К книге
Слуга господина доктораЧасть вторая ОСТРОВ СВЯТОГО ЛЮДОВИКА. VIII
63%
Часть вторая ОСТРОВ СВЯТОГО ЛЮДОВИКА. VIII
27

Откровенно тебе скажу, не люблю я гомосексуалистов. Конечно, с моей точки зрения, они вольны жить как хотят, но не нравятся они мне.

Качество моей любви к Робертине изменилось. Я не стал любить ее меньше, но я стал уверенно спокоен. Если прежде я заранее настраивал себя в канун встречи на нечто ужасное, на страх быть обманутым, обнаружить забытую чужаком шляпу, то теперь я нес в себе какое-то приятное тепло на уровне грудобрюшной преграды. О чем бы в своей жизни я ни задумывался, все казалось мне равно удачным. Я был любим всюду и повсеместно. Меня любили в отделе аспирантуры за грамотно составленный план работы. Меня любили на кафедре в педагогическом за то, что я уже одиннадцать лет веселил коллег своими прыжками. Дома меня любила мама, как любила она меня всегда силой природного закона. Меня любили старые друзья по давней привычке и от лени любить кого-либо еще. В арбатском унынии, среди маек, подушечек, стаканов, меня любила Марина Чезалес, оттого что, раз ошибшись во мне, не находила, как это исправить. Меня любили новые ученики, потому как я был человек свежий, загадочный, любящий их возвратно и готовый играть в любые детские игры. Меня, как обычно, любили женщины, дети и домашние животные, покорные моему неиссякаемому обаянию. Наконец, меня любила Робертина, взятая измором. Я так долго любил ее, так неприкрыто страстно, так жалостно страдал, что ее сердце — до сей поры самое здоровое из сердец, несмотря на порок мейтрального клапана — раскрылось. Я был засыпан каллиграфическими письмами: «любовь похожая на сон щасливой зделола наш дом и вопреки всем этем снам пускай некончица любовь. Вотокие Арсик слова которые косаюца нас стабою я думою что ты Арсик таковожа мнения».

Ее чувство ко мне приобрело какой-то истерический характер. То ли науку любви она постигала, глядя на меня, и восприняла нервное буйство, в котором я пребывал с первого дня нашего знакомства, за норму отношений, то ли действительно была влюблена, только день ото дня проявления ее страсти становились все более откровенными. Она могла долгие минуты разглядывать мою руку, силясь постичь ее совершенное устройство, то вдруг она становилась необыкновенно весела без причины, все искала, что бы мне подарить из своего жалкого скарба. А вдруг глаза ее наполнялись слезой, она обнимала меня, уронив голову на грудь и тягостно вздыхала. Она стала готовить, хотя сама ела мало и без интереса — все смотрела, как я ем. Ее внимание ко мне стало приобретать утрированные формы. Так, например, она наказала, чтобы я, оправляясь в туалете, не смел закрывать дверь. Не знаю, уж что за мысли рождались в ее увечном мозгу, но она припадала к щели глазом и дышала сладострастно, а однажды, не выдержав, ворвалась в туалет и, словно потеряв голову, взялась с нежными словами целовать мой писающий «крантик». Мне было ужас как неловко, я боялся забрызгать ее, а остановиться в писанье не мог. Потом я стыдился своего стыда — ведь сколько раз в одинокой постели пубертата я мечтал, потея, об извращенных, всё дозволяющих ласках, и вот теперь, вместо того, чтобы, как Микки Рурк придумать какую-нибудь порнокомпозицию здесь же, на клетчатом полу в сортире, смутился душой и запросился кушать, лишь бы избежать неловкости.

Пожалуй, мы уравнялись с Робертиной в нашей любви. Мое чувство к ней стало, хвала небесам, спокойнее, она же вступила в новое для себя состояние первой влюбленности — непривычное и сладкое.

Приехав к Робертине где-то на исходе марта, я не застал ее. Дверь была раскрыта, на столе под крышкой стояла еда — очевидно, меня ждали. Я разделся и присел покурить к окошку. Там, откинув польский тюль, я увидел ее, мою любимую, на грядках. Снег только что стаял, баба Поля поскользнулась и теперь, хохоча красным лицом, сидела на попе, бессильная подняться. Робертина, пытаясь быть устойчивой и тоже смеясь, тянула ее за руки к себе, но старуха была тучной — поднять ее не удавалось. Здесь же вблизи, брезгливая до сырой земли, переступала лапками кошка Пепси-кола. Две грядки были вскопаны несмотря на раннее время, и по смеху женщин угадывалось, что они воодушевлены продолжать. Я, затаясь, смотрел из-за тюля, и мне было словно самому себе завидно — не знаю, как сказать — что эта женщина, Робертина, — моя, то есть совсем моя, как брат-идиот из мечтаний, как другие персонажи детских грез — совсем моя, без страха потерять. Когда я сейчас пытаюсь припомнить самый счастливый, без боли, миг романа с этой слабоумной камелией, я думаю, что неложное счастье было только в тот миг, что я подглядывал за ней из-за портьеры.

Она вернулась раскрасневшаяся, с руками в земле, с Пепси-колой подмышкой, полезла целоваться, ласкаться, вынула из стола очередной подарок. На этот раз то была не покупка — своими руками Робертина вырезала из пачки «Вискаса» портреты пушистых котов, наклеила на картон, обвела фломастером и надписала: «Муся и Васса». Муся и Васса были мои кошки, не имевшие никакого портретного сходства с изображенными. Робертина, перебивая себя, в необычной для нее быстрой манере речи стала выкладывать последние новости, касательные сельского хозяйства, завхоза Толика, голубого Игоря и прочих. Кабаков получил выговор за пьянку, баба Поля дарит лук на рассаду, у Игорева отца рак желудка, Кабаков обещал списать и подарить мне новую машинку «Роботрон», но это она его уговорила, так что, можно сказать, это от нее подарок, она посадила ревень, но баба Поля говорит, что есть его можно только со следующего года, Игорь подрался со своим любовником, педовка сраная, приехал к Кабакову жаловаться, а Толик ему возьми и скажи: «Пока сто тысяч не вернешь, которые у меня со стояла сп…здил, чтоб тут не появлялся,» — и поди теперь разберись — с одной стороны, Кабаков как перепьется, так начинает орать, что его обокрали, а Игорек только и ищет, что склындить, тоже верно; на то несмотря, хорошо бы купить удобрения, только химические, потому что с г…вном она возиться не будет; ну, и так далее.

Я слушал эту воркотню, развалясь на кровати и любовался ее разгоряченным, привычно красивым лицом. По временам, видя, что кумган ее красноречия показывает дно, я задавал вопросы, с тем, чтобы подпитать ее щебет. Постепенно я, удалясь мыслями от столь занимавшего меня театрального училища и его обитателей, втянулся в ее рассказ, вживе представил себе и Кабакова и Игоря, которых давненько не видал (мне даже показалось, что я чуть соскучился по них, что было, конечно, неверно).

Впрочем, у меня была возможность увидеться с Игорем прямо сегодня — он зашел ввечеру — все так же угрюмый и замкнутый. Несколько раз он, правда, принимался рассказывать что-то, и получалось довольно смешно. Но, не доходя до кульминации, он обычно умолкал. Он только что занял второе место на областном конкурсе парикмахеров — это было достижение, согласись, для двадцатилетнего мальчика из предместья Серпухова. Но, по многому судя, сердце его было не готово радоваться новой чести, занятое другим. Он был влюблен, и, хотя мне неприятно было думать, в кого он влюблен, и каким образом он влюблен, и как выглядит эта любовь со стороны, я, тем не менее, проникся к нему симпатией, чувствуя родственную натуру. В конце концов, я (будучи демократом и просвещенным европейцем) весь мир людской поделил бы на два пола — на любящих и любимых. Все прочие половые различия кажутся мне губительной иллюзией. Одни, как я, например, созданы любить, другие, коих тоже немного — быть любимыми. Я сейчас подумал, что, конечно, наибольшую массу составляют вовсе бесполые, которые и сами-то любить неспособны, и которых любить за позор сочтешь. Но этакой мрази в моей книжке не встретится.

Разговор о гомосексуализме в мужском обществе всегда казался мне темой скользкой, и я думаю, что со мною все согласятся, не только Ты. Куда веселей и проще говорить с женщинами. Все они занимают единую, гуманную и сострадательную позицию по отношению к десятой части условно мужского народонаселения. Педераст в традиции женского восприятия — неудачник, который по робости или силой дурного воспитания не повстречал «хорошую бабу». На слове «хорошая баба» делается специальный акцент, который подтверждает превосходство «хороших баб» над соискателями извращенных ласк. В женском взгляде голубые выглядят смешно и любопытно, и многие особы (знаю не понаслышке) с известной серьезностью рассуждали, что готовы и заинтересованы переспать с голубым как с мужчиной, чтобы приохотить того к «хорошим бабам». Опять-таки в теории, за недостатком материала, могу представить, что те из женщин, что реализовали свою программу на практике, поимели поражение, осмыслить которое, правда, вряд ли смогли из неспособности к умозаключению. Ярые ненавистницы мужеложцев редки: обычно это жизнелюбивые, не очень проницательные дамы вроде моей мамочки, невежественные в вопросах современного секса, для которых гомосексуализм как социокультурная проблема сужается в образ двух-трех истеричных педиков, отвратительных всякому человеку со вкусом. (Я, Ты понимаешь, подумал о Дэмиане).

Разговоры о гомосексуализме в мужском обществе кажутся мне куда более отвратительными. Если женщины изыскивают пути решения злополучной фортуны, проявляясь по большей части в лучшем своем качестве, в стремлении спасать в отречение собственного счастья, то мужские беседы вызывающе инфантильны. Всякий раз, когда тема поднимается в однополо-мужской компании, я чувствую в себе скукоженное омерзение, словно я нарочито вовлечен в противную мне игру, правилам которой вынужден подчиниться.

В разговоре о содомитах мужчины, как правило, не поднимаются на уровень философских обобщений, подобно женщинам, а ограничивают себя тремя проявлениями. Первое: смеются; второе — жалеют, недоумевая, как можно предпочесть сладостное обладание женской плотью всякой мерзости; и наконец, все более и более находится охотников отстаивать педерастию как вариант общественной нормы (отмечая в сносках, что им-то, конечно, это мировоззрение глубоко чуждо). Все указанные позиции взаимозаменяемы — если собирается кружок из трех человек, то согласно сценариусу каждый обрящет роль на вечер, чтобы в следующий раз, возможно, поменяться.

Если вдуматься, я не стал бы педерастом из одного лишь презрения к мужскому полу. Это я говорю пока в порядке игры мысли, Ты знаешь, что я мизантроп и женщин я тоже недолюбливаю. Впрочем, я не люблю также детей и домашних животных. И цветы я не люблю. И вообще, я г…вно, но не об этом речь.

Так вот род мужской в моих глазах заслуживает крайнего презрения. Самое гнусное, что есть в мужчинах, так это качество мужественности, если быть корректным, то утверждение себя в этом качестве. Не надо быть гнилым фрейдистом, чтобы узнать проявления ущербной мужественности повсеместно.

Помню, как я застукал моих детей в пионерском лагере за распространенным развлечением. Они измеряли письки треугольником. Помнишь, были такие треугольники с транспортиром?

Мои дети! Страшно подумать — сейчас им перевалило за двадцать! Они стали ровесники моим студентам.

Так вот с того дня я прозрел. Мужчина говорит о политике — а сам только и жаждет доказать, что у него, Ты понимаешь, длиннее. Он говорит о поэзии — то же самое. Он похваляется тем, что пьет как бочка, а на самом-то деле всё о том же. Обрати внимание — с бабами они так не хвастают, как друг перед другом. Подожди, подожди, а Ты помнишь, как они писают в общественных уборных? Сначала подходит мужик к писсуару, расстегнет свою ширинку поганую, достанет писюк свой, плюнет (это обязательно), посмотрит на писюки окрест (да-да, говорю Тебе) и уж только тогда, наконец, изольет свое гадкое содержимое.

И все эти разговоры про импотентов и педерастов, весь этот смех, сожаление или защита целью своей имеют одно — доказательство личной мужественности. Ты знаешь, я в журнале «Здоровье» читал, что в нашей многострадальной державе (только у нас) у восьмидесяти процентов мужиков проблемы с потенцией. Нет, Ты понимаешь, у восьмидесяти! И эти вонючки соберутся кружком в десять человек и начнут говорить всякие гадости, все про баб рассказывать, про то, как они своим х…ем как башня ливанская весь мир проебли, а у самих-то, у восьмерых плюс-минус, встает, видать, только в день св. Валентина. Вот я отчего люблю тихих мужиков. Тех, что в кармане треугольник не таскают. Или, как это сказать… целомудренных.

И отчего то я бесую так? Я же и сам навроде того. Ну, вкуса поболе — образование распускаться не позволяет. А то вот взять. Я, разумеется, в разговоре про извращенцев стою на либеральных позициях. Оно и понятно, я демократ, просвещенный европеец. Обычно начинаю обоснование гражданских прав однополой любви по аналогии с национальными проблемами. Дескать, педерасты — это вроде как евреи. А евреев не тронь, потому что я интернационалист и друзья у меня евреи, и фашистом быть грешно, это все знают. Однако же — вот в чем дерьмо — обычно моя апология еврейства начинается со слов: «Сам будучи русским…» Ведь Ты понимаешь, где-то из глубин смердит патриотизм. С чего я боюсь быть принятым за еврея? Нет, на сознательном уровне не боюсь, и думаю, что наступи недобрые времена, так я, может, на себя желтый треугольник нашил бы из морального принципа. Однако же тайную гадостность своей души я различаю.

То же и с сексуальными разговорами. Чем больше я защищаю от насмешек педерастов и импотентов, тем больше отстраненностью тона показываю, что сам-то я не из таких. Что, будучи образованным человеком с плавными жестами, вовсе не обязательно быть педерастом и евреем (хотя общеизвестно, что они-то и составляют интеллигенцию). И, как ни пылок я в обоснованиях сексуального равенства, я всегда боюсь показаться слишком убедительным. Вот даже и сейчас, перечитывая написанное, я различаю за желчью тайное желание убедить Тебя, что я-то не такой, я-то, что так яр и рьян, иной.

Вот отчего я себе сам положил про секс пустых разговоров не вести, особливо с незнакомыми, а только что со Скорняковым, Зухрой, Варечкой и Ободовской. Уж тогда, вероятно, я наконец всем дам понять, что я не из таких, что я всех на хую вертел. На хую огромном, как Монблан.

Так что разговоров о голубых я избегал с некоторых пор. Но меня так и тянуло выспросить у Игоря, как же это бывает. Понимаешь, тут другое дело. Тут не сам я хотел рассказывать о своей мужественности, а его послушать. Как там всё? Как? Я не знал. Я говорил уже, что ручных голубых у меня в знакомых не водилось. Да и вообще, мир этот казался мне весьма далеким, даже не далеким, а недосягаемым ни взглядом ни мыслью. Он был где-то здесь, поблизости, но ускользал, словно располагался в ином измерении.

Разумеется, не совсем хризантемой я рос. Я знал, что их одна десятая (а это много). Исповедь великого Вильде была в вузовской программе. В конце концов я, великий фрейдист дурного толка, не мог не замечать и в себе рудиментов философской любви: все мое отрочество и первую юность параллельно с влюбленностью в Иру Беклемишеву я, конечно, не сомневаюсь, любил и Мишу Шалдаева, самого красивого мальчика в школе — он был к тому же умен и благороден. И он меня любил, и мы друг друга ревновали ужас как — четыре раза рвали навсегда, опять сходились, письма друг другу писали — он мне стихи, я ему прозу (у меня уже тогда проявились начатки вкуса). Ясное дело, мы бы в ужас пришли, скажи нам кто, что это зашкаливает за дружбу — в ужас пришли и не поверили бы, но теперь-то уж можно сказать, о чем мы и говорили с сентиментальным смехом на кухне за «Хванчкарой» — я с залысинами, он с проседью. Но все это были заурядные проявления юношеской бисексуальности, открытой Вейнингером.

Вообще-то, бисексуальность открыл Вильгельм Флисс, друг Фрейда. Поделился сдуру с классиком, а Фрейд проболтался ученику. Тот — какой-то дамочке, та — Вейнингеру. А этот юнец написал свою книжку и застрелился, чем обеспечил ей популярность. Флисс бедный пришел к Фрейду:

— Ты, жидок вонючий, ты расп…здился Вйенингеру?

— Ты что, Вилли, о чем ты?

— Ты мне, блядь, г…вно не кидай. Ты, шкура, мою «бисексуальность» продал?

— Ах, так ты про это… А что?

— А то, дерьмоед, что мою книжку теперь даже мама не читает!..

— Так ты свою муру всерьез за открытие держишь?

— Да это последний всхрип твоего дохлого психоанализа!

— Я таких открытий до полдника мильён наоткрываю. Тоже мне — открытие!

— Ах так? Ну гний тут себе, педик ссаный! — сказал Флисс и пошел вон.

Фрейд выбежал за ним вдогонку и, стоя на лестнице, прокричал:

— Ой, ой, подумай, какой неженка! Да что ты без меня?! Кто ты в психоанализе — г…вно на палке!.. Вернешься еще!

— … тебе! — ответил Флисс, не оборачиваясь.

— Да я в твоей психологической структуре такое придумаю, тебя в вокзальный сортир срать не пустят!

— Вафельник прикрой! — отвечал Флисс, спускаясь маршем ниже.

— Придешь ко мне — не открою! Для тебя меня дома нет!

— Тамбовский волк к тебе придет.

— И чтобы духу твоего тухлого тут не было!

— Не для жидовского носа!

Флисс был уже у самой двери.

— И не смей мне попадаться на пути! — крикнул Фрейд сквозь слезы.

— А уж этого не жди!.. — откликнулся Флисс и хлопнул дверью.

В тот же день Зигмунд Фрейд сжег все письма Вильгельма Флисса. Однако Вильгельм Флисс сберег письма Фрейда и завещал хранить их сто лет без права публикации. Их было более четырех тысяч.

Здесь ничего интересного не было, феномен бисексуальности я мог исследовать на материале своего отрочества, тем более, что с годами, приближающими меня к зрелости, мои эротические предпочтения окончательно оформились и подростковая бисексуальность ушла в глубокий пассив вместе с другими мрачными комплексами. Так оно и должно было быть — об этом писал Вейнингер и, вероятно, Вильгельм Флисс.

Гомосексуализм как свойство общественной психологии не интересовал меня — тут мне без Игоря наплели великие книжки и, прямо скажем, куда красноречивее. Меня интересовало как оно там бывает… Ну, у них, у тех, которые, я теперь знал, собираются возле памятника героям Плевны. То есть… ну, я не знаю… Как они там знакомятся, чт o потом…

У меня были примитивнейшие представления, как все бывает у них. Я хотел расспросить Игоря на следующий день, по пути от Робертины. При Робертине я остерегался, потому что она ошибочно зорко контролировала наши разговоры. Я раздумывал, как бы поделикатнее начать, выдерживая при этом грубовато-мужскую манеру, присущую Игорю.

— Лерка говорит, у тебя проблемы с твоим? — задал я гиперделикатный вопрос и чуть не околел от стыда. Сделать такой вопрос человеку, которого видел дай бог раз пять в жизни, который видимо не заинтересован общаться со мной! Я ждал, что он ответит мне резкостью. Он, однако, промолчал, занятый своими мыслями, а помолчав, неохотно ответил:

— Да. Подрались.

Дальше мне трудно восстановить, как я вышел на интересующие меня вопросы. Видимо, я выступал в чужой для меня манере, а оттого, поскольку слова мои были сказаны словно из-за маски, то есть были чужие, я и не могу их припомнить. Я вот вернее вспоминаю, какой день был солнечный, как снег местами вовсе стаял, а где-то лежал белый, сияющий, словно и не было никакой весны, но то была неправда — на ощупь он был твердый, спаявшися под теплом.

Мы присели покурить в ожидании автобуса на влажную лавку позади остановки. Автобус, как выяснилось, отменили, так что времени у нас было довольно. Говорить было не о чем, и Игорь с охотой принялся за рассказ о своей жизни. Говорил он, повторяю, не выражая никакой заинтересованности в собеседнике, а, видимо, просто из желания говорить. Если мы встречались взглядом, то в его серых глазах я читал совершеннейшее равнодушие к моей персоне, которое в ином случае заставило бы меня оскорбиться, но меня больше волновала тема разговора, чем рассказчик, поэтому мне легко было терпеть. Говорил он с легкостью, не подыскивая слов, что свидетельствовало о многократном проговаривании этой истории если не на людях, то, во всяком случае, в мыслях.

Он родился, если не ошибаюсь, в Омске, в семье учительницы. Мать разошлась с отцом и от безденежья отдала сына в интернат-пятидневку. Там весьма рано в обстановке тайного разврата, которая всегда сопутствует большим и бесхозным воспитательным учреждениям, он познал первые опыты однополой любви. Ничем не занятый подросток, он сделал поиск половых радостей единственным развлечением. Ну, в самом деле, а чем ему было еще занять себя? Клеить модели авиалайнеров? Так этому интернат не учил, а во-вторых, авиалайнеры сильно проигрывали рядом с комплексом радостей эротического свойства. Несколько раз Игорь был близок к провалу, связавшись с «натуралами».

— А кто такие «натуралы»? — спросил я наивно, словно уже не слышал этого словечка от Робертины.

Натуралы были люди, спавшие с женщинами и находившие в этом удовольствие. В том, что это удовольствие было искренним, Игорь сомневался. Он жил в убеждении, навеянном опытом, что чарам запретной любви подвластны все.

— Есть голубые и есть бисексуалы, — говорил он со знанием дела.

— А натуралы?

— А натуралов вообще нет.

«Возможно, он прав,» — подумал я. У меня еще не сложилось определенного мнения по этому вопросу. Однако же я пытался возражать — не с тем, чтобы отстоять свою точку зрения, сколько ради того, чтобы воодушевить его:

— Но ведь нельзя отрицать очевидное, что большая часть мужчин все-таки предпочитает женщин.

— Ага. Только на один раз любого натурала раскрутить можно. Даже тебя, — сказал он и осклабился, давая понять, что меня скорее, чем иного другого.

Я заерзал в неудовольствии.

— А если не на один раз?

— Тогда это не натурал. Тогда это «двустовлка», — ответил он, забавляясь моей любознательностью.

Игорь был ко мне насмешлив и только… О Господи, я имею в виду, что если бы он пытался соблазнить меня, у него, конечно, не вышло бы ничего, вопреки всем его теориям, но мне было оскорбительно, что я не побуждаю его к эротическим поползновениям.

Одно время мне казалось, что голубых в этом мире так мало, что они из солидарности и от недостатка партнеров совокупляются со всяким согласным. Я не знал, насколько они избирательны и привередливы (с другой же стороны, если подумать, неразборчиво похотливы).

Из рассказов Игоря я уяснил себе, что наиболее прельстительным в мужчине (то есть, юноше) является возраст и внешность. Если этот возраст, верхняя граница которого обычно определяется двадцатью годами и внешность (не уродливая) сопутствуют друг другу, объект становится весьма иском у памятника Плевне. Перевалив за двадцатилетний рубеж «объект» постепенно, к своему разочарованному удивлению, становится «субъектом» поисков — чем далее, тем более. На склоне лет понурые голубые, лишившись возраста и внешности, простаивают в тщетной надежде в смрадных сортирах, тщетно пытаясь увлечь забеглых мальчиков видом половых органов — старых, сизых. Не склонен предполагать, что это им удается.

Так что моя попытка экстраполировать выводы о гетеросексуальной ситуации на однополую провалилась. Общеизвестно, что женщина любит ушами, мужчина — глазами. В чем-то голубой все-таки остается мужчиной. Частотную ситуацию — красноречивый старец с молодой женой-красоткой — невозможно перевести на голубой язык.

Тут я не выдержал и рассказал о паре, виденной на Афинской агоре. Помнишь, старик и мальчик, что-то в духе Филострата? Игорь не поверил.

— Старики обречены, — сказал он спокойно, словно иначе и быть не могло.

Однажды Игорь все же провалился. Его выпороли прилюдно. Директор интерната был человек строгих правил, ученик школы Макаренко. Он не знал, что Макаренко был гомосексуалистом. Игорь сбежал из интерната, его нашли. После экзекуции Игорь носил на себе чекан позора. В то же время любители юного тела знали, где искать. Игорь сблизился с одним из молодых педагогов — с его слов, это было одно из сильнейших чувств. Игорь (уже покинув интернат) стал жить с ним одним домом до поры как застал своего друга и учителя в постели с привокзальной голубой блядью — старой и уродливой. Впоследствии молодого педагога, отпустившего нравственные повода, нашли почерневшим и вздувшимся с отрезанными гениталиями во рту. Мать перебралась с Игорем и дочерью в село Крюково — подальше от позора.

Дальнейший рассказ Игоря представлял собой собрание мало связанных между собой историй, живописующий быт и нравы голубых. Я слушал, расширив глаза просвещенного европейца и демократа, эту антологию человеческой мерзости. Мог ли думать я, предполагавший сад зеленых гвоздик и храмы Антиноя, что тут гадость, гадость подлейшая, смрадная гадость. Ни веры, ни верности — где ты, голубиная верность? Если вили гнездышко простодушные натуралы, все было так мило — улыбка, голос, телефон, пожатие руки, парк культуры, шоколадка, а уж потом… постель. Ну как же без постели? У голубых же все было мерзостно иначе — при минимальной симпатии — постель. А поутру — чего желать? Ни парка культуры, ни пожатия руки, ни телефона. Так скажем, обратная перспектива отношений.

Игорь, страданиям которого я попервоначалу так сочувствовал, теперь вызывал во мне гадостные чувства. Он и сам был нисколько не лучше тех, кого изобличал. Только расцветив историю своей печальной любви, он принимался рассказывать про хуи, про ж…пы, про записки в сортирах, про свои столкновения с натуралами: «Ты девок наших не обижай, — повторял он свою угрозу с видимым удовольствием, — туфли наденем — шпильками затопчем!» И вновь про свое глубокое чувство, которое уживалось с чередой бесчисленных вороватых мальчиков без определенных занятий, про частый мордобой после постели, про заболевания мочеполовых путей. По лицу Игоря при этом расползлась какая-то гнусная улыбка, какой я прежде не видал на нем, и оно, это лицо, которое я находил красивым, вызывало во мне отвращение. Все пошлое, плебейское, что таилось в его чертах, стало очевидным и отталкивающим.

Я поднял с земли палочку и принялся чертить по жесткому снегу геометрические фигуры. Мне хотелось, чтобы автобус пришел поскорей и чтобы мы закруглили разговор.

Между тем народу на остановке прибывало. Подошла подвыпившая компания праздношатающихся — как видно, без намерения куда-нибудь ехать. Один из них, очевидный натурал, отделился от толпы и покликал Игоря:

— Ну что, петушок, поди сюда.

— Чего тебе? — спросил Игорь досадливо.

— Поди, поди, я тебе говорю, — звал ласково натурал.

Игорь неохотно встал и подошел. Натурал обнял его за плечи и, уткнувшись лукавой миной в его лицо, спросил:

— Когда долг вернешь?

— Какой долг? — спросил Игорь.

— А вот какой… — сказал натурал и с резкостью, необычной для пьяного, смазал ему в харю. Видимо, он сломал Игорю нос, потому что кровь хлынула обильно, заливши тотчас куртку. Игорь вывернулся и отбежал на пять шагов, движимый благоразумием (видимо, натурал был весьма силен). «Ты, блядь, петух, поди сюда!» — орал натурал, багровея рылом. «Серый, Серый, ты чего, ты чего, х…й с ним», — пытались остановить его приятели. «Нет, ты, блядь, петух, поди сюда!» — ревел натурал, в то время как Игорь завернул за остановку, пройдя сквозь женщин с кошелками (разумеется, ничего не замечавших).

Я, удивительным образом не описавшись, тявкнул жалко в сторону натуральной туши:

— Да что вы себе позволяете?!..

Мне захотелось быть дома у мамы. Вся моя жизнь пронеслась у меня перед глазами.

Некоторое время натурал поводил налитыми кровью взорами, словно не понимая источник звука. Мало-помалу он настроил фокус, и помутневшее зеркало его души отразило мою тщедушную фигурку.

— А ты кто такой? — сказал мордобоец и сделал пару шагов в мою сторону. Этим он не сократил расстояния, нас разделявшего.

— Серый, Серый, брось их, пойдем, — кричали ему.

Серый вдруг как-то весь пообмяк, ссутулил плечи и, махнув рукой, сказал то ли мне, то ли a par:

— Ну вас на х…й, — и пошел своей дорогой, догоняя компанию.

Я нащупал взглядом Игоря, скрывшегося в толпе.

— Что, ушел? — спросил он меня, гнусавя разбитым носом.

— Ушел, — кивнул я.

— У меня сильно нос разбит? — спросил он.

— Сильно, — сказал я и, достав мамин платок в розочку, стал мочить его в надтаявшем снегу.

Я отирал кровь с лица Игоря, как добрый самаритянин, а сам малодушно стыдился, что я с ним, что в руках у меня дамский платочек, что я так забочусь о нем, словно мы с ним «друзья», как там говорится. «Люди смотрят! — думал я, — Люди видят!» Женщины с кошелками стояли непроницаемые.

Я доехал до Серпухова один, к облегчению души. Возвратный путь в Москву показался мне против обыкновения странно долгим. Как ни силился я настроить воображение на приятные темы, поиграть в студенческие имена, помечтать о доцентском звании, всё мне в голову лезли увечья мира: философская любовь, которая на поверку оказалась заурядным блудом, ей противопоставленное духовное здоровье натуралов — сивушное, с рачьими глазами. С какой стороны ни приглядывался я к миру, всюду открывался мне вид совершеннейшего убожества и непристойности.

Столкновение Игоря с Серым горестно задело мою ранимую душу. Я редко бываю свидетелем насилия, отчего не утратил способности не то что сострадать, но быть взволнованным через вид драки. Вот и сейчас я многократно повторял в памяти мельчайшие элементы сегодняшнего дня, ужасаясь и благодаря небеса, что мне не суждено было оказаться сегодня ни битым, ни смешным. Я размышлял, что если бы натурал Серый не остыл столь внезапно, — не стало бы сегодня меньше одним студенческим кумиром? Что бы я делал, подойди Серый ближе? Покорно ждал, покуда он выкрошит из моего рта дорогостоящий протез? Или, презрев закон чести, спасся бегством, терпя насмешки? Вообще-то, за всю жизнь меня никогда не били. Один раз лучший друг сунул в репу по пьяни, да и всё. Тем страшнее мне казалось оказаться в унизительном положении случайной жертвы уличного происшествия. Село Крюково, дом Робертины, едва защищенный хлипким замком, виделись мне теперь агрессивно чужими.

Должно быть, с этого дня, хотя точно я и не знаю, мое чувство к Робертине стало клониться к закату.

Предыдущая главаГлава 27 из 43Следующая глава