К книге
Слуга господина доктораЧасть вторая ОСТРОВ СВЯТОГО ЛЮДОВИКА. I
47%
Часть вторая ОСТРОВ СВЯТОГО ЛЮДОВИКА. I
20

Чтобы стать студийным, надо пожить жизнью нашей Студии.

Лицедей. Я — лицедей. Это та единственная правда, которую я могу сказать о себе. Что бы я ни делал, я играю — вдохновенно, пылко, искренне. Я играю, я знаю, что играю, и не могу иначе. Я плачу на котурнах и смеюсь, подвязывая кожаный фалл. Я искренен и в смехе и в страданиях, но я всегда на сцене. Временами в мою душу закрадывается сомнение, верно ли я избрал быть учителем, и по духу, и по образу мысли оставаясь богема? Почему я не стал актером, к чему имел склонность с отроческих лет? Отчего я, имея возможность блестящего поступления в лучший театральный вуз столицы, бежал ее и избрал скорее чуждую мне педагогическую карьеру? Как мне ответить на эти вопросы?

Моя любовь к сцене началась с театра Оперетты. Мать так залихватски пела арии из «Королевы чардаша», с таким пучеглазым восторгом рассказывала о знаменитых певцах прошлого, что я, в подражание ее юности, начал ходить в театр — один (я был одиноким ребенком). Самый факт самостоятельного присутствия в новом месте, розовые лысины и расчесанные седины оркестра, блеск медных, тяжелый бахромчатый занавес настраивали меня на торжественный лад и наполняли робкое сердце гордыней. Я тяготился жизнью московской окраины, провинциальным узкомыслием, и то, что я, не по годам и вопреки матвеевским представлениям о досуге, сижу в плюшевом кресле лицом к классике, возвеличивало меня над малой родиной. Положа руку к сердцу, могу сказать, что я посмотрел больше дюжины прескверных спектаклей. Мне нет надобности глумиться над преклонными годами любовников и жирными тушами инженю, чьи груди, кажется, готовы выпрыгнуть из лифа на верхнем ми — это общее место в критике вокальной сцены. Но во мне так сильно было желание восхищаться, что я покорно обожал театр Оперетты — средоточие понурой пошлости. Летом позднее, к четырнадцати годам, когда у меня появились старшие меня друзья, я оказался увлечен театром-студией «На Востоке» режиссера Граматовича, оставшимся для меня ориентиром в области вкуса на долгое время. Крошечный зал, в котором плющилась друг о друга молодежь, черная сцена, залитая инфернальным, процеженным сквозь фильтр светом, гениальный актер Меркулов, в прошлом шофер и пьяница, бульканье Мишель Жарра, вспышки стробоскопа зачаровывали меня. Я дрожал от возбуждения, и мои двадцатилетние подруги и друзья обнимали меня в темноте, чтобы успокоить. Это мне тоже нравилось.

Желая сам попытать силы в драматическом искусстве, я с Ирой Беклемишевой, в которую был влюблен с пятого по восьмой класс, поставил «Смуглую леди сонетов». Рецепт театра «На Востоке» был прост и общедоступен. Надо было затемнить окна, зажечь свечи и включить Жан-Мишель Жарра. Жарра у меня не было, играла седьмая симфония Бетховена. Свечи, которые я лил самостоятельно, чадили и трещали. Но спектакль удался.

Когда я, завернутый в покрывало с тахты, в брыжах и широкополой шляпе сказал Смуглой Леди: «Женщина, ты ударила Вильяма Шекспира!» — и Бетховен кстати грохнул струнными, зал разразился шквальной овацией. Мы с Беклемишевой тотчас решили поступать в Театр юных москвичей при Дворце пионеров. В ТЮМ меня взяли, а ее нет, потому что она была девочка, а актерок там было довольно. Там я показал неплохие результаты, хотя меньше, чем ожидалось — я был болезненно застенчив и с трудом сходился с новыми людьми. Все же я выступил в роли старшины Катасонова в антивоенном спектакле, после чего сбежал, не найдя себе друзей и зарекшись когда-либо выходить на сцену. Год я прожил, чуждаясь театра, увлеченный ботаникой (я тайно от родителей перевелся в биологическую спецшколу). В недалеком будущем я видел себя студентом сельскохозяйственной академии. Но поскольку кроме ботаники я брезгал всеми другими предметами, мне пришлось вернуться назад, в мою обычную люмпен-пролетарскую школу, не доучившись четвертую четверть. Там на одном из последних занятий дама с театральными билетами, из тех навязчивых старушек, которые только и могут отправлять эту позорную должность, убедила меня пойти на спектакль азербайджанского театра им. Сабита Рахмана «Ромео и Джульетта» (на азербайджанском языке). Придя в театр (спектакли давали в помещении Малого на Ордынке), я сел в первый ряд на четверть заполненного зала и приготовился из любви к искусству протосковать часа два. С этого вечера до конца гастролей я не мог расстаться с рахманским театром. Я бывал в нем каждый день, а в субботу и воскресенье по два раза. Мой прыщавый дневник для сокровенных мыслей заполнился истерически-восторженными записями. Я был влюблен во всех, и не знал, в кого больше. Средний возраст труппы был двадцать пять лет, все актеры были чернобровы, стройны, изящны и, верю в это до сих пор, талантливы. По их отъезде я отправил в театр письмо в эротическом ключе, на которое получил доброжелательный ответ в пол-листа с сорока грамматическими ошибками. Не удовлетворенный им, я написал статью, которую приняли в «Литературной газете», снизойдя к моему возрасту и искренности. Мне даже прислали гонорар — 13 руб. 50 коп. — немалые деньги по тем временам. Впечатленный через азербайджанское искусство, я дал торжественный обет стать актером и (страшно мечтать, но бог милосерд) поехать в Шеки. Я поделился этой мыслью с сестрой, которая восприняла мое намерение всерьез (с моей подачи она тоже побывала на спектаклях моих любимцев). Озабоченная будущностью брата, Катерина, для которой моя творческая одаренность была более несомненна, чем для меня самого, указала объявление о приеме в театральную студию.

Что такое театральные студии на излете Застоя, Ты, должно быть, знаешь. Этих студий было насыпано по Москве великое множество. Не было квартала, не было жилтоварищества, где не ломали бы комедью. Все сколько-нибудь интересные ровесники, так или иначе, соприкоснулись с театральным делом — тогда все играли. Только по официальным данным ВТО в Москве работало более двух с половиной сотен самодеятельных коллективов против тридцати шести гос. Театров. В них без всякой для себя корысти играли, кто как мог, девушки и молодые евреи, билеты были бесплатные, но зрители все одно ходили редко. Я весьма опасался ошибки в выборе, и несмотря на многие призывы, написанные от руки форматом А4, был осмотрителен. Наконец сестра нашла афишу, которая вызвала совершенное мое доверие — она была набрана типографским способом буквами синими и красными. Студия располагалась в другом краю Москвы и набирала юношей и девушек старше семнадцати лет. Мне было без нескольких дней шестнадцать. Клацая зубами, в совершеннейшей панике я отыскал клуб «Промэнерго» на северной окраине. Главное — я помнил — мне надо было держаться легенды о себе как письмоносце. Эта плебейская профессия претила самолюбию, но в свое время я подрабатывал на почте, помогая сестре, студентке, разносить газеты. За это я получал рубль в день. Других профессий я не знал и лгать о них не умел. Я твердо сказал высокой комиссии из парня двадцати восьми лет и двух девушек, что я почтарь, и мне семнадцать лет. Вид у меня был при этом столь запуганный, что остается недоумевать, как они сразу не заподозрили лжи. Я хорошо показался по тем требованиям, которые предъявлялись к самодеятельности. У меня был снобский репертуар: я читал басни Эзопа и Лессинга и еще длинный отрывок из Гейне. Была конфузия — выяснилось, что я не знаю ни одного стихотворения. Я в робости признался, что не люблю поэзию, и предложил еще что-нибудь из прозы. Меня попросили показать животных разных видов, и я, не стесняясь, показал. К концу прослушивания, вышед в вестибюль, я оказался в кучке молодых людей — тоже поступающих. Все это были двадцатилетние хрычи, равнодушные к моей особе. Девушка из комиссии вышла и объявила результат прослушивания — взяли меня. Это была немалая победа — правду говорю, что конкурс в хорошие студии на ту пору бывал довольно велик. Теперь уж всё не то, так что по нынешним временам никак нельзя заключить о популярности студийного движения седьмую часть столетия назад. Девушка из комиссии немедленно стала предметом моего обожания — она улыбнулась мне неожиданно для себя, забыв сохранять наружную маску величия. Она была тонка лицом и фигурой, диво как сложена, у нее были темные брови и рыжеватые волосы, что меня поразило (я не предполагал в подростковой наивности, что тут дело не в природе, а в химии). Кроме того, у нее косили глаза, как у Жанны Самари, и это мне нравилось. В приступе восторженной дерзости я спросил о ее имени, и она, не таясь, представилась Инной. В дневнике я записал, что приложу все силы к тому, чтобы не влюбиться.

Я попытался скрыть от матери и бабки факт моего вступления в студию, небезосновательно предполагая, что этот шаг не получит одобрения. Но как было утаить в мешке такое шило, когда занятия были ежедневны, я бы даже сказал, еженощны — мне приходилось возвращаться на последней электричке в час ноль девять. Ночами Матвеевка район беспокойный, я был слишком юн, не умел постоять за себя, кроме того, мне предстояло оканчивать последний класс школы и обдумать будущее. Ночные возвращения, первые три урока — глубокий искренний сон, на который жаловались учителя, заставляли мать переживать за меня и ссориться со мной. Я думаю, мне бы недостало красноречия убедить ее в моей правоте, но в дело вмешалась сестра. Ей было в чем упрекнуть маму. Сестра Катерина, одиннадцатью годами старшая меня, натура мудрая и многообразно одаренная. По юности она родительским произволом стала инженером телефонной сети и скучающей мещанкой поневоле. У нее нет друзей, потому что люди ее круга вызывают ее обоснованное презрение, а знакомства с интересными собеседниками недоступны. Таким образом, моя сестра вся без остатка отдалась воспитанию детей и хозяйственным хлопотам — а ведь когда-то рисовала и музицировала дай бог каждому. Мать втайне винила себя в дурном вмешательстве в судьбу дочери, и когда Катерина умело преподнесла наши с ней прогнозы в моем призвании, мать как-то обмякла и махнула рукой. Она сказала, что цель ее — счастье детей, и если дети находят счастье в том, чтобы г…внять свою жизнь, то душой она с ними. Так я избавился от хлопот во внешнем мире и душой и телом переселился в Студию.

Когда я сейчас рассказываю о Студии — без охоты и без чувства, я понимаю, что попал в разбойничий вертеп, каким, по существу, является любой театр, и театр самодеятельный в том числе. Но тогда, будучи новичком на этой земле, я всем сердцем воспринял студийную мораль, и степень моего очарования Студией поначалу могла сравниться только с горечью обиды в конце. Все лучшее, все моральное в моем сознании неукоснительно было связано с театром — искусством, раскрывающим истину души и делающим ее доступной другим людям. Мне казалось, что в своем юношеском одиночестве я могу соприкоснуться с родственными натурами, лишь истекая драматической кровью.

Как оно обычно бывает в тоталитарных сообществах, глава нашего театра — Ярослав Ярославович Крайний — двадцативосьмилетний антисемит с прокуренными, тусклыми, злыми глазами присовокупил к своей украинской фамилии титул «Мастер». Театр «Теамас» (Театральная Мастерская) тайно назывался «Исповедь», девочки Наташа и Инна — «худсовет». Иерархическое деление внутри коллектива подразумевало три градации — «стажер», «кандидат в члены Студии» и «член Студии» — предел роста, которого достигали немногие сдюжившие. Надо всеми нами был властен «Устав» — причудливый свод законов, составленный Мастером и утвержденный «художественным советом». Я сожалею, что этот документ стал для меня недоступен, и мне придется натужно вспоминать красноречивые нелепицы, из которых он состоял.

Начинался он с апологии Вахтанговского принципа студийности и цитат Экзюпери, по сказке которого Ярослав Ярославович поставил прелестный спектакль. Мораль «Исповеди» понуждала стажеров, кандидатов и членов Студии общаться друг с другом «от сердца к сердцу», содействовать «приручению» друг друга, обо всем наушничать Мастеру, не курить и не пить. Самому Мастеру в виде исключения было дозволено курить и пить, что, правда, законодательно оговаривалось. Студия объявлялась «театром Нового Типа», сравнивалась с монастырем, цель жизни была в служении человечеству. При этом человечеству возбранялось входить в обстоятельства Студии, и всякий, проявивший интерес к нашей деятельности в степени большей, чем предполагал Устав, объявлялся «врагом Студии». Врагами Студии становились упорствовавшие в деле приручения и косневшие в эгоизме. За все проступки Устав предполагал Драконову меру — немедленное исключение из актерской группы и присвоение статуса врага. Устав запрещал также менять прическу, читать книги и посещать самодеятельные и профессиональные спектакли «без творческой необходимости и разрешения художественного совета».

Мистериальная келейность студийного быта совпадала с моими представлениями о морали. Главное, чем я казнился, было равнодушие к миру (так как более всего меня занимали собственные проблемы), неистребимая порочность, шлейф которой я тащил из пубертата, а также тщеславие, руководившее моими поступками как в общественной, так и в частной жизни. Мне казалось, что выход тут один — спать в гробу, постигать мир в молчании и думать о смерти. Я не мог поделиться этой программой с родителями, думаю, что на этот раз меня бы не поддержала и сестра. Оставалась паллиативная мера — зажить монахом в миру, избрав Студию с Уставом пожестче. Пролистывая собственный «творческий дневник» — коричневую тетрадь за девяносто восемь копеек, я обнаружил личный, потайной Устав, созданный по мотивам всеобщего. Это небольшой текст, не имеющий художественного значения, но он, я думаю, прояснит Тебе тогдашний строй моих чувств и мыслей.

Устав стажера «Теамас» Ечеистова А. Е.

Арсений Ечеистов обязан неукоснительно соблюдать Устав «Теамас».

Все силы Арсений Ечеистов должен направлять к цели стать хорошим человеком, цели, необходимой для осуществления сверхзадачи Студии — создания театра Нового Типа.

Арсений Ечеистов не смеет раздумывать над выбором между Студией и бытом, невозможны никакие компромиссы.

Арсений Ечеистов обязан ежедневно работать над исправлением и устранением духовных и физических пороков и недостатков.

Арсений Ечеистов обязан рушить все комплексы и условности, мешающие его творческой деятельности и «приручению».

Арсений Ечеистов должен быть примером для стажеров, помогать им понять высокое предназначение Студии.

Арсений Ечеистов не смеет хамить студийцам, допускать панибратство в отношениях со стажерами.

Арсений Ечеистов обязан изживать наигрыш в жизни и на сцене.

Арсений Ечеистов не смеет не замечать фактов зазнайства, лжи, лицемерия, ПРЕДАТЕЛЬСТВА на сцене и в жизни, пусть даже это будет стоить ему карьеры или здоровья.

Арсений Ечеистов обязан работать с максимальной отдачей, инициативой, приступать к работе над ролью в тот же день, как ему поручат ее исполнение, обязан готовиться к творческому дню задолго до начала занятий.

Арсений Ечеистов должен быть требователен к партнеру, но для этого сам должен быть готов к репетиции на 100 процентов.

Судьями сценической деятельности Арсения Ечеистова являются: Арсений Ечеистов на 49,5 %, Студия и Мастер «Теамас» на 49,5 %, зрители — 1 %.

Арсений Ечеистов не смеет без надобности афишировать существование «Теамас», оглашать Устав «Теамас», личный устав.

Арсений Ечеистов должен удовлетворительно учиться в школе, затем в институте, чтобы учеба не мешала занятиям в Студии и не дискредитировала ее в глазах родителей.

Арсений Ечеистов обязан соблюдать принцип: «Студия — это монастырь».

Представляется ах до чего интересным сравнить стиль двух моих дневников. Я не помню, говорил я Тебе или нет, что в пятнадцать лет я, всячески стараясь прийти к правде в общении с собой, положил ежедневно исписывать по листу, с тем чтобы увидеть события дня в неложном освещении. По написании листок сворачивался уголком и заклеивался — я должен был прочитать этот дневник не раньше, чем через десять лет. Большей частью весь он представлял собой мусор бессчетных половых признаний. Как и положено мальчику пятнадцати лет, я грязно вожделел бесстыдную плоть мира. Я хлестал себя тернием добродетели, признаваясь перед Господом в тайной страсти к химичке, к старшекласснице, которую я называл «Prаеsent continius thens», к Ире Беклемишевой; разумеется. Кошмар уроков физкультуры — тайные взгляды, брошенные на ноги одноклассниц от кед до черных трусов, ужас себя, если мой забывшийся глаз вместо одноклассницы задерживался на однокласснике, старая кукла сестры Анджела, которой я имел обыкновение задирать юбку в ванной, моя кошка Мурка в тисках любви крутящая хвостом — увы! — и она проникла в сферу эроса. Не думаю, что у меня не было иных проблем, кроме любовных. Я даже склонен полагать, что нарочито утрировал все грязное, телесное, нехристианское, затем чтобы приблизиться к правде в понимании себя. Если я желал исповеди, то не в добродетели же мне исповедоваться? Ужас чувственности — главное переживание моего отрочества.

Творческий дневник стажера «Теамас» по времени являлся продолжением заклеенных уголков. Но насколько изменился я! Моя речь — циничная, остроумная, мой пятнадцатилетний язык, которым я гордился, который завоевывал мне друзей среди взрослых и отпугивал ровесников — на смену ему пришла какая-то пустопорожняя мура, из юного беса я перелицевался в примитивного ханжу. Я знал, что жизнь моя неправильна, и полагал, что могу изменить ее революционно. Для этого я заменил в записках слово «любовь» словами «дружба» и «творчество», а ту псевдоморальную фигню, над которой яро потешался в миру, в театральном монашестве возвел в жизненный принцип.

Из распространенных в обществе духовных увечий сентиментальность, на мои глаза, почти что самое отвратительное. Декларация чувства, не подкрепленная реальным чувством, претит мне больше, чем содомия, наркомания или патриотизм. Вот почему я недолюбливаю разговоры с американцами. Мне доводилось сравнивать особенности восприятия моей жизни приятелями-немцами и американцами. Немцы, воспитанные на романтической литературе прошлого века, плакали в положенный срок, на финальной ноте, когда занавес медленно и тяжело опускался над моим истерзанным трупом. Американцы рыдали к исходу первого акта, обнимали меня, предлагали выпить и дарили какую-нибудь безделушку для приятных воспоминаний. При этом они были вполне искренни, как вообще искренни сентиментальные люди. Да-да, никак нельзя упрекнуть сентиментальных людей в неискренности, но очень хочется их просто грохнуть. Так вот, я, вопреки природной склонности, превратился в приторного героя американского кино с глицериновыми слезами. Наиболее гнусные образчики моих писаний касались Мастера «Теамас». «Как здорово! — писал я в сахаринном экстазе, — Был прогон „Маленького Принца“. Ярослав Ярославович! Сколько добра в этом человеке! Он своим сердцем прокладывает нам роли, пробивает спектакли. Не слишком ли дорого? Репетиция была хорошая. Ярослав Ярославович не делал мне замечаний, был очень добр. Это жутко помогало. Мне захотелось работать. Он — великий педагог». В стремлении стать добродетельным, я превратился в ханжу — закономерное уродство.

Отношения с Мастером «Теамас» были самым загадочным проявлением моей извращенной натуры. Я ненавидел его всей душой, ненавидел и боялся. При этом я замыкал сознание от этих мыслей, и тем больше хвалил его наедине с собой, чем меньше верил себе. Он был плохо прикрытый садист, которому я назначил воспитать себя чувствительным и добрым, то есть таким, каким д o лжно быть настоящему человеку.

Если быть справедливым к Мастеру «Теамас», то придется признать, что он одаренный человек. Ему в самом деле удалось создать театр и подобрать труппу из небездарных, во всяком случае, актеров. Большая часть моих собратьев по Студии поступила в театральные школы Москвы и сейчас работает либо в театре, либо поблизости от театра. Будь у Мастера более счастливый характер, он мог бы мудро царствовать над нами и рано ли поздно прийти к славе и благоденствию. Но к собственной беде он имел столь пакостную душу, что во вред себе и общему делу разорял только свитое гнездо и зверски расправлялся с неугодными.

Предметом особенной ненависти Мастера была любовь в половом проявлении. Стоило ему заподозрить предосудительную страсть в ком бы то ни было из актеров, он, визжа, потрясая Уставом, учинял процесс, неизменно заканчивающийся преображением актера во врага Студии. Я поддерживал его всей душой, потому как из собственного опыта знал, что любовь не доводит до добра. Герои мировой литературы от любви пили мышьяк и бросались под поезд. Я не верил, что сам буду счастлив на этой стезе, зрелище чужого счастья повергало меня в уныние или будило ревнивую зависть. Мир творчества и дружбы казался мне предпочтительным по сравнению с миром химички и старшеклассницы, которую я называл «Prаеsent continius thens». Ярослав Ярославович обещал этот мир.

Мой «творческий дневник» пестреет многословными рассуждениями о примате творчества перед чувством и зарисовками преступлений на почве страсти. Вот, например, красноречивый фрагмент. Юноша Андрей, увидев случайно (?) наготу актрисы Лены, докучал ей стихами и письмами, а как-то раз даже позволил против ее воли украсть поцелуй. Актриса Лена поторопилась оповестить Мастера, опасаясь, что нечаянное лихо может и ей самой боком выйти. По этому поводу стажер Арсений писал в дневнике, слюнявя карандаш: «Андрей ворвался в зал в состоянии полного транса: „Убейте меня! — кричал он, — зачем же вы меня мучаете?! Выслушайте меня, я ведь умру!“» — и в том же духе. Со скрежетом наехали друг на друга принципы. Мы перешагивали через Андрея, через его больную, раненую душу, не допуская в сердце неправедной жалости. Его нельзя жалеть. Самое большое, что Студия могла сделать для него, — это исключить. Хамид и Марина вывели Андрея, который чуть не рыдал. Спрятавшиеся в закутки девчонки стали выползать на сцену. Я и Ольга, сохраняя хладнокровие, чистили карандаши. Инна сидела, держась за голову. Потом пришел Ярослав Ярославович. Андрей ничего не понял. Ничего! Ярослав Ярославович сказал: «У Андрея сложилось мнение, что в Студии есть люди, способные его выслушать. Он хочет посеять смуту в наших рядах с помощью жалости. Жалость к врагам Студии приводит к студийному развалу».

Нет сомнения в том, что Студия научила меня понимать театр. В этом не бог весть каком театре я понял природу актерского мастерства, и с этим знанием живу поныне.

Мастер ненавидел Граматовича (и я, конечно же, отрекся от прежнего чувства к «Востоку»), но приемчики были все те же. Так же булькал Мишель Жарр, Эдуард Артемьев или еще что-нибудь электронное того же духа, щелкал, слезя глаза, стробоскоп. Но я, как и все мы, и даже Мастер, в характере которого было что-то простодушное, полагали, что живем Вахтанговскими принципами и создаем «Театр Нового Типа». Дневник показывает, что сомнения реяли неподалеку меня, но я не допускал их. Авторитет! Боюсь солгать, но, по-моему, Мастер «Теамас» был последним авторитетом в моей биографии.

На втором году жизни в «Теамас» я писал в огорчении: «Друг Студии Матвей поведал мне трагическую новь. Спектакли наши (правда, в мелочах) пахнут любительщиной. Актерские работы (как у мерзкого Граматовича!!!) закрываются музыкой. Музыка сильнее актеров, мешает восприятию, ее слишком много. И, что самое ужасное, он говорит, что „хорошая режиссура“!!! Режиссура прекрасная, я бы сказал, гениальная, но как бы это заявление огорчило Ярослава Ярославовича! Неужели наше творчество подвергается такой же оценке, что и заводные игрушки Граматовича? Матвей сказал почти те же слова, что и я, оценивая спектакли „Востока“. Я говорю „светомузыка“, „дискотека“. Я не знаю, как мне реагировать. Может, он прав? А может, мне махнуть рукой? Он зритель… А Ярослав Ярославович — Ярослав Ярославович. Если бы что было не так, он бы сам сказал».

Внутренняя, тайная ненависть, которую я питал к Ярославу Ярославовичу, имела глубокие психологические основы. До него я ненавидел Ленина. Ты вряд ли можешь себе представить необычность этой ненависти. Я зацветал в эпоху Застоя, Ленина любили все. Это было принято. Если помнишь, даже на заре Перестройки на Ленина не покушались. Я же люто ненавидел его, как можно ненавидеть злого бога. Меня отвращало лицо вождя, я, коллекционируя марки, тайно выкинул все с Лениным — оставил только цветы и зверьков. При этом, конечно, я понимал степень отвратительного кощунства моих действий. Если кто-то при мне позволял себе ироничную хулу на святыню, я делал страшное лицо и грозил антисоветчику доступными мне карами — антипатией и ябедой. Но сам я тихонько, втайне ото всех, злобно, с той искренностью, с какой способны к ненависти дети, ненавидел его. Мне мерзки были октябрятские звездочки, галстук, советская монументальная скульптура. Видать, в душе я все-таки язычник — однобожие не уживается с моим характером.

Ярослав Ярославович был сродни Ленину — хищный самодур, которого за неимением лучшего приходилось почитать за воплощенное добро. Какие бы мерзости он ни творил на моих глазах, я со вздохом принимал все, понимая, что дело не в нем, дело во мне, в том, что я по злой слепоте своей не разумею тайного блага его деяний. С трогательным фарисейством я описывал в дневнике наши репетиции: «У Ленки не получается роль в „Недопустимости допущений“. Я играл сексуального маньяка. Сначала просто неловко хватал ее, потом, по наущению Инны, стал действовать „крупнее“. Это не помогало, а, скорее, мешало ей. Дальше — больше. Я.Я. заставил меня (МЕНЯ!) ее страстно целовать. Один раз я ощутил на губах вкус крови. У Ленки была разбита губа. Но даже это не нашло в ней ответной реакции!»

Слово «МЕНЯ!» написанное печатно-крупно в скобках, означало дозволение Мастеру унижать мое подростковое «я». Сам себе я казался сосудом греховных страстей, вычерпать который и вновь наполнить медом благодати, было под силу только божеству Студийного масштаба. Утонченность, интеллигентность казались мне (как и Мастеру) знаками отвратительной феминности. «Ты хочешь, чтобы здесь говорили на „вы“, — кричал в ярости Мастер. — Ты хочешь, чтобы монтировочный цех пилил поролоновое железо серебряными пилами!». Да, я этого хотел. И я понимал, что я мямля и тряпка, что бабушка Ольга Федоровна ошиблась в моем воспитании. Я был жалок. Мое существование знало два полюса — я был один из основных актеров, и моя сценическая деятельность одобрялась как зрителями, так и худсоветом. Но, стоило мне сойти с подмостков, я становился скован, неловок, неуклюж душевно и телесно. Я был так готов получать пинки, что они неукоснительно направлялись в меня. Иные из друзей шпыняли меня со слезами — но не тыркнуть было невозможно. Казалось, в самих глазах моих мерцала просьба: «Бейте, обижайте, топчите меня, кусайте меня вот сюда (здесь больнее) — я не достоин вашего снисхождения».

«Творческий дневник» пух от слез и многоглагольных самоуничижений. «Никогда еще мне не говорили таких горьких, но привычно очевидных вещей. — Писал я в ночи, — Говорили о моей немужественности, безынициативности. Вспоминался эпизод, когда ворвался в зал Андрей и как потом укоряли Сашу и Хамида за то, что они не вывели его вон. Их, а не меня! У меня нет постоянного поручения. Наталья Николаевна назвала меня девочкой на побегушках! Девочкой Арсюшей! И это было стыдно, привычно стыдно. Я равнодушен, я добренький человечишка с маленькими страстишками и неглубоким умишком. Ужас в моем равнодушии. Не к себе, не к посторонним, а к нашим — к Хамиду, Ярославу Ярославовичу, Инне, к стажерам.

Кто бы дал мне хоть немножечко ума?

Я буду приезжать в Студию на два часа раньше, устанавливать свет, отпечатаю партитуры на все спектакли. Если моя толстая кожа не позволит мне быть естественно неравнодушным, стану заставлять себя не проходить мимо протянутой руки. И Устав! Помню ли я свой Устав, с каким я пришел в Студию, словно в храм? Огнем буду выжигать в себе мерзость, женское воспитание. Работать! Работать! Работать!! От меня, только от меня зависит то, будем ли мы четвертый сезон катать старые постановки или выпустим „Любовь“ и „Вийона“.

Бедный Ярослав Ярославович! Студия тает. Только бы ОН верил. Только бы он был жив! Все в моих руках. Как сказала в свое время бесценная матушка моя — я кузнец своей судьбы».

Студия, в самом деле, таяла. Маниакальная страсть Мастера к торжественным расправам в испанском духе не находила удовлетворения. Повсеместно ему мерещились враги, в нас во всех сидел потенциальный враг, которого Мастер проникал всевидящим прокуренным оком. Новые наборы и аутодафе участились. Если попервоначалу я старательно записывал характер обвинений и ход дела, то постепенно записи в дневнике стали устало скупыми:

«Совет Студии постановил исключить Сарбучеву Лену, Крюкову Лену, Аленову Марину. Описывать драму нет смысла — этого не забудешь. Заседание длилось с 19.30 до 23.30.»

«Совет Студии отклонил просьбу Радилова Александра о восстановлении в Студии. Предательство не прощается. „Против него как человека мы ничего не имеем. Но он не художник, — сказала Инна, — у него совести нет“. Больше этот вопрос рассматриваться не будет».

Я тяготился ложью. Разыгрывать письмоносца становилось все сложнее. Ко всему тому это претило моей гордости. Но мой наивный обман был раскрыт весьма вскоре. Как-то раз Ярослав Ярославович позвонил мне домой среди дня, и мать простодушно сказала, что я в школе. Мне чудился худсовет с последующим остракизмом. Мир врагов Студии раскрывал грязные объятия. Однако Мастер (сколько добра в этом человеке!) нашел силы простить меня.

Близко к концу первого сезона мне пришлось все-таки оставить Студию по причине школьной неуспеваемости, но, опять-таки, я вышел сухим из воды. Мне присвоили почетное звание «друга Студии» — что-то вроде старческого ордена. Я оставался в праве приходить на спектакли и общаться со студийцами. По окончании школы мне следовало бы поступить в актерский институт, но об этом и помыслить было страшно — это означало навсегда прервать духовную связь с «Теамас». Со слов Ярослава Ярославовича, не было предательства гаже, чем обучаться актерской профессии у государства.

К тому же мне было боязно своего, как мне казалось, убогого дарования. Что бы ни говорили зрители и даже сам Мастер, мне мнилось, что я бездарен, и лишь умею всех провести. Родители были настроены категорически. Стоило пискнуть, что я хотел бы поступить в институт Культуры (единственный открытый для меня вуз — в нем учился Мастер «Теамас»), как мать издала звук, страшнейший ангельских труб.

— Ты хочешь быть… — она говорила низко, словно набирая разгон. Воздух у нее вышел, она еще вдохнула глубоко и взвизгнула: — Массовиком-затейником?!

И бабушка Ольга Федоровна, патетично гремя посудой, вставила свое:

— Клоуном?!

Родители всегда были снисходительны ко мне. Но в иных случаях связываться с ними становилось опасно.

Я поступил на филологический факультет N — ского института имени Ленина — был фестивальный год, и экзамены в МГУ перенесли на неприятное время. Раньше МГУ принимал на полмесяца раньше, так что можно было, провалившись, перекинуть документы в другой институт. Теперь же, из-за фестиваля, все объявляли конкурс впопыхах, одновременно, и смухлевать не удавалось. Поступить на филфак представлялось наиболее легким — читал я стараниями бабушки ОФ много, был здравомыслящ и язык у меня, слава богу, без костей. Да и без того меня взяли бы — просто, что называется цинически, «за штаны». По той поре декан, профессор Янбулатов, в борьбе за половое здоровье факультета, брал всех абитуриентов мужского пола, — в истории вуза они остались как «янбулатовские мальчики». По большей части это были угрюмые отпрыски плебейских семей, отчисляемые с первого курса за безграмотность. Мне удалось набрать проходной «женский» балл — с одной четверкой.

Едва были сданы экзамены, обозначилась тоска по Студии, и я подал прошение восстановить меня в актерской группе.

Совет вынес резолюцию:

«Рассмотрев просьбу Арсения Ечеистова о восстановлении его в „Теамас“ постановить:

зачислить Арсения Ечеистова в звании стажера с испытательным сроком в полгода.

В случае недостойного поведения Арсения Ечеистова — исключение из „Теамас“ без права восстановления в актерской группе.

В случае протеста со стороны родственников — автоматическое исключение из „Теамас“ без права восстановления в актерской группе.

Вторичный уход из „Теамас“ — исключение без права восстановления.

Худсовет желает Арсению Ечеистову и дальше отстаивать свои убеждения так, как он это делал на худсовете».

Вновь в мою жизнь вернулась сцена, которую я так любил, прокуренный взгляд, которого я так боялся, и я, разбрызгивая умиленные слезы, вновь засел за свой сусально-карамельный дневник.

Но уже писалось не больно-то. Какая-то х…йня закралась в Датское королевство.

Не думаю, что изменилась Студия. Все так же мы работали еженощно без выходных, катая спектакли уик-эндами. Были довольно удачные новые наборы, рассыпавшиеся под натиском Устава. Но я, что ли, взрослее стал? Как-то иначе я взглянул на все. Помню точно, что стало переломом в моем видении нашего мирка. По зиме играли «Принца». Главную роль исполнял мой друг и предмет затаенной влюбленности — Инна. Спектакли стали даваться ей тяжело. Со сцены все смотрелось как обычно — я не знаю, каковы должны быть обстоятельства, чтобы Инна провалилась — на моей памяти она была и остается самой талантливой актрисой, с какой мне довелось общаться. Но после спектакля она садилась в зал, бледная, взявшись за лоб тонкой рукой, жаловалась на дурноту, головокружение. Конечно же, все горячо к сердцу восприняли ее болезнь. Хамид приносил народные травы с подробной рецептурой, доктор Юля мерила давление и прописывала лавровишню. Я тоже, в меньшей степени движимый принципом студийности, чем живым участием, стал расспрашивать ее.

— А что, голова здорово кружится? — я, в общем-то, не знал, что спросить.

— Сильно, — сказала она, не отнимая руки.

— А…

Потом я помолчал и, еще не догадываясь, спросил для поддержания сочувственной беседы:

— И давно это у тебя?..

Она отняла руку, посмотрела на меня серьезно. Вдруг по лицу ее расползлась улыбка, и она сказала:

— Да нет, недавно.

Я хотел тоже ей улыбнуться, но улыбка получилась какая-то не наивная. Так я узнал ее тайну.

Ярослав Ярославович разошелся с женой (та повела себя антистудийно), сильно охладели отношения Инны с председателем худсовета девушкой Наташей, похожей на эсэсовку Барбару Крайн из «Штирлица». Мне же было ясно, что поганая любовь нашла дорогу в Студию. Мастер «Теамас», столь впечатляющий в бичевании разврата, сделал любовницей ту, о ком я мог лишь потаенно вздыхать. Я пережил это легче, чем ожидал. Мало того, я стал сильно преуспевать в Студии. Я стал самоуверенным, ловким, вошел к доверие к Мастеру, льстил ему (а я понял, что он падок на самую грубую лесть), рассуждал о студийности велеречивее, чем Устав, и в скором времени стал значительным лицом. Мне присвоили титул «заведующий литературным цехом».

Тут мне стало скучно. Дела в институте были из рук вон — я просыпал все лекции, кое-как скинул сессию. Мне захотелось читать, дружить с новыми людьми, ходить в театры. К тому же грозила армия, и я, набив на лбу шишку молоточком для котлет, симулировал сотрясение мозга. В больницу ко мне приходили студийцы, приносили трогательные подарки, фрукты и конфеты, я смотрел на них из-под полуприкрытых век, и благостно улыбался. Если бы они были проницательней, мои бедные, то увидели, что не та была эта улыбка, не так я улыбался им, как улыбался когда-то.

На почве сотрясения мозга у меня стала стремительно развиваться опасная для армейской службы болезнь, и я, сославшись нездоровьем, ушел из «Теамас». Мне вернулось утешительное звание «друг Студии», которым я не воспользовался. Больше я ни разу не переступил порог Театра Нового Типа.

Предыдущая главаГлава 20 из 43Следующая глава