К книге
Слуга господина доктораЧасть вторая ОСТРОВ СВЯТОГО ЛЮДОВИКА. IX
65%
Часть вторая ОСТРОВ СВЯТОГО ЛЮДОВИКА. IX
28

Прекрасный незнакомец шагал, как молодой титан среди племени карликов, которые боязливо-восторженно взирали на его красоту, и украдкой, словно запретным плодом, любовались профилем его лица; когда же настойчиво ищущий взгляд этого человека, которому, быть может, показался бы тесен весь вольный эфир, отбросив гордость, встречался вдруг с моим взглядом, то бывала чудесная минута; но мы, вспыхнув, смотрели друг на друга и шли своей дорогой.

Между тем в театральном училище я шел по победному пути. Курс «хороших мальчиков» был отозван на подготовку к творческому экзамену, зато мне предстояло новое знакомство — с полумесяцевым опозданием приступил к изучению зарубежной литературы курс «бездарных мальчиков», как определил его друг Хабаров. Первое знакомство я бы не назвал удачным, иначе говоря, я был неудовлетворен и весь день злился. Отвыкшие учиться и, видимо, от природы нерадивые, на мою лекцию пришли трое. Я с тоской тянул время, в расчете на то, что подойдет еще хоть кто-нибудь, пусть хоть самый завшивелый. Не было никого. Я досадливо курил. Мне читать лекцию троим — это все равно, что пахать на «пежо». К тому же и те трое, что пришли, были, прямо сказать, не свежак. Одна была всклокоченная дама с сонным и злобным выражением лица — она показалась мне некрасивой, хотя, возможно, я был не прав. С самого начала я предубедительно негативно к ней отнесся, и, как впоследствии оказалось, интуиция меня не подвела. Это была Наташа Селиванова.

Был еще мальчик, старший двадцати лет, простой и располагающей наружности. Как Ты знаешь, моя крайне слабая память на имена, осложненная недолгой памятью на лица, играет со мной шутки — мне он показался знакомым. Я почему-то решил, что мы с ним вместе отдыхали в Греции и что его зовут Костя. От этого я дарил ему приветливый взгляд и неопределенно кивал. Он тоже кивал мне с робкой вежливостью. Его кивки ввели меня в еще большее заблуждение, так что еще некоторое время, до самого конца занятия, я полагал, что это Костя из Греции. Его звали Женя Еськов.

Ну и третья дамочка была просто пальчики оближешь. Красивая — душенька, дура — слюни по подбородку. Веселая, славная. Мне так хотелось все кинуть к чертовой матери и сказать: «Лена Дорохова, давайте дружить!» Но я был связан академическими обязательствами с этой троицей и прочитал им заунывную лекцию про модернизм. Теперь уж я тасовал имена не с прежним пылом — и Балакирев, и Фрейд, и Шёнберг казались студентам понурыми занудами, вроде лектора, который все только курил и глядел на часы.

Вот каковой увиделась мне Половцевская студия при первом знакомстве. Две «хорошие» девочки, из которых одна показалась мне глупа и уродлива, другая же только глупа, и один «бездарный» мальчик — милый, но, пожалуй, и только. Тем охотнее я, расставшись с ними, окунулся в курс «хороших мальчиков». В лихорадочной готовности «хорошие мальчики» сновали по этажу — костюмированные, иные в гриме — улыбчиво отмечая меня.

— Знаете, что я показываю? — крикнул мне издали Антон Макарский.

— Что, Антоша? — откликнулся я, двинувшись к нему на два шага, но остановившись на пути в ожидании, когда он сам подойдет.

— «Каина».

— А… — сказал я видимо разочарованный, — А почему вы взяли такую… — я хотел сказать «скучную», — …сложную пьесу? На ней уж многие зубы сломали.

Сказать по чести, мерзейшая драма. Квинтессенция риторической скуки.

— Ну, так вы не знаете как я ее поставлю! Я решил сломать все традиции.

— Ну-ну, — сказал я, потому что больше мне нечего было сказать.

Байрон прелестный писатель. Он был хорош собой и лорд, потом кое-что из его дневников, в самом деле, чудо как мило. И его стишки в переводе Пастернака, разумеется, не Левика, Пастернака, в самом деле очень милы. Но уж от пьес его, пожалуйста, уволь. Всё умность свою показать хочет, хорек альбионский.

— Удачи вам, — сказал я, тронутый простодушной гордостью Макарского. Видать, он в самом деле полагал свой отрывок успешным. Я-то, тертый калач, знаю, что из Байрона на сцене ничего путного не получится никогда, потому что нельзя живописать кефиром и ваять из хлебного мякиша. Но Макарский так славно улыбался, что я разулыбался тоже. И не наплевать мне на этого Байрона?

Меня взяла за локоть Рина Колокольцева, мой патрон.

— Арсений, — вы позволите мне так вас называть? — зовите меня просто Рина. Вы согласны?

— Да, Рина, — покорно кивнул я, состроив напоследок Макарскому рожицу.

— У меня для вас не самое радостное сообщение. Я только что была в кадрах…

— Даня! — кликнул незнакомый голос.

Я отвлекся от Колокольцевой, безусловно реагируя на звук. Один из студентов, стоявших подле деканата также обернулся в поиске звавшего.

«Как же красив!» — поразился я, и где-то за грудиной булькнула моя душа. Я неожиданно для себя смутился оттого только, что увидел вживе самого красивого человека.

Я не помню, говорил Тебе или нет, мужчины мне кажутся в преимуществе существами уродливыми. Иные из них «симпатичны», многие «весьма милы», про кого-то можно сказать, что он «хорош собой», но «красив» мне сказать было не про кого. Красив Ален Делон в пору «Рокко и его братьев» — но это было задолго до меня и в кино. Красивы бывали юноши из женских журнальчиков, но я знал, что компьютер вычистил им кожу и высветлил белки глаз, так что все это была не настоящая красота. И сколько я ни видал красивых женщин, красивые мужчины мне не встречались. Я оттого имел проблемы в отрочестве, читая литературу прошлого века. Там что ни роман, то красавец-герой. И я не знал, кого мне представлять. В моей фантазии некому было сыграть Жюльена Сореля, Эжена де Растиньяка и прочих. Всего я видел по жизни трех истинно красивых мужчин. Одного лет в восемь, на даче. Это был незнакомый мальчик лет шестнадцати, он с семьей купался в «Гидропроекте». Все его тело и лицо были какие-то особенно красивые, словно специально вылепленные и специально раскрашенные. При этом у него было такое доброе, смеющееся лицо, что мне сразу захотелось стать его братом. Я украдкой смотрел, как он красиво купается, красиво прыгает, вытрясая воду из уха, как он красиво садится на обрывистый берег спиной ко мне и бросает в «Гидропроект» глиняную осыпь. И наружно и характером он был совершеннейший ангел — если бы я верил в ангелов, я бы настаивал не этом. С той поры я не видел его двадцать один год. Сейчас ему, наверное, под сорок, дай бог ему доброго здоровья.

Хронологически следующий красавец был мой школьный друг Миша Шалдаев, о котором я только что недавно писал. В него влюблялись все девушки и все учительницы, отчего он прослыл в женской среде человеком дурного душевного склада. Как я сказал, мы были с ним едва не влюблены друг в друга — не сомневаюсь, что я любил его и за красоту тоже, быть может даже, именно за красоту. Но он еще ко всему был добрый, честный и одаренный мальчик, хотя сейчас, глядя как он потускнел и опошлился к тридцати годам, я с трудом могу представить, что он был некогда кумиром нашего микрорайона и я мог гордиться выпавшей мне честью быть его единственным и очевидным другом.

И последнего живого красавца я повстречал года четыре назад в поезде «Симферополь-Москва». Это был двадцатилетний «дед» на боковой плацкартной полке. Пробуждаясь только ради чая и сигарет, он спал, раскинувшись, словно сатир Боргезе, и я удивлялся, как сделано его лицо. Я помню, что испытал нечто вроде мистического страха, глядя на этого солдата. Мне показалось, что Природа на самом деле что-то там себе мыслит, что взаправду существует некий Мировой Дух, который, руководствуясь капризом, соединяет в ансамбль столь совершенные глаза, уши, брови, ресницы, так что нельзя ничего убавить или привнести, чтобы не разрушить чудесную гармонию.

Но в целом все три образа уже годы как изгладились в моей памяти, даже Миша Шалдаев. Ну а что мне делать? За столько лет не то что память потеряешь, тут конь сдохнет.

В общем, красавцы в моей жизни были не часты. Или я был слишком придирчив к мужчинам? Отчего? Но точно как пить дать, если при мне кто-либо говорил о знакомом, что он красив, я внутренне удивлялся и погружался в состояние напряженной рефлексии с неизменным выводом: «Да нет же, все ошибаются. Этот человек не красив». И шел в ванную немножко повертеться перед зеркалом.

Итак, с интервалом примерно в шесть лет я встречал кумиры исключительной наружности, я бы сказал, своеобразного наружного гения. Их было столь немного, что все они запомнились мне — не в великолепии цветущего облика, а по факту. Запомнились, как редкость. Вот красивых женщин я не запоминаю, хотя и встречаю их каждодневно, — все они входят, как мне кажется, в план обыденности. Да, конечно, они занимают мою мысль и эмоцию на час-два, реже — на день, но не на шесть лет. Иная красивая, как бабочка, другая — как раковина морская, залюбуешься ими. Но и бабочки и раковины исчислить нельзя. Истинно же красивый мужчина уникален, как Парфенон, и раз видевший его уже позабыть не может, если он не эстетический ублюдок. Нет, Ты пойми, я имею в виду не сексуальную привлекательность, а эстетическую. Про сексуальные идеалы я не говорю — про это можно прочитать в «Космополитене» или еще в какой муре подобного толка. Но эстетически прекрасного лица, Ты понимаешь, я надеюсь, именно не возвышенного, не одухотворенного, а прекрасного лица почти не встретишь. Да-да, вот что я имею в виду, когда говорю «красивый мужчина». Я говорю не о духовности, не о возвышенности, а сугубо только о красоте, которая, не будучи одухотворена, все равно остается красотой.

Здесь, в этом подходе, быть может, иные усмотрят ущербность характера, ущербность, которую я и сам отмечаю. Если Ты обратил внимание, то в своих лекциях я не упускал случая разбранить эллинистическую скульптуру. Вот сколько я превозносил архаику и высокую классику, настолько же я херил эллинизм. И ведь все это лишь для того, чтобы стыдливо скрыть, что я прокрадываюсь в музей, затем чтобы полюбоваться пропорциональными телами (ох, как же я обычно еду на Поликлета!), математически правильными, бесстрастными, неживыми лицами и мне (страшно сказать) нравится Пракситель и мастера круга Лисиппа, и Пергамский алтарь в его барочной манерности я могу разглядывать часами — да, да! Тебе я могу признаться, но, вообще говоря, это, конечно, тайна. Человеку моего положения, известному утонченным вкусом, нельзя не утаивать пагубные пристрастия.

И что бы я там ни говорил про духовность, про примат содержания над формой, сам я всегда предпочитал прекрасное возвышенному. Да, я люблю красивые лица греческих статуй. Хотя, впрочем, что я так кипячусь, словно меня кто попрекает?

У этого Дани была не античная голова и не варварская — я не успел при беглом взгляде обнаружить в его красоте этнические черты, но его голова была красива с той же силой, что греческие. Это была красота, которая бросалась в лицо наотмашь.

— …поэтому мы сможем представить вас на доцента не раньше следующего года, — закончила Колокольцева. — Вы понимаете, я дралась как лев.

Я, в четверть уха слушавший ее на протяжении минуты, очнулся, тем паче что Даня в обществе долговязого урода скрылся из моего взгляда. Я вздохнул и, ответно уверив Колокольцеву, что главная честь для меня не доцентское звание, а ее хлопоты о нем, пошел в буфет к Степе Николаеву.

Николаев несколько стеснялся меня за последнее происшествие. Он пришел ко мне на лекцию наглухо обкуренный марихуаной, очумело таращился на меня, а когда я, анализируя сказку Гофмана дошел до сцены, где Ансельм набивает трубку пользительным табаком, Николаев стал шумно извиняться, недоумевая, как мне удалось его расколоть. Эта сцена была бы крайне неловкой, если бы все не были так милы. В буфете я покалякал с ним и с его другом Лёхой Аптовцевым — двадцатилетним отцом семейства по залету. Лёха горестно рассуждал, что жизнь его двадцатилетняя не удалась, и окна у него, мол, выходят на мусорные баки, так что и кидаться-то вниз головой стыдно. А то бы Лёха от этой жизни ка-ак прыгнул — и прощай, мать-отец!.. В буфет забежал Даня, побегал взглядом по нехитрому прилавку, по сидящим за столиками, мы, показалось мне, встретились глазами, но я тотчас понял, что ошибся — кто-то окликнул его, он сощурился близоруко и потом только, сопоставив голос и размытый контур приятеля разулыбался. На этот раз я уже не ошеломился его красотой, рассудительно прикинув, что все одно — Даня мой студент и я еще смогу разглядеть с близкой дистанции. Сейчас меня занимал Лёха, который, волевым усилием подавя слезы, живописал трагическую картину — летит Лёха башкой вниз и вверх пятами, ускоряясь на 9,8 метра на квадратную секунду прям в помойку — бац! И в стороны мозги, зубы, пуговицы, скорлупки, осколки, опилки, молочные пакеты. Вот оно что только Лёхе горемычному остается, потому что природа у человека такая несчастливая (у Лёхи преимущественно) и жизнь сама по себе говенная.

Я вдумчиво смотрел в Лёхины простодушные глядела, кивал со значительностью, трепыхался ложкой в кофе и говорил носом: «Угу, угу», — с восходящей интонацией, не присущей русскому языку. Знали бы они, мои милые студенты, что я, обескровленная старая жаба, подкармливаюсь исключительно суицидальными беседами. Сидит румяный подросток и говорит, как он, дескать, несчастен, а ты ему вместо: «Мальчик, поживите с мое!..» — говоришь носом: «Угу, угу», — с восходящей интонацией.

Думая, как бы утешить Лёху и при этом возвеличиться в его глазах, я предложил ему и Степе прочитать мою книжку, то есть, это не книжка была, конечно — это были мои письма в армию к Диме Бриллиантову. Но выглядели они как книжка. Зина в армию идти, разумеется, не хотел, но пошел, лопух, а все из-за принципов своих. «Как же так, — говорил Зина, куря на балконе, — это получается, Перевалов пойдет, Кабан пойдет, Бульон тоже пойдет, а я косить буду?» И пошел, придурок, один единственный из всей нашей компании. Я был психопатом, у Перевалова открылась шизофрения, у Кабана Булатова — полнокровной улыбчивой туши, разумеется, был астенический синдром. Зина полгода провел с узбеками в Черновцах, а потом еще полтора в безлюдной части Чехии. От большого желания писать, отсутствия определенных занятий и из сострадания к другу — по этим причинам и в этой последовательности — я взялся отправлять ему письма с максимальным интервалом в три дня. Таким образом, к его возвращению он был обладатель более чем четырехсот страниц машинописи — своеобразной хроники нашей жизни в его отсутствие. Первая сотня писем представляла собой забавные истории из жизни нашего круга. Но так как с течением времени я отдалился от матвеевской компании, отсутствие общих тем вынудило меня обратиться к более отвлеченным рассуждениям, вводить в рассказ новые персонажи. Таким образом я знакомил моего друга с новыми обстоятельствами моей жизни, в то же время осваивая приемы литературного пейзажа, физического и психологического портрета и прочая. Себе — частью, чтобы не позабыть написанное, частью из любви к своим письмам, в большей степени адресованным мне же, чем страдальцу-Зине, я собрал их в два свода, поделив их условно по годам армейской службы.

Книга получилась славная, все об этом сказали. И это не потому, что она имеет какие-то литературные достоинства, а от живости написанного. Я же на машинке печатал (у меня мать машинистка, я, ей наученный, печатаю со скоростью мысли), а оттого стиль моих писем очень напоминает меня живого, тогдашнего, девятнадцати-двадцатилетнего…

Да, я что-то нить потерял… Да, кстати, почему Ободовская тогда сказала, что я все время вру и хвастаюсь?

Мне показалось, что Лёхе и Степе забавно будет прочитать мою книжку. Ведь как иначе мне, научной плесени, объяснить им, что на самом деле и я был молод, и сейчас молод, вот что смешно.

Между тем рабочий день мой окончился, я уже и так пересидел всякие разумные сроки. Я встал нехотя, в растерянности покрутил стакан и замедленной, старческой походкой пошел из буфета, мучительно желая быть окликнутым.

— Арсений Емельянович, — раздался голос, как зверь на ловца, — вы придете ко мне в понедельник на показ?

— А во сколько, Максим? — это был жеманный Максим с курса «хороших мальчиков», — приду, наверное.

— Как, то есть, наверное? Я хочу стать вашим любимым актером… — он лживо, издевательски улыбался, но видно было, что он хорошо ко мне относится. Я его уже тоже к этому дню полюбил, но не так, конечно, как Макарского или Степы.

— Хорошо, Максим. Боюсь, я обречен. Вы действительно станете моим кумиром? — это была фраза для занавеса. Я поклонился и вышел.

Идя Парнокопытским переулком мимо некогда моего дома, зябко кутаясь в утлый плащик имени Клары Цеткин, я перебирал имена моих студентов. «Алеша, — начал я с Аптовцева, стараясь припомнить его рабоче-крестьянскую ряху, — Антоша, — вспоминал я Макарского, дальше по алфавиту следовал Вася из „хороших“ (список заканчивался Филей Григорьяном)». После Васи должен был бы последовать Дима Кошмин, востроносый антисемит, которому все давали старше его лет, потому что выглядел он уж слишком молодо. Но вместо Кошмина, чему я сам весело удивился, я сказал: «Даня», — все с той же отечески-нежной интонацией, словно имел на нее хоть какое-то право. Но я уже сказал по инерции и, вернувшись к воспоминаниям детства, стал фантазировать про Даню, потом опять про Антошу, потом про Катю, про Машу Куликову, про Тиму и так до Фили Григорьяна.

Предыдущая главаГлава 28 из 43Следующая глава