистовых рук, и так недоумевала, что дальше делать с его сердцем, что призадумалась.
Конечно, общение с Вырвихвистом имело свои тихие радости. Никто так, как он, не умел овладеть ей со злобой и рычанием, разбив губу, телефон, опрокинув торшер. Ей льстило, что на нее смотрят с одной лишь мыслью — повалить на что придется и растерзать ее декадентскую плоть.
Ее попытки приобщить Сережу миру высокой культуры потерпели предсказуемое поражение. Луиза читала ему вслух Гамсуна. На трогательных моментах она плакала. Письмо Виктории она читала, едва разбирая строки, взор ее застили слезы. Она закрыла книгу и дала волю чувству. Ее громкие всхлипы и стенания заставили Сережу дернуться и, покинув уютное кресло, подсесть к ней. Он обнял Луизу, прижал к юной прокуренной груди, спросил:
— Так она что, умерла?
Слезы еще катились по щекам Ободовской, но мысль ее уже была занята другим. «Как, он не слышал, чт o я читала? Он что, спал? Или он не понял ничего?»
Сережа смотрел на Луизу со скотской нежностью.
Так Ободовская перешла на жесткую духовную диету — секс и наркотики. Секс и наркотики могли рифмоваться перекрестно (с-н-с-н), параллельно (с-с-н-н) и кольцево (н-с-с-н). Возможны были наркотики в коктейле с сексом или же только секс в отсутствии наркотиков. Но кроме наркотиков и секса уж больше ничего не было. Вырвихвист говорил: «sapienti sat»[6]. Луиза начала скучать.
Тут вновь появился Илюша, одетый с творческим вкусом, то открывая восток (в цветной рубахе с турецким огурцом), то скрадывая его эффектным европейским костюмом. Изысканный, кроткий, куртуазный, и с тем видом печальной заброшенности, на который так клюют чувствительные дамы, с тем видом, которым мы, мужики, так грязно, так гадко пользуемся в корыстных целях. «Все в прошлом, все в прошлом, — говорил Илюшин взгляд, — Ничто уж не вернуть. Но я только спрашиваю тебя, неужели ты не понимала, что я люблю тебя? Да, я чудак, я поэт. Временами я ранил тебя. Но как ты не увидела главного, что я люблю тебя?» Ободовская была готова завизжать от восторга: «Я знала, я так и знала!» Но куда было девать Сережу?
Как ни ничтожна была душа, заселившаяся в Вырвихвистово тело, ей ведомы были страдания. Сережа устраивал безобразные сцены, дубасил Луизу, делал ей подарки, насиловал ее уже не на пределе, а за пределом своих сверхмужских способностей. Но любовь убегала. Однажды он в ревностном ослеплении шесть часов просидел в шкафу, ожидая, что к Луизе придет Илья. Он таки дождался и, в разгар любовной воркотни, вылез, скрипнув створкой — бледный, улыбающийся, с пушкaми, налипшими на мокрое чело. Вырвихвист стал трагической фигурой, но всем уж было на это насрать, потому что никто его не любил. Когда не любишь (я имею в виду, совсем не любишь), так человека словно и нет вовсе. Сережа Вырвихвист перестал существовать.
Луизочка — посвежевшая, радостная, любящая — сняла квартиру во близости нашего дома в Матвеевке. Я поладил с Илюшей, по котором, вопреки собственным ожиданиям, немного соскучился. Он опять рисовал, музицировал и подавал при встрече прохладную, мягкую, женственную руку, в прикосновении подобную банановой кожуре. Вновь начались возвышенные и изящные разговоры, за которыми Луиза и Илья кушали фрукты и бахались калипсолом.
Так наладилась до времени жизнь Ирины Ободовской, и, видать, весь зодиак нашей компании совершил поворот. Настал праздник и на Варечкиной улице.
Как ни искренна Варя в своих переживаниях, как ни велика бывает ее кручина, моя подруга не утрачивает способности радоваться миру. Ей нужно бывает, правда, немножечко выпить в хорошей компании, зато действует это безотказно. Алкоголь и собеседник — вот всё, что нужно Варе, чтобы отвлечься от грустных дум. Сырое молоко не было единственной пищей ее тоски.
Однажды Варя шла в ночи по площади Ногина. Шла она с перерывами, уставшая нести собственное тело, переполненное алкоголем. То и дело она присаживалась на своевременные скамьи, закуривала сигареты «Винстон» (а Варя курит только «Винстон»), откусывая фильтр и выплевывая его во тьму. Как ни хрипел Варечкин вокал, она не могла отказаться от губительной привычки курить без фильтра. У метро Варя рассчитывала приобрести алкогольный коктейль, который, как ей казалось, помог бы справиться с печалью. События прошедшего вечера смутно вставали в ее памяти, повергая Варю во все большее моральное неудовольствие. Она была в гостях у верной подруги Мосиной, напилась опять, как водится, до свинского образа, и среди ночи обнаружила поверх себя подружнина жениха. Пока Варя тугой нетрезвой мыслью размышляла, как бы осадить дерзкого юношу, тот надругался над ней и признался в любви. Тут Варя дала волю гневу, и в праведной ярости оказалась избыточно усердна руками. Следующие сутки Варя мрачно пила, рассуждая сама с собой, как недолговечны людские привязанности, какой все-таки подонок жених и как теперь смотреть в подружьи глаза. Собутыльники сами собой обретались в течение дня, но под вечер Варя осталась одна и, как сказано, нуждалась в алкогольном коктейле.
Варя бесстрашно пошла по проезжей части в сторону метро. В параллель шел взвод солдат, курсантов. Один из них задорно крикнул:
— Девушка… Девушка! Пойдемте с нами!
— Скажите ему, чтобы он замолчал!.. — свирепо манифестировала Варя, однако же присоединилась к солдатам и пошла, стараясь попадать в ногу. Так она шла, сама не ведая куда, все более захваченная алкогольной тоской.
Надутая и неприступная, она слонялась с курсантами по городу Москве пока не заночевала с одним из них в заброшенном доме, полном кошек и битого кирпича. Проведенная ночь привела Варю в состояние радостного возбуждения, и, хотя наступило утро, которое обычно разочаровывает, Варя жаждала продолжения, к ее радости — взаимно. Дневной свет конкретизировал облик случайного возлюбленного. Он был жгучий брюнет, ростом ниже Вари на семь сантиметров, ему было девятнадцать лет, у него была жена и дочь. Происходил он из города Вольска Саратовской области. Его фамилия была Шашкин. Ночь обманула Варины глаза, но сердце не обманулось. Между Варей и Шашкиным вспыхнуло страстное чувство.
Варя, полагавшая, что сердце ее умерло для любви, сама не могла понять, чт o с ней происходит. Не уверенная, что эта связь (позорная, по ее мнению), нуждается в огласке, Варя ввела в курс дела только ближайшее окружение — ну, так — пяток-десяток болтливых друзей. Показывать Шашкина она решительно не хотела, опасаясь, что наши насмешки ранят ее самолюбие. Только на второй месяц их отношений, когда уже можно было не опасаться за их краткость, мы уговорились как бы случайно встретиться на Смоленке.
Сестра Ободовской Александрина получила в подарок от Алпан Бамдадыча ролики (авторитетные). Так как сама Александрина по младости опасалась кататься вечерами, она собрала компанию из Марины, меня, Ободовской и Вырвихвиста, тогда еще актуального. Варя должна была прогуливаться с Шашкиным неподалеку и выйти к нам навстречу. «О, вот и Варя!» — сказал бы я. «А что вы тут делаете?» — спросит Варя. «А мы тут катаемся на роликах,» — ответит Чезалес. Тут мы начнем уговаривать Варю остаться, она представит нам Шашкина, завяжется дружба.
Все предвкушали появление нового лица и попеременно катались на роликах. Хуже всех получалось у Ободовской. Луиза делала ноги иксом — Вырвихвист сообщал ее движению векторное направление (толкал в попу) — Луиза ехала до остановки и падала. Потом катался Вырвихвист — лихо, с молодецким удальством. Марина была заурядна, но удовольствие получала. Я выдумывал артистические штуки, паясничал и дурачился. После меня на ролики вновь встала Ободовская. Коленки ее были в пыли и ссадинах. Сережа запустил эту шаткую конструкцию в направлении кустов черемухи. Послышался треск и стенания.
— Если этот Шашкин нам не понравится, мы на него наедем Луизой, — пошутила Александра.
— А вот и они, — сказал я, вглядываясь в отдаленные сумрачные тени, и согласно сценарию закричал: — Ба, кого я вижу! Кажется, это Варя! — Хотя, конечно, даже при кошачьем зрении еще нельзя было видеть, Варя это или нет.
Варя приблизилась к нам.
— А где ваши ролики? — спросила она, спутав реплики. Зависла пауза. Варечка поправилась: — А что вы тут делаете?
— Мы катаемся на роликах!.. — выпалила Чезалес.
— И где же ваши ролики? — уже кстати повторила Варя свой вопрос.
Александрина показала на черемуху, где Ободовская искала очки.
Этот Шашкин был забавный парень. У него славная открытая ширококостная мордаха, прямой нос, который обожествила Варя, смуглая кожа, черные глаза. Он приветливо и смышлено улыбался. И он так катался на роликах! Ему завидовала не только Ободовская. К этим достоинствам прибавлялось то, что он был мастер спорта по боксу и лучший курсант года. Варечку это устраивало. Невысокого роста, крепкий, коренастый, на ощупь, как каучук, он действительно мог поразить женское сознание. Но не Марины и не Ободовской.
Ободовская почитала Шашкина уродом.
— Видите ли, Арсений, — говаривала она, — настоящий мужчина должен быть худенький, узкоплечий, невысокого роста и с нежной кожей. У него должны быть тонкие ручки и ножки. Он должен быть худ, вы понимаете?
— Что же, Луизочка, я могу чувствовать себя польщенным. Я всегда угадывал, что в худобе есть свой шарм, — пошутил я насчет своей фигуры.
Ободовская посмотрела на меня с серьезным сомнением.
— Не знаю, друг мой… — Она поглядела на мои ноги, на руки, плечи. — Все-таки вы омерзительно широки в плечах…
Я почувствовал смутную неловкость.
— Ну, я-то привык этим гордиться…
— Не знаю, — сказала Ободовская сухо. — И еще вы несколько полноваты.
Тут я не смог сдерживаться и улыбнулся. Тучен я никогда не был, а в то время был просто худ.
— И еще, — не могла остановиться Ободовская. — Ваш рост. Вы такой верзила…
С этого разговора я вошел в анналы нашей компании как «полноватый верзила».
Если Ободовскую отвращала Шашкинова наружность, то Марина ощущала его духовную чуждость.
— Пойми, — говорила она, — это один класс с Вырвихвистом. Это то же самое.
Я возражал ей не столько от уверенности, сколько от желания возражать.
— Просто ты снобка и не любишь простых людей, — сказал я ей и был, кстати, прав.
Как я отмечал, Марина искала дружбы с умными и интересными людьми. Сама она обладала изрядным умом, я имею в виду настоящим умом, не специфически «женским», в существование которого я не верю. Большинство умных женщин, родись мужчинами (опять-таки — говорю в пику экзистенциальной философии), были бы дураки. Марина умна тем абсолютным, бесполым умом — умом как таковым. Но собственного ума ей всё казалось недостаточно. Время, проведенное в общении с собеседником меньших душевных и умственных возможностей по сравнению с собой, она считала бросовым, а оттого была избирательна в контактах. Шумной компании она предпочитала Набокова и Достоевского — читала быстро и увлеченно. Но было тут и сомнение в собственной значительности. Ей хотелось не только быть умной (что давалось без труда), но и казаться, выглядеть таковой. Я узнал это из комичного эпизода. Первое время на Качалова я читал вечерами — обычно пьесы. Небольшую драму без напряжения для слушателей и чтеца можно вполне осилить за вечер. Я выбирал пьесы со страстями или чудинками — «Слепые», «Когда пройдет пять лет», «На улице перед дверью». Как-то раз я решил преподнести одну из любимых на тот момент — «Биографию» Макса Фриша. Ободовская, большая любительница моих чтений, спросила меня загодя, что сегодня будет.
— «Биография» Фриша, — сказал я рассеянно, не боясь, что меня неправильно поймут.
Ободовская кивнула, но потихоньку отозвала в ванную Марину:
— Слушай, Арсений задумал читать биографию какого-то Макса Фриша. Ты не можешь его отговорить?
— Ну что ты, Луиза, — сказала Марина с осуждением, — У Макса Фриша очень интересная биография.
Так фраернулась Марина, и хотя потом она уже не допускала подобных проколов, эпизод с «биографией» запал мне в душу. Она действительно была снобка и она правда не любила простых людей.
— Да, — говорила она, интонацией подчеркивая свою убежденность, — я не люблю простых людей.