К книге
Слуга господина доктораЧасть вторая ОСТРОВ СВЯТОГО ЛЮДОВИКА. II
49%
Часть вторая ОСТРОВ СВЯТОГО ЛЮДОВИКА. II
21

Продам я книги,

Продам тетради —

Пойду в артистки

Я шутки ради.

Студия опротивела мне стремительно и рассыпалась как тлен. Всё, что раньше умиляло и трогало меня, сейчас таращилось белыми нитками. Но более всего мне был отвратителен я сам в студийном качестве. Попытка пролистать «творческий дневник» оборачивалась мучительными рвотными позывами. Мои приятели, которым я симпатизировал, тоже не задержались в «Теамас» — уже месяца полтора по моем уходе мы собирались на квартире у Хамида и злословили о прошлом. Дружеское чувство к студийцам я сохранял еще на протяжении нескольких лет, потом оно сменилось равнодушным презрением. В какой ярости они терзали память о Мастере! Они мечтали о наемных убийцах, о шантаже, пытались писать обличительные статьи, но каждый из них — каждый потаенно от других возвращался в «Теамас» и вел переговоры, нельзя ли вернуться. Что за пёсья манера — лизать бьющую руку? Некоторых Мастер до времени прощал, и они исчезали с моего небосклона, через какое-то время они вновь проявлялись — всклокоченные, гневные, еще более антистудийные в сравнении с прежним. Да, правда, сейчас я горжусь тем, что ни разу не вернулся в «Теамас» — даже на спектакль — поинтересоваться, повздыхать, повспоминать. Хотя, оснований для гордости у меня нет — мне просто совсем не хотелось видеть Мастера, председателя худсовета, преданных зомбифицированных стажеров, — все это казалось мерзко и скучно.

Единственно по ком я тосковал, оказавшись большом мире, была Инна. Я и не предполагал, что мы сделались так близки. Пользуясь статусом друга Студии, я виделся с ней еще некоторое время по уходе. Она подурнела — ее светло-рыжие волосы без подновления окраски облезли и стали обычными, русыми. При большом животе ножки казались уродливо тонкими, лицо побледнело и приобрело какое-то будничное выражение. Я смешил ее рассказами про институт, она смеялась низким, почти беззвучным смехом. Ярослав Ярославович был недоволен этими визитами, потому я старался встречаться с Инной в его отсутствие. Но как-то раз, встретившись со мной дома, он отвел ее в другую комнату и довольно громко попросил выпроводить меня. Инна вышла растерянная. Я, не желая ставить ее в неловкое положение и струхнув сам (а я по-прежнему боялся Мастера и правильно делал), спешно откланялся. Она улыбалась на прощанье, я тоже улыбался. Но с той поры я больше не видел ее. Она и Ярослав Ярославович стали мужем и женой, и я небезосновательно полагал, что Устав запретил Жене Мастера дружить с Врагом Студии. Я нарочито избегал знать о ней что-либо и потрудился забыть ее вовсе, что, в конечном счете, почти удалось мне.

Я благополучно учился в институте, прогуливая на чем свет стоит. У меня оставалась надежда по окончании, уже с филологическим образованием, поступить в актерский вуз. Пока же я очень сдружился с однокурсником Хабаровым — благородным, красивым, склонным к полноте. Он был похож на Байрона. Хабаров картавил, заикался, у него были очки, он терпеть не мог театр и хотел, как и я, стать актером. Он тоже имел студийный опыт, и мы потешали друг друга, показывая рубцы прошлых ран. Его актерское дарование казалось мне сомнительным, а методы работы над ролью порочными. Сидя на гражданской обороне, он отмечал в тексте паузу вертикальной палочкой, протяженную паузу — двумя черточками, качаловскую паузу — тремя. Я был возмущен этим и бомбил нового друга цитатами из Станиславского. От актерской практики я отказался вовсе, талант мой не развивался, единственное, что я мог делать для его поддержания — это не участвовать в культурно-массовых проделках пединститута. Я совершенно сосредоточился на созерцательной стороне вопроса, и большую часть досуга тратил на театральные прогулки.

Обожание к театру все усиливалось. Особе далекой от меня немыслимы масштабы моего зрительского безумия. Я ходил в театр почти каждый день и когда я говорю «почти каждый день», то имею в виду именно это. На неделе я видывал от четырех до девяти спектаклей. Заметки в старом еженедельнике фиксируют рекордное число — в неделю майских каникул 1986 года я посмотрел двадцать два спектакля. Насколько могу судить, зная себя, это было уже не от страсти к музам, а из желания необычности. Не думаю, что такое уж удовольствие составляло смотреть детские сказки по два раза вдень (10.00 и 13.00), а после того «Тартюфа» и «Пять рассказов…» на Таганке (19.00 и 22.00), но меня будоражило и веселило, что я хожу в театр, как на службу, что я, говоря с актерами и деятелями ВТО, где я подрабатывал распечаткой пьес, проявлял большую осведомленность в творческой жизни столицы. Я похвалялся своим помешательством тогда больше, чем сейчас (сейчас такая любовь к театру выглядела бы смешной).

Тогда, вправду, театры были лучше, и моложе я был, веселее, жарче. Мне было некого любить (счастливейшее время!), и я влюбился в театр. Конечно, эта любовь тоже была не взаимна — я любил издалека и совсем потерял желание юродствовать на подмостках — но эта любовь не была несчастна. Сидя в зале — преимущественно на спектаклях Яшина и, как ни смешно, Гончарова в Маяковке, в ЦАТСА у Еремина, я входил в такое возбуждение души, так ощущал свою молодость, обтянутость тела свежей, чувствительной кожей, что если случайно сопящая сзади старушка чиркала меня по шее программкой, если женщина с биноклем подле неловко клала руку на подлокотник, едва касаясь моего локтя, мне уже казалось, что ко мне пристают, что ко мне вожделеют. Мое сознание обнаруживало это возмутительным, подсознание полагало, что только так и должно быть.

Любимейшим театром той поры стал театр Маяковского. Я отчетливо помню, почему именно с него я начал свое путешествие. Как-то, возвращаясь из театра с двумя учительницами литературы — одна была моя, Роза Николаевна, другая из параллельного класса — я завел разговор о сцене, в подростковом нигилизме утверждая, что в нынешнем театре ничего хорошего нет и быть невозможно. Училки — обе — дамы, не чуждые прекрасному, спросили меня, из чего я делаю такой вывод. Я сказал, что много ходил в театр (что было неправдой совершенно — мой роман с Мельпоменой не проглядывался и в начатке), и более всего я бывал в… Тут я призадумался, не зная, какой бы театр назвать. Я сказал, что ходил в театр Маяковского. Те назойливо продолжали спрашивать, какие спектакли я повидал, и я боялся ответить, потому что даже приблизительно не знал репертуар, да и вообще, где театр находится. Я буркнул, что спектакли все до одного были настолько дурны, что и вспоминать не стоит. Потом, вспотев от унижения, я сказал, что видел спектакль про собаку (почему собаку? Видимо, потому что собака — распространенное животное, уж где-нибудь да промелькнет). Педагоги меня высмеяли, и из моей лжи сделали назидательную мораль. Воспоминание об этом промахе еще долго царапало душу, и, чтобы избавиться от этой мучительности, я посмотрел в Маяке все спектакли (их было чуть меньше тридцати). Заболев любовью к этому месту, или желая влюбиться из тщеславия, я посмотрел репертуар по второму кругу. Перебирая программки, я выяснил, что не было спектакля, который я видел бы лишь однажды (Кроме «Перелетных птиц» Генриетты Яновской). Сказку «Иван царевич» Каменьковича я посмотрел двадцать девять раз.

Приобретя билет с рук (что было почти невозможно, но мне удавалось всегда), я вступал под сень храма сего — Юлия Ивановна отрывала контроль, Александра Сергеевна, гардеробщица, раздевала меня, вешая потрепанную курточку на гвоздь без номера, а Екатерина Львовна усаживала на свободное место в бельэтаже. В какой-то день Юлия Ивановна сказала с улыбкой: «Знаешь что, парень, уж коли ты все равно каждый день ходишь, приходи без билета. Я так пущу». Я продолжал ходить. Через месяц Юлия Ивановна, нахмурясь, сказала: «Знаешь, парень, ты обнаглел. Ну не каждый же день?..» Пришлось опять покупать билеты. С тем же исступлением я ходил на «Таганку», выклянчивая лишний билетик у эскалатора, в театр Советской Армии и Станиславского. Я смотрел не спектакль — я смотрел репертуар. В тетрадочку записывались впечатления, неумелой рукой я зарисовывал декорации. Сколько же дерьма я перевидал! Иной раз в первом ряду театра Армии мне хотелось закричать в темноте: «Включите свет! Мне страшно одному!» В самом деле — кроме меня в зале сидели бездомные любовники и курсанты. Со сцены палили, катились ядра, свистали пули — был сорокалетний юбилей Победы.

К окончанию института я имел зрительский опыт — не побоюсь — превосходящий опыт иного критика.

В двадцать лет мне еще пришлось выйти на позорище. Толкаясь от поры до поры в кружке бывших студийцев, я познакомился с юным Кириллом Горяиновым — натурой сложной, весьма одаренной и привлекательной для меня. Сам Кирилл этот пришел в «Теамас», к Мастеру, уже позднее меня, так что на сцене я его не видел. Задолго до первой встречи меня готовили к нему, уверяя, что в нем я найду человека сходного с моим сценического дарования. Это пикировало мое любопытство, но не зависть, так как к этому времени я склонился к мысли быть театроведом, а не актером. Мать, долгое время служившая в ВТО, убедила меня, что актеры — жалкие, зависимые, неполноценные в социальном отношении личности, в отличие от критиков. Последние имеют удовольствия те же, что и актеры (шляться на концерты по контрамарке, курить и сплетничать в буфете), а плата за эти развлечения превосходно меньшая. При встрече мы с Кириллом в первых словах распознали друг в друге собеседников общего юмора и взглядов, и уже месяц спустя собирались для совместных репетиций по методике Виктора Ворелло, кубинского режиссера. Этот Виктор Ворелло приезжал в Москву с методической гастролью и проводил тренинг в театре-студии МГУ, к которой Кирилл имел уж не помню, какое отношение.

Кроме нас двоих в нашей безымянной студии была жена Кирилла — моя старая во всех отношениях подруга Алла Степановна, славный Сережка Щербаков и несколько провинциальных девочек, набранных и изгнанных Мастером в поздние годы. Довольно скоро после того Кирилл рассорился с женой, отсеялись девочки, и мы работали почти вдвоем, обретя друг в друге совершенных партнеров по сцене. Потом, когда время обнаружило пустоту и никчемность Кирилла, я никогда не мог отделаться от чувства внутренней привязанности к нему — не как к личности, но как к художнику. Я и сейчас могу сказать, что это был самый подходящий для меня сотворец. Мы расстались с Кириллом внезапно, неожиданно для всех — так часто рушатся в юности романтические дружбы. Кирилл покинул общество, дислоцированное на квартире моей однокурсницы Зухры. Он напивался в обществе приятелей-студийцев, в разгар праздника вдруг разрывал на себе одёжу и говорил, что Арсений и Зухра кажутся всем умными и душевными, а души у них на самом деле и нет вовсе, а он, Кирилл, невежественный тунеядец, но душа у него чистая. После он, обычно, плакал и засыпал.

У Арсения была моральная травма, у Зухры — ….

Как бы то ни было, работа с Кириллом вернула меня к уверенности в собственном даровании, и я вновь почувствовал себя призванным к лицедейству. По окончании института в ускоренные сроки я вставил красивые, улыбчивые зубы, исправил недостающий звук [р] и решил поступать в Комиссаржевское училище. Набирал Юрий Горчаков — слава его тогда была жива не только в воспоминаниях. Мне и в голову не пришло поступать в другие вузы — я рассудил, что если учиться чему, так только у прославленного режиссера, по убеждению общественности — гения. Меня поддерживал Хабаров — типический неудачник от театра. Он ушел из института с третьего курса, провалился во всех театральных вузах, пошел преподавать в школу. Вновь поступал следующий год — и поступил, ко всеобщей неожиданности, в Петербург. Отучившись год там, со скандалом бросил ЛГИТМиК и вернулся в Москву — тоже ради Горчакова. Он наставлял меня советами, к которым я мало прислушивался, уверенный в собственных силах.

Для того чтобы попасть на туры, я ночевал с кучкой энтузиастов у театра «На Таганке», где проходило прослушивание. Было люто холодно, я клацал зубами, дрожал, курить я не курил, не умел потому что. И когда, наконец, к восьми утра я оказался перед комиссией, я был бледен, изнурен, в голове шумели не приснившиеся сны, хотелось где-нибудь прикорнуть. Я был последним в десятке — все поступающие казались мне подготовленными лучше, чем я, и мне даже помыслилось извиниться и уйти. Но стыд, потраченная впустую ночь на холоде, разочарование друзей, которые ждали видеть меня актером, принудили меня остаться. Я даже толком не знал, что именно буду читать. Наизусть я знал довольно и думал предложить комиссии на выбор, что захотят.

Председательствовал актер Аронов (Блюменталь), с ним же были Смулянский, Черемных. Гений Горчаков задерживался. Я вышел перед кроткие, вежливые глаза актеров, которых так хорошо знал по сцене, и не почувствовал никакой робости. Только руки от холода покраснели и скрючились.

— Добрый день, — сказал я и обаятельно улыбнулся.

— Ну, и что ты такой зажатый? — спросил дружелюбный Блюменталь.

— Холодно, — сказал я и принялся растирать руки, — Я тут всю ночь под окнами дрог.

— Давай, отжимайся, — приказал старик, — Ты сколько раз отжаться можешь?

— Сорок, — соврал я, зная, что остановят раньше.

Блюменталь сделал лицо типа «ну ничего себе» и поглядел из-под полуприкрытого века на Смулянского. Тот улыбнулся своей милой улыбкой, как улыбался всегда на сцене.

Я, стараясь красиво держать спину, приближал и отдалял лицо от грязного, мусорного пола. На двадцатом разе меня остановили. Чувствуя, что произвожу приятное впечатление, я немедленно предложил:

— Хотите, я еще подтягиваюсь хорошо…

— Сколько? — вновь спросил Блюменталь.

— Двадцать, — сказал я, соврав несколько меньше, чем прежде.

Я прицелился на хилую отопительную трубу, но комиссия поспешно отменила подтягивания.

— Ну, читай, чт o там у тебя.

Тут я понял, что пропал, потому что из всех стихов, изо всей прозы на память не шла ни единая строчка. Что я помнил, так это идиотский стих из школьной агитбригады.

— Аноним, — представил я автора, — «День выборов».

В календаре волнующая дата —

Как светлый праздник, ждет нас впереди

День выборов, когда за кандидатов

Все дружно голоса мы отдадим.

За них: героев шахт, заводов, пашен,

За славных сыновей и дочерей,

Чтоб день грядущий был светлей и краше.

За мир. За счастье Родины моей!

— Там еще дальше есть, — сказал я, не зная, читать ли.

Комиссия хихикала, Блюменталь смотрел на меня уже с нескрываемой любовью. Я читал с душой, с верой в каждую букву монструозного стиха, и перед глазами кинолентой проплывали стройки, сварки, уголь, нефть, Первомай, три разноцветные руки в одном кулаке, некогда ненавистная, но сейчас временно (по сценической необходимости) любимая лысина вождя.

— Давайте, пожалуйста, — попросил Смулянский.

Я продолжал про Россию, про ее «космический и звездный взлет», про грибовые тучи атомной бомбежки, против которой мы все как один, и про «рабочий, кряжистый народ». На кряжистом народе я закончил и сказал, что вообще-то стихи не люблю и лучше песенку спою.

С песенками было все схвачено. У меня от природы голос приличный и слух, это фамильное, у нас в семье все поют. В свое время, полюбя всей душой русские песни (за что прослыл евреем), я отправился в экспедицию на кафедру фольклора МГУ. Там профессора, не обласканные вниманием студентов, усадили меня на кафедре и, нервно куря, с душой, со слезой напели мне в диктофон таких дремучих, варварских заплачек, закличек, присушек, примочек, шумелок и вопилок, что мало не покажется. При всем своем слухе (которым я горжусь больше чем голосом), выучить такую песню требовалось не менее недели. Знаешь, — малюсенький интервал, мотивчик из двух-трех нот, и ты промежду этими нотами скользишь голосом протяжно, надрывно, по-шамански. В Комиссаржевском училище любили народное пение, и сами пели будь здоров, но все это был муровый репертуар: «Раз-два, люблю тебя», «Вьюн над водой» — попсуха, короче. У меня же была Русь изначальная, музейный вариант. Уж столько я страсти вложил в свое пение, что даже расплакался под конец на жалостной ноте прощания лирической героини с лирическим героем.

— А хорошо поет, — сказала Черемных драматическим шепотом, и ее собеседница, незнакомая мне женщина, кивнула, заполняя анкету.

— Ладно, садись, поговорим, — сказал улыбчивый Блюменталь.

И я отвечал на его вопросы и рассказывал про себя весело, языкато, в полном сознании незлого превосходства над своей десяткой. Абитуриенты смотрели с опавшими лицами. Я могу их понять.

Пришел Горчаков, и меня сызнова заставили читать про кряжистый народ. Я сделал кислое лицо, дескать — «опять?» Но Блюменталь с нарочитой суровостью напомнил, что репетиция оттого так и называется, что там повторяют всё одно и то же, и я покорно прочитал про выборы, может быть, даже ярче, чем первый раз. Потом я опять пел, опять говорил, потом изобразил какой-то этюд, потом Горчаков заставил меня показать разминку по методике В. Ворелло. Я затряс головой, потому что мы работали нагишом.

— Ну так разденьтесь, — сказал Горчаков, глядя невыразительными вежливыми глазами.

Я заголился до трусов (по счастью, это были леопардовые плавки — мамин подарок) и принялся орать и кататься на полу, наклеивая на взмокшее тело пыль и табачный пепел. Меня не останавливали. Показав, как мне показалось, достаточно, я сел, скрестив ноги, на полу и вопросительно посмотрел на Горчакова. Смулянский и Черемных переговаривались между собой, я удовлетворенно слышал имя Гротовски.

— В какие вузы вы еще пробуетесь? — спросил режиссер.

Я пожал плечами.

— Ни в какие.

— Почему?

Я пожал плечами два раза. Мне небезосновательно казалось, что искренний ответ будет выглядеть как лесть.

— Вы говорите на языках? — спросил он.

— Да, — кивнул я, — по-немецки.

— Ну-ка, скажи что-нибудь, — попросил Блюменталь.

— Не буду, — сказал я капризно.

— Warum? — без улыбки спросил мэтр.

— Weil ich glaube, das Dummkeit ist… Ich meine zu sprechen, wenn du weiss nicht, was sagen willst.

— Sie haben gute Aussprache. Waren Sie in Deutschland?

— Nein, — сказал я и засмеялся, — Ich bin angeborenes Talent!.. [13]

Горчаков не смеялся. Он повернулся к Блюменталю, как мне испуганно показалось, потеряв интерес ко мне, и спросил его своим тихим голосом:

— Ну что, на конкурс?

— А давайте, — серьезно, тоже не глядя на меня, сказал Блюменталь.

Горчаков вернулся взглядом.

— Подготовьте документы и приходите в июле.

— Это второй тур? — спросил я с наигранным простодушием.

— Тебе сказали, с документами, — грубо и весело сказал Блюменталь, — Будешь экзамены сдавать.

Я разулыбался в глупом счастье и спросил, где можно одеться. Смулянский вызвался проводить меня. Уже в дверях Горчаков спросил:

— Какая ваша любимая пьеса?

Я повернулся к нему в отчаянии, потому что не был готов ответить. Больше всего на тот момент меня волновал Еврипидов «Орест». Но я робел сказать об этом, чтобы не выглядеть нескромно. Мои колебания были неумеренно долгими. Наконец я сказал:

— «Орест» Еврипида.

— Сделаете экспликацию.

— Ага, — кивнул я и закрыл дверь.

Я шел за спиной артиста Никиты Смулянского, которого знал и любил, мимо оторопелых абитуриентов — голый человек-легенда. Мне казалось, что я уже актер, мне хотелось выкинуть что-нибудь этакое, чтобы все замерли в благоговейном трансе. Хотелось разом петь, кричать, читать стихи про народ и кувыркаться в пыли. Моя биография знала, что такое триумф! Я шел, расправив плечи, втянув живот, высоко задрав подбородок, и сам себе казался изумительно красивым в леопардовых плавках. Wery, wery sexy![14]

— А что, душ есть? — спросил я у Смулянского — почтительно, но как у своего, словно мы из одной команды.

— Нет, душа нет, — сказал он и посмотрел мне в глаза тоже по-родственному, но как-то грустно. — Извините.

— Да нет, ничего.

Мне хотелось, чтобы он поговорил со мной. Но я не знал, как начать.

Он смотрел, как я с улыбкой счищаю с кожи пыль, как я запрятываю свое тело двадцати одного года в джинсы и футболку, как я перекручиваю волосы резинкой.

— Послушайте… — начал он и примолк. — Послушайте, может быть, вам не надо здесь учиться?

Я, неудачно завязав хвост, вновь снимал резинку, морщился, выдирал волосы. На его словах я остановился, резинка сорвалась с пальцев и отлетела в угол.

— Почему? — спросил я, изменившись лицом.

— Я не знаю… Понимаете, вы добрый, мягкий человек…

Он посмотрел так ласково и славно, что мне захотелось сесть рядом с ним и положить голову ему на плечо и вообще, стать его братом или племянником.

— Вам нельзя здесь… Вас изуродуют.

Мне бы переспросить, что он имел в виду, но я молчал, как тупица, и только рыхлил пятерней прическу. Он вздохнул, и все так же глядя на меня, стал говорить что-то сбивчиво, подбирая слова, задумываясь посереди фразы, а я все смотрел на него из-под нависшей челки и думал: «А классно с ним подружиться — добрый дядька».

— Скажите, — закончил он свою речь, — вы обещаете подумать? Вы поймите, я не имею права вас отговаривать — может быть, это ваше призвание, но, пожалуйста, подумайте. Вы будете расстроены… Вам тут… не понравится.

Не помню, что сказал я — наверное, какую-нибудь юношескую пошлость. Он проводил меня до дверей, где я стал счастливой жертвой абитуриентских расспросов. Оказалось, что комиссия слушала меня без малых минут час. Я был горд, горда была мама, гордилась моя возлюбленная и боевая подруга Чючя, и мой друг, художник Петя Полянский, гордился, рисуя эскизы к «Оресту», и Зухра гордилась тоже и мама Зухры тетя Берта, и все, кто знал и любил меня.

Только на экзамен в Комиссаржевское училище я не пришел и актером не стал.

Предыдущая главаГлава 21 из 43Следующая глава