И ведь не оттого не пошел, что внял Смулянскому, а оттого, что грызли меня юные сомнения, те тягостные, тоскливые сомнения, за которые я так не люблю юность и так не мечтаю вернуться в нее. Уже на исходе счастливого дня сплин сменил состояние радостной победы. «Кто я, вместилище пороков, пещера злых страстей? Мне ли, злосчастному, в своей невинности неистребимо испорченному, невежественному, похотливому, обманывать этих добрых, милых людей?» Я так был впечатлен через ласковое обращение с собой высокой комиссии, что простить себе не мог обмана, который, казалось, совершал умышленно — из погони за тщеславным счастьем я обманывал их щедрые сердца. По многу раз на дню я повторял про себя фразу Никиты Смулянского: «Вы добрый, мягкий человек…» И маялся, чувствуя, что вот — и он обманут. «Это неправда, неправда! — хотелось закричать мне, — Я злой, я жестокий, я вздорный, честолюбивый, временами трус, я самолюбив и эгоистичен… Но все равно, любите меня, Никита!» Чем далее тем более усиливалось мое отвращение перед самим собой. Источив себя в полной мере за нравственное убожество, я перешел к эстетической стороне вопроса. Всё, что казалось мне успехом при поступлении, теперь виделось опять-таки злонамеренной ложью. «Кто я? — вновь вопрошала себя моя душа, на этот раз разумея отношение к актерской профессии, — Фигляр, шут, номерной артист — из тех, что веселят анекдотами и бессильны на сцене. Я мгновенно выдаю результат — чем и обманул великого Горчакова, но я не приспособлен к длительной работе. Я ленив, бездеятелен, и при моей неумеренной жажде славы я никогда не стану художником счастливой судьбы!» На исходе недели я суммировал выводы и ужаснулся, как бездарность с черной душой может притязать быть актером. Я представлял себе неразборчиво робкую девочку из провинции, которой добрый Смулянский говорит: «Вы неплохо показались, но, к сожалению, у нас нет места для вас. Ваше место занято». И та, зареванная, возвращается к себе, к курам, свиньям, мужикам, бабам, ведрам, корытам, скалкам, прялкам, а я, самодовольный лжец, «добрый и мягкий человек», вползу как змея в Комиссаржевское училище и четыре долгих года буду притворяться актером, чтобы в конечном счете им не стать.
Да, правду сказать, слова мудрой моей матери остались у меня в душе. Как только я представлял себе со всей отчетливостью мое положение по окончании вуза, я омрачался сердцем. Через четыре года, если будет воля божья, я буду актером. Я припомнил славных, даровитых мальчиков из театра Маяковского. Кто знал о них, кроме меня? Я алкал славы и почестей, а они — просто актеры — этой славы не имели. Их знал тот же круг благожелательных к ним лиц, каким обладает всякий хороший бухгалтер или делопроизводитель. Я был настолько честолюбив, что мне следовало либо категорически бороться с этим пороком, либо во всем удовлетворять его. Актерство не могло дать ни того, ни другого.
В то же время мне мучительно было думать, что я расстаюсь с театром. Вся моя юность прошла подле него. Уйти из театра, казалось мне, все равно, что постареть. Мне страшно было менять время.
Я вернулся мыслями к совету матери стать театральным критиком. Разве же не дивно это — чтобы друзья были актеры — красивые, веселые, яркие, а сам я буду среди них, но не из их числа — мудрый, знающий, ироничный. Пожалуй, такая перспектива могла меня устроить. Я собрал пакет необходимых документов и пошел в МГТА на театроведческий факультет, которым заведовал, кстати сказать, мамин друг, критик Пузиков.
Разумеется, из гордыни, а не из скромности я не воспользовался связями. Мне казалось так естественно поступить на театроведческий факультет, пять лет проучившись на филфаке, что я и готовиться не стал. Помню, когда я сдавал документы, секретарь посмотрела на меня с испуганным подозрением и спросила:
— Вы к нам поступаете… А зачем?
Как я видел МГТА вместилищем истинных знаний, так же точно местные обитатели смотрели на меня с потаенным восхищением — выпускник филфака! Самого *** им. Ленина! Того самого ***, который я в обиходе называл гноилищем и серпентарием.
Меня брали сразу на третий курс при учете, что я досдам разницу в часах. Дело казалось скучно решенным — необходимо было пройти одно вступительное испытание — коллоквиум. Ну, Ты понимаешь, стоило ли мне — мне, пожирателю сценических собак, не спать ночь накануне? Я прибыл к парадному МГТА, где толклось незнамое количество девочек постшкольного возраста и там, в сознании величия своих седин, пересказывал западные пьесы. Девочки записывали, старались запомнить, плакали и говорили, что у них ничего не получится. Я ленивым оком скользил по внутреннему дворику — шел ремонт, глядеть было не на что.
На этом экзамене, единственный из всех поступавших, я получил неприкрытую, гнойную парашу — категорическую, без обсуждения.
Ослепленный гордыней, в сознании обоснованности этой гордыни, я, едва войдя в аудиторию и представившись с той самой обаятельной улыбкой, которая послужила мне при попытке стать актером, первым делом достал пачки программок и, предупреждая вопросы комиссии, академическим тоном, взялся ошеломлять профессоров эрудицией. «Это, — говорил я, — все спектакли театра Маяковского, это — Таганка, это — Центральный детский…» Мне внимали сумрачно. Критик Макеева, на чей курс я должен был поступить, делала страшные глаза, значения которых я, в шорах иллюзий, не мог постичь. Я достал курсовые работы по истории театра и, наконец, предмет моей особой гордости — статью про азербайджанцев из Шеки.
Пар моего хвастовства вышел, и зависла свинцовая пауза.
— Скажите, — не глядя на меня, обратился профессор Непомнюкакзвать, — чем заканчивается «Моя жизнь в искусстве»?
Я отвесил челюсть и пробежал взглядом по глазам экзаменаторов. Это были не Блюменталь и не Смулянский — сомнений не оставалось. Я попытался настроить память на книгу Станиславского, мыслительно открыл ее с конца, пролистнул нахзац, мелькнула редакторская статья: «Печать офсетная, гарнитура высокая, бумага журнальная, тираж…» Потом оглавление… Я не помнил.
— Не помню, — сказал я.
Комиссия переглянулась и помолчала еще, чтобы сделать для меня очевидным мой неуспех.
— Ну, а статья «Марфа-посадница»?
— Не помню, — ответил я с ударением, и лицо мое дало понять, что если они и думают про себя, что они профессора и богемные величины, то по моем мнении, они кучка провинциальных мудаков. Мысль моя, возможно, отпечатлелась на моем лице.
Все вновь замолчали, прибавив к тишине многозначительное постукивание пальцами по столу. Наконец один из них разрешился вопросом, который заставил меня рассмеяться:
— Как Сенцов развил учение Пуляева о физическом действии?
Конечно, услышав про Попова я не представил себе ни клетчатой кепки, ни радио, я понимал, про что речь. Но как же я уважаю эти вопросы: «Что говорил псевдо-Х…ев о Перекусихине?» Я знал, что Сенцов — недалекий и добросердечный худрук театра Красной Авиации, и никакого учения не создал, потому что не мог создать, что Пуляв за годы правления театром поставил два спектакля и сожрал Кнебель по пятому пункту. Но от меня ждали ответа на вопрос, на который сами ответили бы глумливым смешком.
В кармане у меня был диплом о высшем образовании, все сомнения относительно собственного величия, пробужденные Горчаковым, Блюменфельдом и Смулянским оставили меня, и я, вложив в интонацию избыток презрения, сказал:
— Знаете что, я, пожалуй, пойду.
И посмотрел на Макееву. Она, добрая, вульгарная и прокуренная, сделала лицо «эх ты, лопух», и отвернулась к окну. Видно было, что она жалеет обо мне.
— Подождите, — сказала критик Сосновская, и, обратясь к председателю, пояснила, — я выйду.
На выходе она предложила поступать к ним в аспирантуру и даже довела меня до соответствующего отдела. Я благодарил ее, взял проспекты, но про себя подумал, что мне, чем здесь учиться, так лучше г…вно лопатой есть.
Так я не стал театральным критиком. Последняя надежда войти в прельстительный мир богемы растаяла. Постепенно, пересмотрев все спектакли Москвы, не находя ничего нового, я решил больше в театр не ходить. Оставалось думать — чем бы заняться. К той поре я уже два года состоял в позорной должности школьного учителя и дальше с этим тянуть не мог. Я притащился к себе на факультет, на ту единственную кафедру, которая, на мои снобские глаза, была достойна внимания, и униженно стал просить взять меня лаборантом. Тут-то и произошло счастье моей карьеры. На кафедре обнаружилась вакансия, которую боялись закрыть чужим соискателем. Был один доцент из МГУ, была аспирантка из МОПИ с очками-аквариумом и глазами-рыбами, была дама с факультета журналистики, но взяли меня, хотя я на такую честь не мог рассчитывать в самых смелых мечтах. Университетские власти так редко видели меня за время обучения, что не обзавелись никакими претензиями. Заявление подписали, после чего началась моя славная университетская жизнь. С первых лекций я заявил себя как восходящая звезда и стал всеобщим любимцем. Имперские амбиции были полностью удовлетворены и мечты о театре оставили меня. Сейчас, размышляя о прошлом, я не сомневаюсь, что сделал правильный выбор, и нет сомнений, что в унылой педагогике и науке я прожил счастливейшую жизнь, чем та, которую сулил мир искусства. Хотя совет Никиты Смулянского и не повлиял на мой выбор, я благодарен ему.
Вот тогда-то, когда мысли мои отрешились от прошлого, и глаза мои распахнуто воззрились в грядущее, в моей жизни вновь появилась Инна.
Она позвонила летом под вечер, и я, конечно же, не узнал ее. Она сказала: «привет, это Ира», — и я опять не узнал ее, потому что Ирой ее в Студии никто не называл. Ира — было ее настоящее имя, но она, недовольная им по молодости, предпочитала называться Инной. «Инк, ты, что ли?», — спросил я растерянно и внутренне напрягся. Только-только меня отпустили студийные кошмары. Первое время мне что ни ночь снилось, как меня убивают на художественном совете. Она задала мне несколько клишированных вопросов для начала разговора. Я отвечал сдержанно и сухо. Услышав холод в моем тоне, она вспылила: «Если не хочешь говорить, тогда до свидания». Я сразу перешел из состояния заторможенного в возбужденное, и стал сбивчиво оправдываться. На середине путаного объяснения я остановился и спросил, не слышит ли нас Ярослав Ярославович. Я так отчетливо представил его серый, никотиновый взгляд, что детский первобытный ужас студийных лет встал передо мной в полный рост. «Причем тут Ярослав Ярославович? — спросила она с озлоблением, но вдруг продолжила совсем иначе: — Ты что, ничего не знаешь?» Я не знал. С той поры как мы разошлись с Кириллом, я избегал появляться в компании бывших студийцев. Ко всему тому, меня утомила невозможность выйти в разговорах с ними за пределы оголтелой хулы Мастера и худсовета при плебейском тайном благоговении. Так что я не мог знать о том, что вскоре после Инкиных родов Ярослав Ярославович сблизился с председателем худсовета, которая ждала этого с голубиной верностью шесть лет. Инна стала предметом козней Мастера и его любовницы. В нескором, к сожалению, времени Инна ушла от Мастера и зажила с ребенком в коммунальной квартире заводского дома под снос. Сам Мастер недолго торжествовал — ОБХСС заинтересовалось, каким образом в «Теамас» за год износилось и пришло в негодность тысяча девяносто пять веников. Были и другие досадные проколы по финансовой части. На какие-то тайные от артистов деньги у Мастера появилась машина, потом в «Теамас» стали захаживать подозрительные люди с недобрым взглядом, спрашивая Ярослава Ярославовича. Потом он вовсе исчез, прихватив из реквизита именное охотничье ружье с серебряной собачкой. Где обретался с той поры Ярослав Ярославович Крайний или Жуков, как он отныне называл себя, Инна не знала и не искала знать.
К концу разговора мы, совершенно потеплев и недоумевая, как могло статься, что мы не виделись более четырех лет, уговорились поехать в Марфинский дворец. Я обещал познакомить Инну с моей возлюбленной и боевой подругой Чючей, а она — накормить нас чем бог послал и напоить, коли я уже начал пить. Пить я не начал, зато Чючя была не дура.
Я застал Инну изменившейся с последних пор. Она не сказать подурнела — попростела как-то, стала земная и понятная. Когда она смеялась злорадно, то разворачивалась профилем и, раскрывши рот, говорила низко: «А-а-а!!» Если же она смеялась просто так, то жмурилась, била узкой ладонью меня по предплечью и говорила тоненько: «И-и-и-и!.. Ой, прекрати, сейчас уморишь!» Волосы ее, пережженные перекисью и простые, оскудели, не накрашенное, загорелое лицо казалось лишенным бровей и ресниц. Но у нее была все та же завидно балетная фигура худого и правильного сложения и еще более привлекательная манера двигаться — казалось, что в каждом движении она следует тайному хореографическом правилу. С Чючей они тотчас спелись. Моя девушка рассказывала скабрезные анекдоты, а Инна смеялась: «И-и-и!..»
Попытки Инны вернуть старые дружбы оказались напрасны. Студийцам она не звонила, кроме двух — Хамида и Андрея. Прочих она презирала старой памятью за беспринципность. Но означенные два — Хамид и Андрей, едва придя к ней и глотнув водки, потянулись хищными руками к хореографическим прелестям, отчего удалились с большей поспешностью, чем могли ждать, навещая одинокую женщину.
Я ввел Инну в свой круг — она приехала на день рождения, где обычно собирался цвет нашей молодежи. Это было событие августа. Я, полагал увидеть хихикающую простушку в остатках осыпавшейся юности, а впустил столичную диву, полную волос, бровей, ресниц, обнятую красотой — несомненно старшей восемнадцати, но хотелось сказать — семнадцатилетней. Она была внимательна, тонка, остроумна, смеялась к месту и умно, каким-то специальным грудным органом, так что сразу хотелось говорить ей непошлые любезности. Она была принята всеми мужчинами и, как ни странно, по-моему, впервые в ее жизни — всеми женщинами. Она почерпнула друзей из моего круга, и в скором времени наши вечеринки и совместные прогулки стали немыслимы без нее. С годами у нас нашлась общая работа — то мы поставили на пару кукольный спектакль, то вместе шакалили по лицеям, преподавая риторику, год проработали на радио. Потом, когда она открыла в себе вокальный дар и поступила в МГТА на эстрадный факультет, я подпевал ей на записи бэк-вокал. Наша дружба крепла год от года, и Инна, до крайности необязательная в мелочах, в этом была постоянна, за что и любима. Помню, однажды я после долгого перерыва приехал в собрание студийцев, где мне были, казалось, рады. Там же друзья поделились со мной сплетней, в которой я дебютировал в главной роли. Сюжет был столь смехотворен и неожидан, что я под хмельком только хохотал. Потом, однако, я почувствовал себя преданным и несчастным. Разговаривая с Инной понурым голосом, я проговорился, посетовав, что люди, которых я считал своими друзьями, участливо рассказывают мне ими же выдуманный слух, вместо того чтобы оберечь мое имя и спокойствие.
— Нашел на кого обижаться. Они же быдло, трусы. А друзья у тебя, слава богу, есть. — Она задумалась, как бы убедительно сказать, что она имеет в виду. — Ты знаешь, маленький, — сказала она, — да я за тебя глотку перегрызу.
И ведь так и сделает, знаю, что сделает. С детских лет меня окружали сильные, эпически могучие женщины и слабовольные, хилые духом мужчины. Я думаю, что одни только Инна, Варечка и Марина могли бы защитить мою честь, имя и физическое здоровье.
Так вот у этой самой Инны я сидел февральским вечером 1996 года за пивом и бубликами и слушал ее рассказы про театрально-концертное бытие. И не знал, что в то же время в жизни моей готовится перипетия, сулящая мне счастье многих дней.