Тут он вскочил вне себя от радости, так что бокалы полетели со стола, и воскликнул: «О счастливый, необычайный, чудесный случай! Столь молод и красив и так умен и образован! Мы должны стать друзьями навеки и ничто нас не разлучит, ты любимец души моей». Он бросился мне на шею. Слова замерли у нас на устах, и мы слились в поцелуях, взглядах и объятиях.
В понедельник — день на тот год свободный — при помощи Кинг-Конга и «Харли-Дэвидсона» я принял не оскорбительный для чувствительных душ вид и отправился на показ к Собакеевскому курсу. Звездного неба я не ждал, понятно было, что покажут не сады. Знаю я все эти юные дарования. Будет в преимуществе та же пурга, что у нас на филфаке в курсовых работах. Две-три еще куда-то катят, а прочее — на уровне песочницы или генной патологии. Но я-то не в театр шел — сам знаешь, меня уж в театр теперь заманить трудно — вот что значит, время сменилось. Мне хотелось сопоставить внешние впечатления от моих актеров с тем, что они являют собой на сцене. Это было увлекательное предощущение, я знал, что мне предстоит быть удивленным и разочарованным. Помнишь, в детстве были переводные картинки — не сдвижные (хотя, черт, не знаю, быть может, Ты их уже не застал), а именно переводные. Понятно в общих чертах, что на картинке грибок, или бабочка, или Чебурашка, но вот ты кинул ее в воду, она там съебурилась вся, попыталась отклеиться, расползтись, ты ее подхватываешь трепетно, клеишь на кафель в ванной, а потом надо тихонько стянуть бумажку, чтобы не поранить изображение. И вот из пачки этих картинок (отечественных, конечно), дай бог чтобы получились штуки три. Прочие превращались в неразборчивую парашу, или в две половинки себя, или в свой укороченно-складчатый вариант. А попервоначалу все казались бабочками и Чебурашками.
Так что неожиданностей я не чаял, выискивая, куда бы присесть в мусорном зале, именуемом в обиходе «ГЗ». Прошло почти полгода, прежде чем я научился ориентироваться в неблагозвучных названиях комсовских сцен: «ГЗ», «ШД», «БСЦ».
Согласно новому статусу я должен был занять место в первом ряду, но, исполнившись неожиданного стеснения, остановился в проходе. Педагоги, неопрятно одетые, с усталыми и надутыми лицами размещали себя, в приседе раскланиваясь друг с другом. Я, в Кинг-Конге и удушливом аромате легендарного «Харли-Дэвидсона», толокся посередь зала, мешая движению масс. Наконец я заприметил свободное кресло подле человека моих лет, яркой и отвратительной наружности. «Фомичев», — подумал я и не ошибся. Только я опустился на свое место, как толстяк согнулся и спросил низко:
— Вы наш новый педагог?
— Да, — сказал я.
— Вы суровы?
— Суров.
— С вами можно договориться?
— Можно.
— Ведь я не буду ходить к вам на лекции…
— Я знаю.
— От кого?
— Я утаю.
— Но это не значит, что у меня не будет зачета?
— Велик Господь, — туманно ответил я. Свет медленно гаснул, я приготовился к чуду. Как ни странно, это ощущение скорого чуда, когда на театре гаснет свет, я сохранил от юности.
Я не был обманут в своих негативистских предчувствиях. Подряд первые четыре отрывка, в которых, с удовлетворением отметил я, не были заняты ни «хорошие девочки», ни «хорошие мальчики» были из рук вон. Право, я бы сыграл лучше с листа. Потом в Шиллере, в «Разбойниках» появился отрицательный Марк и наемный бандюк Антоша Макарский. Марк длинный монолог сверкал синими глазами, грозился брату Карлу и бедному добродетельному отцу, в общем, был вполне в образе предромантического злодея. Думаю, что Марк коснулся первооснов шиллеровского дарования и сделал очевидным широкому зрителю то, что я понял про Шиллера уже давно, а именно, что он просто напыщенный дурак. С Антошей Марк фехтовался и недурно, только, правду сказать, некстати. Но в целом отрывок мне понравился, потому что я уже успел привязаться к исполнителям. Затем жеманный Максим и румяный Дима Кошмин воспроизвели сцену из Достоевского. Кошмин был Подростком и трогательным, а Максим, чего я вовсе не чаял от него, оказался о-го-го каким актерищем, так что даже шевельнул во мне зависть. Обычно, сидя в театре, я в полудреме сообщаю себе: «Пожалуй, и я так бы смог, если не лучше». Здесь я принужден был сказать, что так, по всей вероятности, не смогу. Тогда я вновь подумал, сколь обманчива бывает наружность — я держал про себя Максима за клоуна и номерного актера, а он и вправду был талантлив. Следующим открытием стал Олег Кассин, тот самый молодой человек, который так не глянулся мне при первой встрече. С обеими «хорошими девочками» он разыгрывал «Хождение по мукам» — произведение, которое пять лет филфака не заставили меня прочитать. Играли смешно, броско, я и сейчас, по прошествии немалого времени, помню, мне кажется, иные получившиеся фразы оттуда. Да, определено, Олег был тоже актер. Итого, я насчитал пока двух.
По программе следующим номером шел «Каин» с Антоном Макарским и красивым Даней, студентом Половцевской студии. Половцевская студия, как я уже писал, отыграла свои показы, но Даня с Антоном, видимо, были в дружбе, отчего и вышли вместе. Антон яростно взывал к Иегове, в существовании которого, по пьесе, сомневался. Даня появился на площадке гнусом в рыжем пиджачке, красавчиком с сигареткой. Тем самым мальчики, ломая традиции, давали понять, что Авель довольно паршивенькая персона, чем, собственно, и раздражил Каина. Даня говорил текст сквозь ленивые зубы, в полном сознании своей, превосходящей Антонову, богопричастности. Красота его, стушеванная отрицательным образом, не так бросалась в глаза и, увидь я его впервые не в жизни, а в спектакле, она, должно быть, не произвела бы на меня того, памятного мне впечатления. Взбешенный хамской сигареткой сценического брата, Антоша метнул в его направлении фанерный куб, опять же ломая библейскую традицию. Там, как Ты помнишь, Каин со свей дури грохнул Авеля головешкой по балде, прости Господи. Даня же, не переменяясь в надменности лица, вывернул пиджачок красной подкладкой наизнанку и так, наизнанку в пиджаке, развернулся к залу тылами. Картина сия была аллегорическая, просвещенный зритель должен был угадать, что Даня скончался вследствие братского раздражения. В общем-то, в своей интерпретации Байрона мальчики, сами того не чая, выразили главную мысль пьесы. Людвиг Витгенштейн считал, что ложные предпосылки все равно приводят к верному выводу.
Искусство актеров, таким образом, было не слишком мной замечено и отмечено, зато сами они остались небезразличны зрителю.
По окончании мистерии меня отловил Хабаров.
— Ну что, ста-аричок, тебя можно поздравить. Только о тебе и говорят.
Я пожал плечами:
— Я не оставил выбора.
— Ты не меняешься. Ну, ка-ак тебе?
— Убого, как всегда.
— Как Будина?
Он назвал имя одной из «хороших девочек», и мне показалось, что я понял, почему он вдруг так спросил. Вообще-то, у Хабарова была жена, Анька, моя однокурсница.
— Великолепна, — ответил я, не солгав. Она работала в «Хождении по мукам».
— Ну, а остальные?
— Назову артистов, — сказал я декларативным тоном и во французской манере стал загибать пальцы от себя, — Кассин, Максим Аверин, Будина… Пока всё.
— Ма-акарский еще…
— Ну да, наверное, Макарский. Хотя с «Каином» смешно получилось.
— Я не видел.
В приподнятом настроении, вспотев от духоты и стеснительности, я вышел из училища. На улице вновь похолодало, я прикинул, что Робертина рановато взялась за грядки. «Интересно. — подумал я, — красивый Даня придет завтра на лекцию?» Мне хотелось, чтобы пришел. Я заскользил по стылым лужам, мурлыкая про себя студенческие имена. «Даня, — говорил я бездумно, — Даня…» Имя Даниил мне не нравилось. Вернее, не «Даниил», а, как обычно говорят в повседневности, «Данила». Имя «Данила» казалось мне просторечным и никак не вяжущимся с обликом юного красавца. К тому же у меня в классе был мальчик по фамилии Данилин, глупый и жирный. И еще я не любил книгу Даниила за кровожадную мрачность. И еще про Данилу-мастера из сказки в пору моего детства ходил глупый и не смешной анекдот с фекальной остротой. Учитывая эти обстоятельства, я приноравливался к новому имени и приноравливал его к своей игре. «Даня, Даня, — повторял я, привыкая, — Даня… Даша.» Имя Даша показалось мне подходящим и трогательным. Я не сразу вспомнил, что такое сокращение не принято и вообще, что это женское имя. В слове «Даша» было что-то теплое, свойское, интимное, что-то из тех отношений, которые должны были связать меня маленького с добрыми и красивыми взрослыми братьями. Я обрадовался своему открытию и тотчас забыл о нем, потому что следом стал думать по алфавиту про Диму Кошмина, про Катю Тарабукину, Машу Куликову, про Олега Кассина, и так, пока не дошел до Фили Григорьяна.
Я не был обманут в надеждах. Даня пришел на лекцию.
Приметив его, входившего и выходившего в аудиторную дверь, я, стоя с сигаретой на лестнице, еще пока ему неизвестный, с досадой подумал, что из-за трех уродцев с этого курса, я не смогу прочитать любимый модернизм. «Стервецы, — думал я агрессивно, — всю малину засрали». Прочитав лучшую из моих лекций позорной публике из трех человек, я должен был бы теперь барахтаться в Джойсе — неважный материал для первого знакомства. «Хоть бы не пришли, — думал я, — ну хоть бы не пришли», — а уж сам знал, что даже коли придут, так я их отправлю, а сам прочитаю по второму кругу теорию модернизма. Ну, Ты понимаешь, ради кого. Они не пришли.
Я вошел в аудиторию, опоздав, как обычно. Мальчики и девочки, сонно вытянувшись на сиденьях, встретили меня холодным взглядом. Я придвинул стул и стал подле него, скосив глаза в левый нижний угол комнаты.
У меня есть друг, Петя Полянский, художник. Совершеннейший ангел, я, быть может, потом про него расскажу. Так вот Петя, воплощенная флегма, имеет обыкновение подолгу молчать, глядя в угол. Иной раз кажется, что он про тебя позабыл. Начинаешь собираться и уже готов сказать: «Ну, пока, Петьк», — как он взглядывает огромными синими глазами и продолжает начатую фразу. По телефону с ним вовсе лучше не беседовать. Петю все числят за божьего человека, блаженного, почти святого — я изучил его повадки и в новых ситуациях, для разведки, скрываюсь за этой маской. Замолчишь эдак, скосив глаза, а сам мыслишь исподтишка: «Ну что, иродово семя, покажите, на что горазды». Хорошая методика.
Выждав момент тишины, я — а я был ослепительно прекрасен в синем пиджаке с золотыми пуговицами, и галстук у меня был розовый — чудо что такое, прелесть — выждав момент тишины я, желая нравиться, запоминающеся пластично подогнул колена и расположился на сиденье. Пожалуй, я сделал это слишком театрально, во всяком случае, подумал про себя: «Блядь, манеры, как у пидораса».
Сохраняя наружность грустного юродивого, я пошутил об убоявшейся бездны премудрости троице с прошлой лекции, и вновь замер, в обычном своем ауфтакте. «Ну, а теперь держись, — адресовался я к красивому Дане в мыслях, — сейчас вы все тут обосретесь». Красивый Даня со вчера не поменял Авелева лица.
И я застрекотал про наш несчастный век, преподнося замозолившие язык сентенции за здесь родившиеся в наитие откровения науки. Вновь цветистая бутафория — Фрейд, Шпенглер, — подновленная живой эмоцией, засверкала, словно самоцветы. Я, восторженный, нервный, наотмашь лупил головней знаний по красивой голове вчерашнего Авеля — Дани, Даши.
По ходу лекции холодное, надменное лицо студента Даниила Стрельникова менялось. От слова к слову он без сопротивления подчинялся тлетворным чарам моего обаяния. Он был восхищен. О! Он умел восхищаться! Он восхищался, как никто. Глаза его расширились, рот приоткрылся — стало заметно, как он молод и как не годится для Авеля. И минута за минутой рот раскрывался все более, глаза все более выкатывались — не будь он так красив, мина его была бы смешна. Дух обожания парил по аудитории, разрезая крылами дымные клубы…
— Да дайте же мне закурить кто-нибудь! — нервически вскрикивал я, и студент Стрельников тянулся за сигаретами, за огнем…
— Нужен перерыв? Не нужен? — вопрошал я, всем видом показывая, что перемена нежелательна.
— Нет, не нужен, — эхом вторил студент Стрельников, смыкая для фразы губы. И вновь рот его неудержимо раскрывался, вновь выкатывались глаза…
«Разрешите представиться, господа, — тихонько пищала моя душа, — я гений». И душа Даниила Стрельникова подхватывала эхом: «Гений! Гений!»
Справив тризну по мировой культуре, я вновь превратился в Петю Полянского и равнодушно простился с аудиторией, словно погруженный в собственные мысли. Студенты расходились, я задержался у своего стола. Даня подошел ко мне.
— Простите, — сказал он и сел на корточки, гибко положив голову подбородком на стол, — Вы не обижены на нас?
— Нет, Даня, а почему вы так решили?
«Голубой», — подумал я, заметив, что Даня красит волосы.
«Голубой», — подумал Даня, глядя, как я суетливыми движениями собираю с парты преподавательские мелочи.
— Не знаю, мне почему-то показалось, что мы вас обидели.
«Хотя вряд ли, — подумал я, — они же артисты. Наверное, покрасился для съемок».
«Может и нет, — подумал Даня, — просто чудак».
— Даня, — сказал я с нежностью, которую придумал вчера вместе с именем «Даша», — вы просто… дурачок…
Эта нежность была бы странна на третьей фразе диалога с незнакомцем, но то, как Даня сидел, то, как он искоса, поставив кулак под подбородок, смотрел на меня снизу вверх, казалось, разрешало мне эту нежность, даже, если не ошибаюсь, желало ее.
— Да, так все думают у нас на курсе… дурачок… — вздохнул он с грустным кокетством.
Я улыбнулся, перекинув через плечо сумку.
— Даня, — сказал я, — вы сейчас не заняты? Пойдемте гулять.
Из отчета Светланы Воронцовой.
По училищу поползли слухи о гиганте-мыслителе (Вы уж верно догадались, кого я имею в виду). Однако, жизнь штука сложная и непредсказуемая, и несмотря на прям-таки испепеляющее желание увидеть гения, лекции сего словесного монстра от меня ускользали. (Можете догадаться, чем я занималась в 9.30.) Но чудо все-таки произошло. В тяжкой борьбе со сном я взяла верх и направила стопы в училище. Сорок пять минут Вашего красноречия были потрачены впустую (я опаздывала). Сердце мое учащенно билось, предвкушая встречу. Какое же меня постигло разочарование, когда вместо ученого мужа с сократическоим лбом, я увидела восседающим за столом все то же запуганное существо, нервно комкающее сигарету. Картина Мунка «Крик», показанная Вами, вполне выражала Ваше состояние.
Следующая лекция протекала более отрадно. Во-первых, число студентов превысило цифру пять, во-вторых, явные бедуины (вроде Еськова, Даркшевич, Селивановой) были разбавлены достойными представителями человечества — Чугуевой, мною и Данькой.
Лирический Герой, поименованный строкой выше, переживал очередной период мистической борьбы с Мирозданием, а в этом состоянии новые люди, достойные его внимания, автоматически переводятся в ранг кумиров (независимо от заслуг и прегрешений). В тот момент участь сия постигла Вас. Я отдаю себе отчет, что Вас интересует именно этот аспект моих воспоминаний, но будьте снисходительны к пишущей девушке — мне бы хотелось немножечко рассказать о себе.
Мое воображение Вы покорили хамством (Вы-то знаете, что Ваша корреспондентка барышня благовоспитанная, я бегу грубости). Будучи не самой далекой знакомой Даниила, я иногда могла позволить себе легкую фамильярность и по этой причине, а отнюдь не по недостатку такта, на его обращение к Вам:
— Мне бы… в общем… как это?.. поговорить. Но как-то… конфиденциально… Вот.
Я, и минуты не думая, ответила:
— Да и иду я!..
Это, видать, прозвучало горячее, чем принято говорить барышням в чепцах и лентах, но, бог свидетель, я не хотела казаться невоспитанной. Моя фраза не осталась незамеченной. Вы развернули ко мне декадентский фас и сказали:
— Светлана, вы столь проницательны, что с вами невозможно быть деликатным.
Так я была опозорена. Согнувшись под тяжестью Вашего приговора, я выползла из кабинета, содрогаясь от смеха.
Около недели с той поры мне не пришлось встречать знакомый силуэт, но как только представился случай, я поторопилась выразить свое восхищение. Против моих ожиданий, лицо Ваше вытянулось, глаза робко заморгали. Но я милосердна, Вы же знаете. Я смекнула, что Вы уже подзабыли меня, но вместо того, чтобы надуть губки и оставить Вас в дурацком положении обидчика, я потрудилась напомнить ситуацию, снискавшую мое восхищение. Таким образом, я заставила Вас обратить на меня внимание, вследствие чего Вам и запомнился сияющий взгляд поклонницы Вашего дарования.
То, что Ваши отношения с Данькой не ограничивались только лишь беседой, вытекало из того, что наш Лирический Герой начал пропадать и перестал купать меня в лучах своей душевной тревоги. Одна из его мерзейших черт в том, что он слишком уж ревностно оберегает свои кумиры. Я не постесняюсь повторить, была не в меньшей степени очарована Вами, и мне недоставало Вашего общества. Но Даня ограждал Вас от докучных студентов, которые мухами слетались на пиршество мысли, не им предназначенное, как самоуверенно полагал наш Лирический Герой. Он стимулировал Вас к мыслительным процессам бюргерскими напитками, выбирая укромные, обтрепанные арбатские лавочки.
Сказать правду, я тогда была чудовищно одинока. Мое сознание заполняла уверенность, что мир состоит из патологических моральных уродов, а моя скромная персона — лишь редкая разновидность этого биологического вида, с ним несовместимая. Какова же была моя радость, когда темное царство озарил луч света.
Ваша жизнелюбивая натура только и искала, кого бы поучить. Я преисполнилась вулканической досады на эксклюзивное использование Вас единоличником Даниилом. Научный коммунизм вывели из состава учебных дисциплин, и некому было объяснить мальчику, что жадничать дурно.
Прошло еще немного времени, меня все более притягивало Ваше общество, к тому же Лирический Герой вовсе перестал баловать меня своим присутствием, и количество моих друзей, прежде единичное, обнулилось. Признаюсь, я была удручена. С Вашей особой я общалась преимущественно на лекциях, которые совпадали с моим душевным состоянием (как должна воспринять Гессе романтическая начитанная девушка? С Ваших слов попал в мою жизнь Гарри Галлер, и я ощутила в Вас единомышленника.) Однако Герой к концу лекции напускал на себя убийственную серьезность, распространял вокруг пары таинственности, и, окутав вас плащом, как Черномор, уволакивал бедного педагога на заветную лавочку. На вас можно было навесить табличку, обычную для долгожданного автобуса: «в парк». Я, привыкшая к Дашкиным ребячествам, даже не пыталась обижаться.
В течение недели или двух происходили еще какие-то события, от которых меня радостно избавила недолгая память. Однако пора отстраниться от фактических событий, благо никто из персонажей не впал в маразм или амнезию. Хотелось бы написать о моем восприятии Вас лучезарного. Здесь подобает обратить взор к зеркалу и сделать подобающее серьезной теме выражение лица.
Какой бы невинной, умненькой, доверчивой и открытой девочкой я ни казалась……………………………………. К тому времени я разучилась безгранично доверять кому бы то ни было (книксен родному училищу). Меня настораживала Ваша персона. Я не могла понять природу двойственности (хорошо — множественности) моего учителя. Он был весел, жизнелюбив, даже человеколюбив, как казалось — во вселенских масштабах. Его чело излучало свет, но временами странный, не безусловно библейский. Да ко всему плюс существо было слишком остро на язык, чтобы счесть его любовь к людям за добродетель. А актерский талант, которым наш славный обладает от природы? При интеллекте, приобретенном с годами, эта характеристика вполне подошла бы хитрому злодею. Ангелы, они, знаете ли, проще. (Хотя нельзя не учитывать вегетарианство, как явный признак небесного родства.) В общем, Ваша персона настораживала меня, и чем я объяснила себе это, я опишу позднее.
Конечно, Воронцова все напутала. Она появилась лекции две спустя после того, как я познакомился с Даней. «Крик» я действительно показывал, кажется, в связи с Кафкой. Кстати, роскошная репродукция была — не пожмотился, купил во Франкфурте на всемирной выставке Мунка. Сама же Воронцова, как она и пишет, ссылаясь на меня, запомнилась мне сияющим взглядом. Она сидела на лекциях в мерцании голубых глаз, не только не утаивая восхищения, но, напротив того, всячески стараясь сделать его очевидным. «Влюбилась», — думал я удовлетворенно. Я был к этому готов, я этого ждал, я, в конце концов, пришел сюда очаровывать, старая проститутка, и свою программу успешно воплощал в действительность. В то же время я не сразу запомнил Воронцову, потому что на Рожкинском курсе также синим глазом сияла Маша Куликова, и я, в тщеславной забывчивости, представляя жертву моего педагогического обаяния, путался, то вызывая образ Маши, то Светы. Я, кажется, уже писал, что у меня памяти что на лица, что на имена никакой.
Окончательно Воронцова укрепилась в моей просвещенности на лекции по Герману Гессе. Сам я, признаться, недолюбливаю этого ученого и ограниченного мыслителя, как не люблю всякую романтическую липу. Впрочем, я и романтиков не люблю. И вообще, сам знаешь, кто я. Но, так вот начнешь читать лекцию, увлечешься, уж и комок к горлу, и слеза в углу глаза, и потом мне действительно есть что про него сказать… Я вот помню (какая же я дрянь паршивая), так вот, я помню, читал в свое время на истфаке (было мне двадцать два года — как хороши, как свежи были розы!) подряд на двух потоках — одно и то же. Была лекция по Виктору Гюго — еще один зануда, каких ныне не сыщешь. Как сейчас помню — «Девяносто третий год». Так там Мишель Флешар, бедная, бредет-бредет по Бретани и вдруг видит своих детишек в окне горящего замка, видит — и страшно кричит… Историки, суки, ничего не читали, приходилось пересказывать. И вот она страшно кричит… Тут у меня слезы в глаза, продолжать не могу. Все-таки я клинический психопат. Кое-как отдышался, утерся, дрожащим голосом продолжил. Потом, конечно, специфика сюжета и композиции, особенности метода и жанра — ну, всякая филологическая параша. Да разве это кто запомнит? А вот то, что педагог разрыдался от жалости к персонажу, это всем памятно будет. Так чт o Ты думаешь: читаю следующую лекцию в стык, дохожу до горящих детишек — и опять в слезы! Утерся тем же манером, дрожа голосом, перешел к вопросам композиции. Ну не тварь смердячая, скажешь? И ведь по чести-то сказать, кто мне эта Мишель Флешар? Вот почему, сейчас вспоминаю — не плачется? Люблю страдать на миру.
Так вот, видимо, с Гессе я также пережал. Воронцова впечатлилась, перечитала роман сызнова, потом еще раз и все хотела со мной поговорить, все о литературе — она очень тянулась к знаниям, а я про этого Гессе уж все сказал, да и не люблю я говорить о литературе, мне эти лекции мои только повод потом со студентами кофе пить и, разумеется, сплетничать.
Но, впрочем, Света Воронцова была девушка легкого характера. В принципе, всегда можно было купить пива и перевести разговор с Гессе на что-нибудь стоящее. К тому же она была весьма хороша собой, по прежним моим представлениям — красива. В Комиссаржевском училище уродливых девушек не было вовсе, а некрасивые считались экзотикой. Скоро я к этому привык, и, выходя со службы, думал только о том, как же уродливо человечество за пределами ВТУ. Кроме того Света Воронцова была подругой Дани Стрельникова, даже его девушкой, как я было подумал, и думал довольно долго. Во всяком случае, поначалу я часто видывал их вместе и она (это почему-то сердило меня) называла его Дашей. Я-то считал «Дашу» своим изобретением, а это невежественное юное создание притязало на первенство. Больше мне не на что было раздражиться. Кажется, она была умненькой, несомненно была мила, воспитана лучше, чем можно было ждать от жительницы Бирюлево-товарной. Да, она мне нравилась. Она была красива (конечно, не так, как Робертина) и мне льстило ее присутствие рядом со мной. А уж когда они усаживались подле меня в арбатском сквере — одесную Даня, ошуюю Света, я и сам себе казался молод и красив, как они. В сущности, я-то рядом с ними казался облезлым старым мопсом, но око себя не зрит. Я мог фантазировать о себе сколько хочется.
Однако мои отношения с Даней вышли на первый план. Мы отправлялись с ним гулять всякий раз, имея возможность. Правда, зачастую ему приходилось подолгу ждать, покуда я, зацепившись языком за иного из студентов, выговорюсь в изящных остротах и комплиментах. Меня забавляло видеть, как он, досадливо нахмурясь, ждал в стороне. В то же время, я не мог сразу всех бросить и пойти слоняться с ним переулками. Развилась во мне своеобразная форма душевного блядства — вот всякий, кто потянул меня за рукав, уже обладал мной. Но стоило мне отвлечься на следующего («Я на минуточку», — говорил я), и вот уже я принадлежу другому, и думать забыл, что только что у меня был собеседник — и премилый, и мы делили сокровища нашей души запанибрата. Я все щебетал, сделав рот сердечком, а меня ждал Стрельников — последняя весна перезрелой кокетки. Должен же я был его помучить… И потом я еще не знал, может быть, мне больше нравился Степа Николаев…
Все-таки муза педерастии крылоплескала над Комиссаржевским училищем. Незадолго до нашего знакомства Даня снялся в роли бессловесного любовника Эрнста Рема, а Степа готовился предстать на экране возлюбленным Чайковского. Удивительно, как обо мне не пошли содомские слухи с первого дня. Ну это все шутки, понимаешь. Хотя, впрочем, мое сознание так было замусорено гомосексуальной информацией, что я то и дело походя размышлял и об этом. Ну, а как мне было не думать, посуди? Лекция голубого Игоря, брань Вячеславовны, что, дескать, в «Комсе» жиды да педерасты, юноша Дэмиан, воспоминания Степы, наконец подчеркнутое, экстраординарное внимание ко мне Дани Стрельникова, чья красота меня так зацепила — все в совокупности давало почву к раздумьям. К тому же у меня грязное воображение. Но у меня была Робертина, на которой сосредотачивалось все мое половое внимание, а от распутства фантазии лечили книги. «Сеня, — писал покойный Вейнингер, — Все бисексуальны, особенно подростки. И вообще, есть только голубые и двустволки. А натуралов нет». Так что особенно я голову не ломал.
Степа и Даня между собой не клеились. Оказываясь втроем, мы говорили весьма натянуто. Юные красавцы вели скупой диалог на холодном глазу, где-то через мою голову (они вершком были выше меня), а я то принимался излишне частить словами, то на всякий случай осуществлял первичный закукол в Петю Полянского.
— Черт, — говорил Степа, смоля одну за одной, — надо собственный голос ставить. Голос у меня не годится. Свой нужен. Конечно, я мог бы говорить, как Даня, на октаву ниже…
Степа передразнил Данину манеру. В самом деле, Стрельников басил, как протодиакон. Он говорил низким, густым, бархатным голосом со сладострастным тембром, в чем я полагал издержки дурного воспитания.
Стрельников тоже находил, к чему прицепиться.
— Конечно, — говорил он, оторвав меня от Степы и тоже куря, — Я бы тоже мог напустить на себя роковой вид, как Николаев…
У Степы была весьма романтическая внешность.
— Даня, а вы ревнуете, — хихикал я.
— Ну и что? — улыбался он в сторону. — Обычная мужская ревность.
Мы истоптали окрестности Арбата. Но Стрельников был не ходок, быстро утомлялся ногами и мы рано ли скоро уже сидели на «Кружке», как называли Пушкинский садик местные жители. Это было место, где мы пили пиво с Даней. Как упоминалось, Степе был посвящен сквер во дворе поликлиники «Гиппократ».
В сущности, я ничего не знал о Дане. Вплоть до исхода семестра мы говорили про общее неустройство Мироздания по преимуществу. Это для меня обычно — не интересоваться бытовыми подробностями друзей. Вот, например, я так до сих пор и не знаю, где работает Вячеславовна — кажется, на телевидении. Или, к примеру, Варя — никогда не приходило в голову осведомиться. Так что до мая я мало что узнал про Даню. Главной, любимой, определяющей чертой его на тот момент было то, что он совершенно обожествил меня. Этой информации мне было довольно, ничего более я и знать не хотел. «Люблю всех, кто любит меня», — написал Дюма на стенке.
Пожалуй, Даня не был слишком уж добрым мальчиком — я обратил внимание, что ни о ком из училища он не отозвался однозначно хорошо, даже напротив того, говорил все больше дурно. Ну так это лишь убеждало меня в собственной значительности. Каким гением надо было обладать, чтобы тронуть это ожесточенное сердце! Что бы я ни повествовал ему о себе, все он воспринимал с горячим участием. Если я рассказывал удивительное происшествие, то он расширял глаза и покачивал головой. Если же я был в духе рассказать о какой-нибудь трагедии, которыми полна была бурная юность, он смаргивал ресницами и говорил: «Кошмар». Я с лютым ехидством высмеял его манеру. Знаешь, так вот, свински, бесстыже наигрывая, говорит, как правило, молодежь с уважаемыми людьми старшей генерации. Так можно реагировать на сообщение, что у Альтшулеров из соседнего подъезда умерла бабушка. Но закваска почтительной бестолковости была в Дане слишком сильна, и ему не сразу удалось отучиться покачивать головой и говорить «кошмар», пусть он и обещал исправиться.
Возможно в то же время, — рассуждал я с собой, — что он вовсе не злой, а очень даже добрый и хорошего характера (каким знал его я за короткие дни начавшейся дружбы), только миром обиженный, и оттого на мир злой. Кто его обидел, и что явилось причиной той озлобленности, с которой временами начинал говорить Даня, срываясь на ничтожном предмете, я пока не знал, и предполагал дознаться истины, когда мы станем накоротке.
Он трогательно и подчеркнуто, чтобы я видел, заботился обо мне. Он покупал кофей и пиво, ловко (впрочем, как и все студенты «Комсы», выдрессированные на зачете по манерам) подносил огонь к сигарете. Временами его хлопоты приобретали гротескный характер. «Осторожно, — останавливал он меня, когда я залихватски тушил бычок о каблук, — Вы не знаете… Там биополе, всякие узлы, — вы их сигаретой прожигаете, там знаете, какая температура? Вот». Это было бесконечно мило. Признаться, так обо мне никогда не заботились. Тем паче новые люди.
Он был близорук — физически близорук и весьма сильно. Очки он разбил, как бил их всегда, привычно и со смехом. Когда же я, видимо, уже ох как не первый, посоветовал ему приобрести контактные линзы (они бы не уродовали его наружность), то он возразил, дескать, непременно по пьяни спустит их в унитаз. Он любил выпить, даже пить, и своей способностью пить много, запойно, похвалялся. Обычная юношеская бравада.
Еще он желал казаться и считал себя сладострастником. Нацелив близорукий взгляд в почтенную матрону с сумками или школьницу на роликах, он издалека начинал говорить сальности и придавал лицу гадкое выражение. Против обыкновения, я снисходительно прощал ему. Об этом Федор Михайлович хорошо писал: «Чистые в душе и сердце мальчики… очень часто любят говорить между собою и даже вслух такие вещи, картины и образы, о которых не всегда заговорят даже солдаты… Нравственного разврата тут, пожалуй, еще нет, цинизма тоже нет настоящего, развратного, внутреннего, но есть наружный, и он-то считается у них нередко чем-то даже деликатным, тонким, молодецким и достойным подражания» (В «Карамазовых»). Думается, здесь работал тот же механизм, и я с педагогическим спокойствием слушал Данины сентенции о таинствах пола, вставляя разве что «ну-ну» или «да уж ладно». В его охоте говорить развязности я усматривал (что было бы для него неожиданностью) проявление целомудрия — да-да, как ни покажется странным. Я видел, что в жизни он не распущен, или, во всяком случае, таковым не выглядит. В конце концов, я слышал только слова и мог интерпретировать их в желательном для себя смысле.
Единственное, что казалось мне в нем излишним, так это способность к банальным фразам и невыразительный, бледный язык. Он с трудом понимал игру слов и зачастую в моей иронии, в угоду ему, не всегда тонкой, читал смысл серьезный и обратный тому, который я стремился донести. Приходилось объяснять ему, что же, собственно, я хотел изъявить — он покачивал головой. Впрочем, и это не было страшно. Для подростков, только начавших познавать мир, банальность кажется истиной, да и вообще, руку к сердцу — любая истина банальна, как и та, что заключена в этой фразе.
Способность говорить невыразительным языком, употребляя слова в первом словарном значении, а также иные его суждения — верные, но не остроумные, изобличали в нем человека здравого, но ординарного ума.
Сюда же относилась еще одна черта его, которой я поразился с первых дней. Часто случалось, что он, не дослушав фразу до конца, начинал усиленно кивать головой и сам заканчивал ее — вовсе не так, как я намеревался. Это случалось так часто, что я отчаялся поправлять его. Сейчас я уж многого не упомню, но для примеру могу назвать следующий эпизод. Мы сидели на «Кружке» за пивом. Это было пиво «Белый медведь» — мы любили его, потому что оно было крепкое, самое крепкое. Он был на корточках против меня, сидящего на скамье. Я рассказывал про Марину, гибко обходя причину нашего разрыва. Мне казалось совестно рассказывать про Робертину — по всей видимости, разум начал медленно возвращаться ко мне. Он, напротив меня, в черном на этот раз костюме и в черной же рубашке, купленной по совету Воронцовой, смотрел в глаза близоруким, «неуловимым» как у Тальма взглядом, со всех сил удерживаясь, чтобы не сморгнуть ресницами («Кошмар!»). На ярком весеннем свету я заметил, что у него до времени появляется проседь.
Излагая мои последние судьбы, разумеется, с непомерными купюрами, я сказал, что разошелся с женой из-за женщины. Мне вздумалось вдруг сослаться на горькую остроту Варечки, и я сказал:
— У нас есть общая подруга (я ее очень люблю) — пожалуй, настоящий друг обоим, так вот она…
У меня на языке была фраза про «Ну и ну». Но Даня остановил меня театральным жестом, и, нахмурясь со скорбным достоинством, изрек:
— Не продолжайте. Я не хочу больше ничего знать.
Я было захлопотал пояснить, что не то имел в виду, что понял Даня, но он вновь повторил свой жест и сказал:
— Не надо. Я все понял.
Тут он разом дал мне почувствовать переизбыток своего благородства, мастерство вести «мужские» разговоры, наконец, и то, что в своей недолгой жизни сам столкнулся с чем-то подобным, от воспоминаний, о чем хотел бы остеречь нашу дружбу.
Я мысленно пожал плечами, но и обрадовался тоже, что про Робертину даже околичностями можно не говорить.
Однако про мою арбатскую жизнь мы говорили довольно много, так что однажды он, все так же сидя передо мной на корточках, обернулся в непонятном трепете и пояснил:
— Мне почему-то показалось… что там ваша жена.
Он не знал ее даже в моем описании, а знал бы, так не разглядел без очков. Но почему он так затрепетал? Он объяснил путано, также опасаясь сказать больше, чем следует, что у него никогда не складывались отношения с родителями и женами друзей.
Он не был ярко одарен, как я заключил с его же слов. Он чистосердечно признался, что у него не было способностей к пению, ни малейшего дара к танцу, а драматический талант, как он считал, у него пока не развился. По временам он принимался рассуждать, верно ли он вообще выбрал профессию, и всякий раз приходил к выводу, что, видимо, неверно. Я не знал, говорил ли он так от рассудительности или от огорчения — ролей ему не давали, а ту мелочь, что он играл, он презирал и смеялся над нею.
В то же время он брался рассуждать, не создать ли ему собственный театр при каком-то психологическом центре. Это была столь откровенная утопия, что я невольно поддавался ее обаянию и сам про себя начинал мечтать, что я бы пошел к Дане в артисты. Он ведь не знает, что я даровит к сцене. Вот, узнает.
Это было все, что мне удалось выведать о новом приятеле. Фактическую сторону его жизни я не знал вовсе, или же какие-то несущественные крохи. Он после школы (где был звездой, ну, оно и понятно) решил идти в театр. В школе играли все, он, разумеется, всех лучше. Поначалу он думал, что пройдет к Фоменке, но у Фоменки, сам не зная каким образом, срезался на последнем туре и поступил к Авангарду Леонтьеву. Авангард — истерик, психопат, сволочь та еще…
— И потом, — говорил Даня снизив голос, — он еще голубой…
Я выпучивал глаза. Во-первых, я не знал, что Авангард голубой, но это еще не повод выпучивать глаза. Во-вторых, как я уже говорил, слишком на слуху была тема. Я почему-то начал волноваться. Мне стало казаться, что пора акцентировать мою натуральность. Поэтому я выпучил глаза. Хорошо, я чудом не переиграл и не спросил, кто такие голубые. «Пидоразы?»
— Да-да, — говорил Даня, авторитетно кивая, — Вы напрасно думаете, что это редкость. Голубых больше, чем вы думаете. По последним слухам Авангард соблазнил Машкова.
Кто такой Машков я уж совсем не знал.
Обычно Авангард выгонял со своего курса три четверти студентов — вот что значит характер говенный. Один только человек ушел от него по своей воле — перевелся в «Комсу». Это был Даня. Авангард до сих пор поминает. Погневается, погневается, а потом сядет, облизнется и скажет в сладости воспоминаний: «Какой был мальчик!»
Даня смеялся, представляя это. Он знал, что он красив. Ему нравилось это.
В то же время он болезненно реагировал на упоминания о собственной красоте. То ли он слишком часто слышал о ней (несомненно), еще, может быть, и это также вероятно, не находил ей оправдания ни в интеллекте, ни в силе характера, а потому нервничал. А может быть, и кокетничал перед собой. Не знаю. Во всяком случае, я никогда не восхищался его внешностью вслух, делал в разговорах с ним вид равнодушного, говорил все больше о душе и хаял эллинистическую скульптуру. Даня мне верил, как он вообще взял за правило мне доверять.
— Постойте, подождите, — остановил я его некстати, припомнив что-то из прошлого — нечто мимолетное. — С вами на курсе не учился ли Кирилл Горяинов?
— Кира?! А откуда вы его знаете?
Я знал и лучше, чем мог предположить Даня. Именно этой убогой дружбе была посвящена значительная часть писем Диме Бриллиантову (их сейчас читал Степа). Да-а, убогая была дружба. И я, вместо того, чтобы сказать: «Ну да, это был мой приятель», отвел сентиментальный взор:
— Когда-то мы были с ним ближайшие друзья. Просто не разлей вода…
И перевел тему. Скотина, да? Я сказал, конечно, правду. В самом деле, мы были с Кириллом друзья на протяжении лет двух, тому сохранилось письменное свидетельство, но зачем мне было с таким пафосом преподносить давно истлевшие воспоминания? Но мне казалось упрямо, что Даня ждет от меня именно такой фразы. Нет, я, все-таки, риторическая блядь.
И Даня действительно был заинтригован. Я, разумеется, до поры отложил разговор о Кирилле, внутренне посетовав, что письма у Степы Николаева. Я подумал: вот ничего, прочитает Данечка мои письмишки, убедится, что я и в этом даровит… Я уж говорил, что литературной ценности они не имеют, но признайся, не всякий в двадцать лет так пишет.
Все-таки, я совершенно прекрасен…
Ну а Даня — вот окончит он это училище, пойдет в армию… Ой, конечно, про армию забыл. Мне это казалось совершенно ужасным. Как это Даша в армию пойдет. Я думаю, что он и без моей помощи откосил бы, что он впоследствии и сделал, но тогда я взял себе за правило переживать о нем и временами, не зная, чем занять душу, тревожился.
В чем я кроме прочего достиг совершенства, так это в дезертирстве. Помню, еще в самом детстве я был поражен тем, что два года — для детских лет срок, равный вечности, — я должен буду с другими мальчиками, совершенно однополо (а я уже тогда чувствовал нездоровье в однополых компаниях — мне не нравились ни мальчишеские, ни девчоночьи сборища, а непременно смешанные; определенно, мое половое развитие опережало возраст) в кого-то стрелять, что-то охранять, и кто-то будет на меня кричать, мною руководить и командовать. Ближе к восемнадцатилетию антимилитаристская ненависть овладела мной совершенно. Когда кто-нибудь из родственников в пьяной нежности гладил меня по плечу и говорил к окружающим: «Вот, солдат растет», — я отвечал дерзостью. Меня раздражали также девушки, которые строили оптимистический жизненный план вне власти Марса и Минервы. Чтобы успокоить себя, я на сердце положил избежать армии во что бы то ни стало, о помощи в чем усердно молился Богу. Заручившись поддержкой небес я, как сказано было раньше, набил шишку молоточком для котлет и десять дней лечился от закрытой черепно-мозговой травмы. Этого было мало. У меня стало скачкообразно подниматься давление — верхнее временами зашкаливало за сто восемьдесят. Гипертония была на пороге. Но этого было мало. Как последствие сотрясенья мозгов у меня развился пароксизмальный синдром Горднера справа с сопутствующей анизокорией зрачка. Это было уже серьезно, подозревали аневризму сонной артерии. Оставалось сделать одно исследование — ангиографию — после которого я уж непременно остался бы на свободе. Почему в любом случае — мне объяснили — если у меня аневризма, то дай бог, если я успею проститься с родными, если же никакой аневризмы нет, а все это шутка одна, то после такого жестокого исследования мне непременно дадут инвалидность. Я оказался в тисках отечественной медицины. Мне пришлось, таким образом, отказаться от диагностики, и комиссия райвоенкомата со вздохом определила меня в гарнизонные библиотекари.
Сейчас я думаю, что два года в библиотеке не пропали бы зря. Во всяком случае, сейчас я с готовностью воспользовался бы предложением РВК. Но в то время у меня было и без того довольно досуга на книжки, у меня был филфак, который я любил и не хотел с ним расставаться, и вообще, я домашний ребенок. Побелев с лица, я только и спросил у комиссии, где здесь психиатр, и мне услужливо, с солидарной хитростью указали кабинет.
Я сошел с ума. Это оказалось просто и приятно. Я попал в категорию так называемых «толстовских солдат» — по вегетарианству. Все больничное обследование заключалось в том, что сестры время от времени приходили ко мне ночью с колбасой: «Поешь, никто не видит…». Я отказывался, что они фиксировали в больничном журнале: «Отказался», — и шли почивать. Так я провел в психиатрической клинике две недели, выпавшие на межсезонье. В это время я наклеивал цветики на щепки детского домино, нанизывал елочки, считал шпильки, как древле Робертина, и добился в этом немалого успеха. Например, я за один сеанс трудотерапии проклеивал до десяти коробок домино — укладывал в ряд по семи щепок и вжик-вжик в разные стороны кистью — потом плям-плям картинки — и готово. Мои товарищи морочились с одной щепкой по полчаса — сумасшедшие, одно слово. Если бы я не сбежал из клиники, мне бы дали привилегированную восьмую статью, но за скверное поведение (меня ловили с санитарами), навесили семь «б», психопатию по циклоидному типу — диагноз, которому я, по моем представлении, вполне соответствую.
А уж после того как в Кащенко побывала первая ласточка в моем лице, нескончаемый поток призывников из Матвеевки разошелся по палатам. Мой друг Перевалов стал депрессивным маньяком (6 «а»), Горыныч шизофреником (4 «б»), румяный улыбчивый толстяк Вова Булатов, конечно же, получил астенический синдром. Ну, знаешь, близкие слезы, тремор, потери в весе и проч. Вову Булатова я спасал накануне скандала в РВК — его должны были забирать с вещами. В ту же ночь Булатов под моим руководством наложил на себя руки. Согласно легенде, я, благодушный сосед, зашедший за луковицей и щепоткой соли в пятом часу утра, обнаружил друга плавающем в собственной крови. Вены ему, панически боящемуся вида крови, я отворял сам с присущим мне сладострастием. Я звонил в институт Склифосовского и милицию, давал показания. И врачи и милиционеры улыбались, слушая меня — я был в кураже. Горынычу, кстати, тоже я вены вскрыл, и Дане готов был отворить. Мне, правда, жаль было уродовать его руку.
Даня был равнодушен к тыльной стороне своего предплечья. Напротив того, может быть, шрамы только украсили бы его — за ними стояла бы драма, тайна, девицы и дамы вздыхали бы, глядя на эти шрамы. Но он опасался стать дипломированным сумасшедшим, подобно мне. А сможет ли он, Даня, после того ездить за границу? А дадут ли ему водительские права? Хотя излюбленной темой наших бесед была проблема общего немироустройства и бессмысленности бытия, тем не менее где-то в неглубоких тайниках его юношеской души жила вера в светлое будущее с загранпоездками и автомобилем. По всему судя, в двадцать лет я был пессимистом большим его.
Я вознамерился познакомить Даню с психиатром Галей, сестрой Ирины Михайловны. Ирина Михайловна Ченцова была директор международной школы, где я, скрепя сердце, преподавал актерское мастерство. В свое время — это было весьма давно — Ирина Михайловна как друг семьи Чезалесов обучала английскому языку Марину и Александра, привязалась к ним, чтобы уж больше никогда не отвязаться. Она звонила на Арбат чаще всего, если нам необходимо надо было уходить. Тогда обычно Марина, в отчаянии уронив руку с трубкой, говорила придушенно: «Это Ирина Михайловна!» Я мрачно раздевался и шел читать книжку. Красноречие было одной из многих добродетелей Ирины Михайловны, болтливость — единственным пороком. Человек экстраординарно способный любить и достойный быть любимым, Ирина Михайловна злой волей небес была бездетна и бессемейна. Тем паче она привязывалась к своим ученикам, была, несомненно, влюблена в них, переживала за них более, чем те сами за себя, при этом Ирина Михайловна, раскинув педагогические путы (по большей части наивные) ловила в них души без желания единолично обладать и властвовать. Она с легкостью отдавала любимцев достойнейшим, обожала благополучные романы и счастливые браки. В нас с Мариной она видела однозначную «пару», два любящие сердца, голубка и горлицу, семью с видом на одаренных детей, Филемона и Бавкиду в старости. Наша разлука была для нее ударом, она едва не сделалась больна. Тем не менее, преодолев себя, переговорив в течение пяти ночей со мной и Мариной до ушных пролежней, она осенилась знаменьем и признала за всем волю Божию.
В ее школу — частное предприятие при моральной (и только) поддержке «Мицубиси» я попал стараниями Мариши, которую заботила моя праздность. Теперь, когда мы разошлись, доходами со школы «Рольф» были живы я, Робертина и Пепси-кола. При моей ненависти к детям и самодеятельности, я ставил на сцене «Рольфа» (мокрой, поросшей поганками сцене) пиесу сочинительства И.М. «Алые паруса». Ирина Михайловна, типичная шестидесятница, романтик, верный поклонник Высоцкого, Галича и Окуджавы, знаток бардовских песен, настояла, чтобы в звуковую партитуру были включены зонги Высоцкого — штук пять, все длинные. Я в муках срежиссировал какую-то гнойную парашу, приведшую в восторг бабушек и мам. «Алые паруса» явились знаком моего театрального краха. На премьеру пришла Марина, сопутствуемая г-ном Павловым, своей прежней влюбленностью. Я пришел с Браверман. Ирина Михайловна была возмущена, но виду не показала.
Перед началом спектакля Марина, сохраняя вид веселости на лице, предложила мне в подарок «промокашку» — цветной кусочек бумаги, пропитанной ЛСД (она только что приехала из Амстердама). Я спесиво отказался. Во-первых, мне хотелось еще раз дополнительно пнуть Марину в душу за то, что я жил ее содержанием немалый срок, во-вторых, я начал новую жизнь, слаще любых промокашек — входя в ВТУ им. В. Ф. Комиссаржевской при Государственном академическом театре им. В. И. Живокини, я словно бы сам становился одной большой голландской промокашкой — я был счастлив, все мои чакры сладостно растопыривались и всё «более» было уже за пределами счастья.
Марина, раненная мной, изменилась лицом, что я отметил со злобным удовлетворением.
По премьере мне уже незачем было ездить в «Рольф», но Ирина Михайловна зазывала меня, мы созванивались по-прежнему и я не без удовольствия с ней разговаривал — не оттого, что меня хоть сколько-нибудь трогали судьбы детей — скучных и некрасивых в большинстве своем, но оттого, что мне бесконечно импонировала сама И.М. У нее было качество, столь очевидно присущее Варечке. Она была Другом. Таким хрипатым, прокуренным другом, как в зонгах Высоцкого, свой парень, свой локоть, свое плечо. На нее можно было положиться, к ней можно было приползти с бандитской пулей в животе, укрыться от погрома, она готова продать все свое достояние, обратись я к ней за денежной нуждой и если нужно было спасти от армии моего студента, то обращаться стоило к ней. Ее сестра Галка предложила встречу в школе. Ирине Михайловне тоже назначено было присутствовать моим хотением — я намеревался хвастаться Даней.
Я повстречался со студентом на Нагорной. Он пришел в условленный срок, но я не сразу заметил его и минут десять слонялся по платформе, не догадываясь, что он читает на лавке. Потом мы шли оба вдоль заводской стены к школе, я рассказывал ему про Ирину Михайловну, рассказывал о ней так, как про всех моих друзей, как бы с ироническим анализом, давая понять ему, что почитаю себя некоторым образом выше моего окружения, а его, Даню, равным себе. Мы вошли в логово Ирины Михайловны — промозглый, сырой (зато дешевый) клуб. Педагоги грели насморк об огонек сигареты. В школе «Рольф» курили все, и дамы и дети. Ирина Михайловна урча и хохоча, задыхаясь, куря, раздавая гневные указания школьникам, многоречиво с кем-то прощалась, кого-то призывала, усадила нас в кресла под цветным плакатом: «Эти места только для сотрудников школы „Рольф“!! Просьба к „Гербалайфу“, адвентистам седьмого дня и свидетелям Иеговы: не занимать!!» — Ирина Михайловна не любила бездельников. Галя, ее сестра, человек меньшего жизненного задора, взялась расспрашивать Даню. Тот отвечал своим обаятельным, густым голосом, который, должно быть, нравился женщинам. Она сходу предложила юноше покрасить волосы, чтобы озадачить психиатров, но Даня отказался наотрез, и поспешил сказать, что и нынче у него волосы крашены только ради съемок. Я то и дело выхватывал сигарету, хотя курить мне не хотелось, и Даня из любого положения успевал поднести к ней огонь. Этим фокусом я намеревался поразить Ирину Михайловну и с удовлетворением отмечал, как она хрипло хмыкает и блестит глазами. Когда Даня предложил мне принести кофей из кухоньки при школе, Ирина Михайловна спросила: «Что, они у вас там все такие?» «Нет, — ответил я почему-то с кокетством, — Это самый любимый». Ирина Михайловна засмеялась — ей видимо нравился Даня. Ирина Михайловна в Дане видела наглядную иллюстрацию к моим восторженным рассказам, а Даня слишком смотрел на меня, чтобы видеть себя со стороны.
Как я уже говорил, Данина забота обо мне в первую пору нашего общения превосходила норму вежливости. Однако никто не обнаруживал этого смешным. Мне весьма скоро стало казаться удивительным, почему я не наблюдаю таких знаков внимания со стороны прочих.
Возвращаясь, мы говорили мало, сильно порастеряв слова в болтовне с сестрами. В метро я почему-то вдруг подумал, что, в сущности, у меня ведь нет никаких общих дел с Даней, никаких общих тем, и знакомых общих нет, и вообще, отсутствует тот фундамент, на котором строится дружба. Для того, чтобы два чужих человека сошлись, им надо прежде вместе жить, или работать друг подле друга, или чтобы их дети играли в одной песочнице, или чтобы они выгуливали собак в одно время, или они вместе должны учить английский на курсах, снимать дачу в одном поселке, или иметь сходные заболевания внутренних органов. У нас же с Даней не было никаких точек соприкосновения. Кроме того, что он был моим студентом, кроме того, что я преподавал в его училище самый неважный предмет, нам не в чем было соприкоснуться. Я подумал почему-то, что может быть сейчас, после того как я познакомил Дашу с психиатром Галей, он больше не будет видеться со мной, как прежде. Кстати, это казалось вполне вероятным. А то я не помню себя двадцатилетним! Иной человек очарует, кажется, так что только кровью на стене в вечной дружбе не распишешься, а день спустя и думать про него позабыл, оттого что новые впечатления уже вытеснили вчерашний восторг. Особенно это касается педагогов. Как я боготворил профессора Литвину, моего педагога по старославянскому языку! Я же если что и знаю в жизни, так это литературу и старославянский. Ну — так-сяк, барахтаюсь поманеньку. Так я ее, обожаемой, фотографии хранил в потайной шкатулке, я за Литвину едва не подрался со Славиком Замкиным (нас разнимали) за то, что он сказал, будто она еврейка. Я ходил к ней домой каждую неделю, переписывал церковные тексты каллиграфическим почерком, а она объясняла мне, исчиркав листок фонетическими значками, что этимологически слова «начало» и «конец» означают одно и то же. И почему, спросишь Ты меня, почему с какого-то дня я перестал бывать у нее, перестал звонить ей, да и вспоминать о ней, хотя доброе чувство совсем не исчезло? Да просто оттого, что я был молод, что моя душа, жадная до впечатлений, увлеклась уже чем-то другим, что был сдан экзамен по исторической грамматике, и я перестал встречать Литвину на факультете, а с глаз-то долой — из сердцу вон… Скоро Даня должен был сдать мне зачет… Затем начиналось лето… Мне стало грустно.
— Да, что-то грустно стало, — словно отвечая моим раздумьям, сказал он, устало и грациозно укладывая голову виском на стекло. «Не прислоняться», — было написано на стекле. Стрельников вперед редко говорил кстати, но в ту минуту я совсем поразился, потому что именно это слово само собой всплыло у меня за секунду, как он сказал «грустно». Я не помню, говорил я Тебе или нет, я в детстве был телепатом, считывал чужие мысли. Даже не мысли, а фразы за секунду до произнесения. Не знаю, если не говорил, то потом расскажу, а то, как дядька Панас о себе говаривал: «Шо-то зап i здився».
— Да, грустно, — кивнул я, и мы оба ушли в свои мысли.
Вечером он позвонил мне. Он звонил уже не впервые и был единственным студентом, который дерзал на это. Хотя я и роздал всем с царственной беспечностью свой номер, звонить стеснялись. Даня звонил, выдумывая натужные поводы, разговор клеился плохо, в основном говорил я и очень, помню, боялся, что беседа завянет не расцветши. В этот раз мы опять никак не могли нащупать тему. Раз и еще два договорившись о месте и времени будущего свидания, мы путано молчали. У нас еще мало было общих знакомых для сплетен, говорить о мелочах не позволял вкус, а глобальности были не в жанре телефонной беседы. К тому же помнить надо, что мы недавно были знакомы, и можно сказать, что всякий раз нам вновь приходилось привыкать друг к другу, во всяком случае мне к нему. Я все не мог опамятоваться, что этот красивый и, в общем-то, совершенно чужой мне человек заискивает в моем расположении и гордится моей симпатией. Это было предметом моего тщеславия и я, в опасении утратить его интерес, ревниво приглядывался при встрече, все ли он восхищен мной, как вчера. Мои опасения были напрасны. Да и сам я понимал, что юноше есть чем впечатлиться.
В этот раз мы говорили недолго, минут двадцать. Даня простился пожеланием:
— До свиданья. Ночью долго не работайте.
Он засмеялся, довольный. В его представлении я был стареющейся книжной плесенью, склизкой, зеленой, одним из тех зловонных дедов, что, привычные к собственному смраду, сопят над книгой в Ленинке. Ему льстило внимание настоящего ученого. Конечно, мне бы больше хотелось, чтобы он рассказывал про свою молодую жизнь, про девчонок, про детские годы, про всякие житейские мелочи, которые приятно слушать только от любимых людей, мне хотелось бездельничать с ним на пару и нести всякий смешной вздор, веселя друг дуга. Но если уж он с гениальной прозорливостью проник во мне академическую труху, то и это меня радовало. В конце концов, сам я себя в ученых не числю, их братии не поклонник, но мне было забавно прочувствовать себя одним из них, взглянуть на себя очами Даниного восторга. Положив трубку, я, шаркая тапками, сгорбившись и перекосив позвоночник, изображая трудный свист легких, заковылял к себе в комнату. Мать, привычная к моим чудачествам, дала дорогу:
— Ну что, мартышка к старости слаба мозгами стала?
Я непонимающе посмотрел на нее подслеповатым взором и, цепляясь руками за стеллажи, стал высматривать книгу для чтения. Мальчишка был прав насчет ночи. Вот уже месяцы я обленился, а диссертация, почти завершенная, нуждалась в десятке заключительных страниц. Последние дни, когда я пытался заглянуть в нее, я исполнялся восторгом и страхом перед собой — так все там было умно и бойко. Сам-то я себе кажусь расп…здяем над расп…здяями, но какая способность к мимикрии! Однако чем дольше я не заглядывал в свое сочинение, тем меньше я помнил, к какому же выводу я шел и в чем, собственно, состояла моя концепция. Мне надо было освежить в памяти, как пишут умные люди. Обычно стиль кандидатских ориентирован на соседку по общежитию. Я же всегда подражаю немцам.
Я взял с полки нетвердой старческой рукой брошюру Карла Конрада Польхайма «Romantische Freundschaft», с тем чтобы долго, держась за поясницу, озвучивая свои действия звукоподражательным кряхтением, пердением, бульканьем и божбой, улечься на промятый одр. Не сомневаюсь, что в старости я буду чудён. Я раскрыл книгу на середине, и сощурившись, отвесив беззубую челюсть, принялся за чтение. «Es gibt keinen Zweifel, — писал уважаемый Польхайм, — dass der romatischen Liebe das geschlechtliche Gef u hl zugrunde liegt, das von den Personen unausgesprochen ist. Wir beachten nicht das erste Mal, dass dem Liebhaberpaar in der romantischen Literatur immer das einander innig liebende Freundespaar entspricht, ob wir H o lderlin oder Jean-Pohl oder sogar G o the nehmen, der im Leben ein Gegner der u berm a ssig gl u enden Freundschaft war. Es wird kaum jemand verneinen, dass die freundschaftliche Anh a nglichkeit in der Literatur des deutschen Romatismus mitunter den zwielichtigen Sinn gewinnt, man muss jedoch zugeben, dass sie nie in die Eindeutigkeit u brgeht. Sogar mehr: Der Verfasser und die Personen w a ren sicher verwundert und shockiert, wenn sie erfahren h a tten, dass die mit Freudismus vergiftete Zukunft in ihren denkbar keuschen und hehren Gef u hlen den Ausdruck des geschlechtlichen Willens erraten wird». [15]
— Бред какой, — сказал я себе, отцарапывая текст ногтем.
«Gerade die fehlende Trennunglinie zwischen dem Gef u hl der Freundschaft und der Liebe verurteilt vileleicht die Helden zum Abschied voneinander. Die romatische Individualit a t ist bestrebt, auf dem Gipfel des Gef u hls zu leben. Der Augenblick der extatischen Verschmelzung in der Freundschaft kann nicht ewig sein: Entweder erratet man in der Freundschaft den Ausdruck des innigeren Gef u hls oder sie erl o scht von sich selbst im Zuge der nat u rlichen Entwicklung des Alltags. Die o ffentliche Moral protestiert gegen das erstere, die Ethik des romantischen Gef u hls lehnt sich gegen das andere auf und die romantische Freunde sind auf solche Weise gezwungen, sich zu trennen. Die Trennung auf dem Gipfel des Gef u hls bedeutet, es f u r die Ewigkeit zu behalten.»[16]
Втерлась мордой в дверь кошка, и в щель стал слышен оголтелый мексиканский фильм про какую-то родовую общину, переплетенную кровными, любовными и дружескими узами.
— Ах, мама, ты не представляешь себе, каким другом мне был Сехисмундо. Мы были друзья. Мне казалось, что у нас одна душа на двоих.
Лишенный интонации голос переводчика отвечал за маму:
— Но Маурицио, ты еще так молод. У тебя будет много друзей.
— Нет, мама, — не унимался Маурицио, видимо, зайдясь слезой, — Я не буду чувствовать себя спокойно, пока рядом со мной не будет Сехисмундо.
Зависла пауза (видимо, оба плакали), после чего началась реклама «Нескафе». Я раздраженно встал, надерзил кошке, почистил зубы и стал молиться ко сну. Не то чтобы я внял Даниному совету, но читать Польхайма мне расхотелось, чем занять себя я не знал, завтрашняя лекция была уже пять лет как готова.
Встав с колен, я стянул одежду и залез под одеяло. Свет я не гасил, думая почитать еще что-нибудь русское, но книгу взять в постель позабыл, оттого что и не знал, собственно, чем бы увлечь себя. Надо было коротенькое, минут на пять — не больше. Я вылез из кровати, ступил с брезгливостью в пыль (надевать тапки было лениво).
Вдруг мне так отчетливо представилось, что мы еще с Даней счастливы будем — сам не знаю как, в чем, но вдруг какое-то чувство счастья, даже не счастья, нет, а предвкушения счастья, что-то вроде пятницы вечера, когда знаешь наверное, что завтра суббота, выходной, а послезавтра воскресенье — вот такого счастья, только больше, совсем больше, что я даже, помню, вскрикнул радостно, взвизгнул, смеясь над собственной неудержной эмоцией.
Я снял с полки книжку «Русские пословицы», по которой взял манеру гадать — зачастую ее прорицания попадали в точку. Помню, когда я просрал первый год аспирантуры, ничего не написав, и профессор Храповицкая отымела меня в попу (извини за интимные подробности), книга поделилась народной мудростью: «На печи лежать — трудодней не видать». А накануне экзамена по диамату — «Следуй ленинизму — придешь к коммунизму». Случалось, конечно, и некстати, но редко. Сейчас я задумал про Даню. Я зажмурился, представил, каков он, его пиджак рыжий и черный тоже, его волосы, где седина пробивалась из-под почти сошедшей краски, его длинные брови, подобные луку Искендера, глаза, губы, которые я часто рассматривал, пользуясь его близорукостью, и раскрыл книгу наудачу.
«Лицом мил — душой гнил», — сухо сказал глас народа.
«Ерунда, ерунда какая», — подумал я озабоченно. Я никак не соотнес полученное пророчество с Даней, потому что оно отнюдь не вязалось. Мне было досадно, что «Пословицы» дали маху. Я решил попробовать еще раз и представить себе получше. Я вновь зажмурился и представил в этот раз уже себя, словно я иду с Даней об руку — рука в руке, может быть, даже обнимаю его. Чтобы не потерять настроения, я, не открывая глаз, нащупал строку в середине книги.
«Охоча жаба до орехов, да зубов нет», — сообщила книга с прежним цинизмом.
«Дура, — рассердился я, — что бы ты понимала!» И кинул книжку на пол. С той поры я уж не брал ее более и она, нелюбимая, вовсе потерялась. Тогда же, еще недостаточно угомонившись, а напротив того, разгоряченный неудачным гаданием, я потянулся к Библии. Пытать судьбу я уже не думал, и вообще, по Библии никогда не гадал. В религиозном настроении я опасался силы Слова, а в атеистическом полагал в ворожбе мракобесие. Однако же, взяв Книгу (я собрался читать псалмы), я в этот раз решил поступиться принципами, как, впрочем, я поступаюсь ими всякий раз, когда имею к тому хоть малую склонность. «Только бы какая-нибудь параша не попалась», — подумал я и нарочно раскрыл подальше от Пятикнижия. В Пятикнижии куда ни ткнешься, все занудство — на одних «потомках Ноя от Сима до Фарры» кони двинешь. А устройство ковчега? А почему нельзя есть зайца и тушканчика? Чокнешься.
Книга раскрылась на Царствах. Мне кажется, так случилось оттого, что Царства я часто перечитывал, и, видать, корешок ослабел. Не знаю. Давид прощался с Ионафаном: «Давид поднялся с южной стороны и пал лицем своим на землю и трижды поклонился; и целовали оба они друг друга, и плакали оба вместе, но Давид плакал более. И сказал Ионафан Давиду: иди с миром; а в чем клялись мы оба именем Господа, говоря: „Господь да будет между мною и тобою и между семенем моим и семенем твоим“, то да будет навеки. И встал Давид и пошел, а Ионафан возвратился в город» (1 Цар 20. 41–43).
«Ну что же, — подумал я про себя, — значит, судьба». Отложил Книгу и покойно заснул.