Поэзия этих стихотворцев привела меня в ужас: как не похожа она была на Ариосто или Вольтера! Все здесь было буржуазно и пошло, но я с восторгом и желанием любовался грудью г-жи Констанции Пипле.
На вечер у меня была программа и вовсе не порочная. Студент — чудак и поэт — пригласил меня на творческий вечер в музей Коненкова — знаешь сам, каков я поклонник самодеятельной поэзии. Но студент Саша, если, конечно, уточнение имени необходимо, был так мил, так трогателен, с таким респектом относился ко мне, что отказать я не мог. Эта акция имела чисто филантропический характер; в общем, первый день свободы я сознательно просирал. Я отбил мужской запах дезодорантом, вделся в легкую зябкую куртку и пошел на Пушкинскую площадь — ведь музей Коненкова находится именно там.
При входе было людно, толкались бабушки и мамы юных поэтов. Билеты на вечер оказались платные, и вообще, все было обставлено с потугой на сенсацию. Я вяло порассуждал, настроен ли я платить за билет, и довольно скоро пришел к выводу, что не имею такого желания вовсе. Я залез в портфель — а Ты знаешь, Даша, что у меня за портфель — яблочные огрызки, надкусанные шоколадки, зажигалки, туалетная вода, истрепанные рецепты, тетрадки, фотографии, презервативы etc. Мой рассеянный взгляд скользнул по сеням и остановился на девушке лет двадцати трех, грустной и озабоченной.
Здесь бы мне стоило подробнее остановиться на ее физическом портрете, потому что, Даша, Ты понимаешь, именно о ней и пойдет речь далее. Но тут я вынужден признать свою писательскую несостоятельность — она была красива. Насколько красива, мне трудно описать. Возьмись я сейчас перечислять ее достоинства — все бы провалилось. Знаешь, как на картине начинающего художника — он вроде бы все правильно рисует — понаделает глаз, ушей, бровей, и пропорции Поликлетовы все соблюдены, да только видишь перед собой уши и брови, а лица нет. Проще Петрарке или поэтам востока — у них был единый кодекс красоты, которому соответствовала любая Прекрасная Дама.
А она была Прекрасная Дама.
Ее глаза были добры и печальны. И эти глаза, Даша, смотрели на меня. Я смутился и вновь занялся раскопками в портфеле. Там что-то бряцало, хлюпало, я стоял в неловкой позе и не мог найти журналистское удостоверение, по которому рассчитывал войти бесплатно. Невольно я опять поднял глаза на нее — она продолжала стоять, опершись о подоконник, глядя на меня. Я сделал пару шагов в ее направлении.
— Я вижу, вы смотрите на меня, — сказал я, улыбаясь, на всякий случай, бесполо приветливо.
Она прикрыла ресницы, подняла их. Радужки у нее были серые, белок перламутровый, как у женщин в рекламных проспектах. Я знаю, на их фотографиях специально высветляют белки глаз — это считается сексапильным.
— Я плохо вижу, — сказала она, продолжая неотрывно смотреть на меня.
Надо думать, это было действительно так. Ее зрачок был расширен, как это часто бывает у близоруких. Но почему она так смотрела на меня сейчас? Я внутренне засуетился, разулыбался, кивнул, собираясь уходить. И, сам для себя неожиданно, спросил:
— Вы ждете кого-то?
— Нет, — ответила она и стала смотреть в угол позади меня. Мне показалось, что она чем-то сверх меры огорчена, захотелось сказать какую-нибудь ласковую пошлость, вроде «вам взгрустнулось?» и с улыбкой ждать ответа. В общем, сам не ведая, я начал клеиться к незнакомой женщине, но тогда, за недостатком опыта, мне это не было очевидно.
— На улице холодно, — продолжила она, — я погреться зашла.
Я молчал, не зная, что бы еще сказать. Она молчала, должно быть, не желая поддерживать разговор. Прошло несколько неловких мгновений, в которые я мучительно решал, стоит ли мне продолжить инфантильные ухаживания.
— У вас есть покурить? — спросила она вдруг, и я благословил пачку в нагрудном кармане. Я ведь тогда редко курил, сигареты обычно не покупал, но в тот день, счастливый развратной свободой, приобрел «Мальборо» — самому перед собой воображать и куражиться.
Она закурила, я тоже, хотя мне вовсе не хотелось.
— Может быть, — с отчаянной смелостью начал я, — вам бы хотелось пойти на этот поэтический вечер? — Я кривовато ухмыльнулся, давая понять, что сам-то не поклонник поэзии такого толка. Если бы она отказалась, я бы право, не знал, что делать. Я готов был, оставив всякую симпатию к стихотворцу Саше, идти с ней куда угодно, но куда? Денег на кафе у меня не было.
— Я люблю стихи, — сказала она почему-то очень отчетливо, словно боясь ошибиться в словах, — Больше всего я люблю стихи о природе.
— Да здесь, наверное, всякие будут, — поспешил я уверить ее.
По тому, как она сказала про свою любовь к стихам, я едва не решил, что она иностранка, что русский у нее второй язык. Но я тут же отбросил это предположение как несостоятельное — она была столь бедно, убого одета, что сомнений в ее национальной принадлежности возникнуть не могло — это была соотечественница. Подтверждала мой вывод и следующая ее фраза:
— Только у меня денег на билет нету.
Что она тут делала, такая бедная, такая грустная, такая красивая?
— Я проведу вас, — сказал я и раздулся от гордыни до сверхчеловеческих размеров. В вестибюле стало тесновато. «Только бы прошло, только бы все получилось», — думал я, лихорадочно роясь в портфеле. Наконец я извлек удостоверение и, взяв деликатно девушку за локоть, прошел с ней сквозь старух контролеров, сверкнув корочкой со словами: «Московское радио». Господи, да какое это было радио — женская станция «Забава» 10** F м или 10** Кгц на средних волнах. Меня пропустили, а могли ведь с позором изгнать. Ну да ладно.
Что ли Ты не знаешь все эти поэтические вечера — было как обычно. Неинтересные, зажатые смертельно юноши и девушки, их полудохлая поэзия, опять неудачная любовь, опять немытая Россия, восток, юг, толпа, небеса, N.N. — мерзость, в общем, Дашенька, мерзость. И что ни пиит — то, словно соломой набитое чучело гения — вот изуродованный Бродский, вот обезображенный Маяковский, вот труп Бодлера в переводе трупа Левика. Моя спутница внимала безучастно — стихи о природе не попадались. Где-то на исходе трети праздника муз девушка мучительно закашлялась, словно Мими в пятом акте, и ей пришлось покинуть зал. Я заволновался, что она, быть может, и вовсе уйдет, но последовать за ней не смел. Меня же этот Саша позвал, надеялся из педагогических уст услышать авторитетное мнение — мог ли я обмануть его? Хотя друг мой, друг мой, в тот вечер стоило послать к чертям пяток-десяток паршивых стихотворцев. Я встал и, кляня себя за то, что не сделал этого раньше, пошел по ногам. Надо понимать, я снискал осуждение общества. Но в тот момент я лишь одно мог помыслить — успею ли я догнать ее на бульваре.
Я был приятнейшим образом разочарован в своих предположениях, застав ее в вестибюле. Она сидела, закинув ногу на ногу, и глядела на кончик туфли. Я вновь поразился ее красотой. Пожалуй, единственное, что несколько умаляло обаяние ее лица, так это выражение томительной усталости, многодневной, видимо (при ее юном возрасте нельзя было сказать — многолетней): под глазами залегли тени, и губы были неулыбчиво спокойны. Мне захотелось прижать ее к себе и шепнуть ей в самое ушко, коснувшись его ртом, что-нибудь нежное. Но я робел.
— Ну, я наслушалася, — молвила она, подняв глаза на меня.
Она так и сказала: «наслушалася», но это не резануло слуха, потому что так никто не говорит, значит это была, что называется, языковая игра, усталая шутка умной женщины. Она была умна — здесь невозможно было ошибиться.
В моем сознании живет неистребимый миф о единстве добра и красоты. Кто заронил в мою душу семя этой идеи? Я не знаю. Эти представления, присущие английской эстетике восемнадцатого века, негаданно проклюнулись вновь в наш век упадка и разрушения. Так румянец возвращается на щеки чахоточной девы в последнюю весну.
Она опять закашлялась.
— Вот, блядь, заболела, — сказала она сама себе.
И мне почему-то стало так светло на душе от этого простодушного «блядь», что я оставил всякое смущение и сказал ей:
— Хотите, пойдем ко мне домой, выпьем пива или еще чего-нибудь, как скажете.
— Слушай, — сказала она, — давай на «ты», — мне показалось, что она не услышала, о чем я говорил. Это ее предложение, говорить друг другу «ты», нисколько не шокировало меня. Это же просто моя игра — говорить всем «вы».
— Давай, — сказал я, — только я поначалу буду все время ошибаться. Так может, зайдем ко мне — я живу здесь неподалеку?
— Так ты что, зовешь меня в гости, что ли? — проницательно спросила она.
— Да, — сказал я, — выпить пива или еще чего-нибудь.
— Пойдем, — сказала она, — только давай лучше водки, а то у меня от пива что-то живот болит.
Мы пошли по бульвару. Она попросила купить сигарет и теперь курила на ходу, грустно смаргивая ресницами. Я тщился завязать разговор. Она отвечала по преимуществу односложно. Стараясь не быть докучным в расспросах, я взялся рассказывать забавные истории собственной жизни — она не улыбалась. Лишь раз она засмеялась — когда мы дошли до Арбата и увидели лошадь. Я тут же рассказал, как мой друг Алик Мелихов учил меня ездить верхами, и она одобрила рассказ, сказала, что смешно. На улице Вахтангова мы купили водки «Белый орел» в ларьке подле обмена валюты. Помнишь, там раньше был ларек, где кроме прочего торговали сосисками с кетчупом и стояли два поганеньких столика? Глядя, как запросто она общается с продавцом — глуповатым детиной с рассеченной харей, я испытал нечто вроде ревности. Я понял, насколько не очевидны ей мои достоинства — вот что значит быть людьми разного круга. «Мезальянсы обречены», — говаривала моя жена, и она была, конечно же, совершенно права. Я уже догадался, что девушка не так умна, как мне хотелось бы думать, и, видать по всему, невежественна, но мне хотелось мезальянса. «Альянс» с женой, столь превозносимый в кругу наших друзей, казался мне чудовищной насмешкой над моей действительной сущностью. И я, и жена, по мнению доброжелательной общественности, были умны, благородны, талантливы, но в этом мне чудилось что-то не то — я не знаю, понятно ли я говорю. Все совершенства дражайшей супруги были напрасны, они отвращали меня. Казалось, что во мне существует нереализованная, все более усиливающаяся с годами тяга к посредственности. Моя душа алкала заурядного, простая жизнь казалась мне желанней шекспировских страстей, душа серого человека была мне интересней пирамид, акрополя, кремля. Да, забыл сказать, ее, эту девушку, звали каким-то мерзостным, пошлым именем, которое всегда меня раздражало до знакомства с ней. Но она, представившись, добавила:
— Но я всегда хотела, чтобы меня звали Робертина. Я так раньше всем и говорила, что я Робертина.
Я разулыбался, а она продолжила серьезно:
— Это очень красивое имя. Так звали одну певицу.
Я не знал такой певицы и сказал, что мне известен, напротив того, певец, итальянский мальчик Робертино Лоретти. Она взглянула на меня с подозрением.
— А разве это не женщина?
— Нет, — сказал я мягко, — мне не хотелось акцентировать интеллектуальное превосходство над собеседницей, — Нет, это был мальчик.
И я еще с полкилометра рассказывал про судьбу Робертино Лоретти, Тебе, впрочем, неинтересную.
Когда пришли домой, я предложил заменить водку шампанским — у меня было припасено две бутылки. Мы выключили свет, запалили свечу. Я почему-то опасался, что девушка не догадывается о том, что я к ней вожделею — поистине, я вел себя лопухом, но я могу притязать на оправдания — я был новичок. Она разрешила мои сомнения, сказав:
— Только давай не сразу в постель. Посидим сначала.
Я обнаружил в себе готовность сидеть, и говорить, и еще что угодно, зная, что в перспективе этот вечер закончится желанным для меня образом.
Слово за слово я узнавал обстоятельства жизни моей новой знакомой. Из ее слов явствовало, что она работает фельдшерицей на скорой помощи — сутки через трое, сама она детдомовская, закончила медучилище с красным дипломом («Нет, ты понимаешь, — говорила она, — не с синим, не с зеленым, а с красным»), живет она в Серпухове, вернее, даже не в самом Серпухове, а в предместье, надо было еще на автобусе ехать. На вопрос, за каким интересом она приехала сегодня в столицу, она ответила подкупающе просто: «Ну, надо же было познакомиться с кем-то. Дома-то знаешь, как скучно». Я занервничал, замкнулся в себе, но потом не выдержал и спросил, а что, дескать, если бы не я к ней подошел, а кто-нибудь другой, в смысле, любой другой, она что, тоже вот так пошла бы? «Нет, — покачала она головой, — я разборчивая. Ко мне уж сегодня подходил один хер. Знаешь, старый такой ох…ярок. Все спрашивал, где я живу, думал, мне ночевать негде». «А если бы никто не встретился, ты что, домой бы поехала?» — спросил я. «Поехала бы,» — ответила она. Через некоторое время она спросила:
— Музыки у тебя никакой нету?
Я смутился, потому что кроме нескольких кассет с классической музыкой ничего из Матвеевки не захватил. Я поставил оперные арии, которым она внимала милостиво. За разговорами мы дослушали кассету до конца — я иногда подпевал, чтобы подтвердить наличие музыкального слуха. Последним на кассете звучал финал «Турандот». Неожиданно Робертина оживилась, глаза ее заблестели — впервые за вечер.
— О чем они поют? — спросила она. Я в двух словах пересказал сюжет «Турандот», как мне казалось, вполне доступно. Она, не дослушав до конца (она и потом редко когда слушала меня внимательно) повторила, что поняла:
— То есть мужик с бабой херятся, и отец ее тоже с ними?
— Ну, примерно так.
Она замолчала в трепете, объятая восторгом перед Эвтерпой. Потом заставила поставить фрагмент сызнова. Ее потянуло на разговоры, она стала вспоминать детский дом в Яхроме, как ее называли там «Маленькой разбойницей», за то, что она, узнав от учительницы биологии, что кошки всегда падают на четыре лапы, собирала окрестных котов в большую сумку и сбрасывала с третьего этажа в целях эксперимента. Сама же учительница биологии была эпилептичкой, во время приступов детвора затаскивала ее в садовую тележку и с гиканьем возила по территории, а та, блядь, лежала, закатив глаза, и пускала слюну. Робертина засмеялась. Потом она вдруг спросила меня:
— А что такое опера?
Мне пришлось объяснить. Я рассказывал ей, как ребенку, терпеливо и просто. Тогда она спросила про балет — я рассказал и про балет.
— А кто сочинил вот это, где мужик с бабой херятся?
— Пуччини. Это был такой композитор в Италии.
— Ты «Лунную» сонату слышал? — она достала очередную сигарету из уже полупустой пачки. Я ответил утвердительно.
— Это кто сочинил, Чайковский?
— Нет, — ответил я не покривив душой, — Бетховен.
— Он что, еврей?
— Нет, он немец.
— А Чайковский?
— Русский.
— Я вот евреев ненавижу, — она расширила веки, — они, блядь, грязные все, вонючие. Я если знаю, что еврей, никогда с ним не лягу.
Я понуро кивнул. Раньше я столь же впечатляюще рассказывал, что не разделю ложе с антисемиткой.
— Скажи, а правду говорят, что немцы, они, блядь, пи…данутые все? — продолжала она, — вот если захотят посрать, а сортира нигде нет, так они прям берут кастрюлю и срут в нее?
Я был вынужден разочаровать ее и осведомился, кто выступил информантом по этому вопросу. Основным источником знаний в жизни Робертины являлась баба Поля, восьмидесятилетняя соседка, хохлушка. Украинцев Робертина тоже недолюбливала.
— Так кто эту оперу написал, ты говоришь? Есенин?
Определенно «Турандот» поразила воображение моей новой знакомой.
— Нет, Пуччини.
— Ага, Пучинин. Надо же так сочинить. Мужик с бабой херятся, а красиво как, а? — Она охмелело засмеялась низким смехом. Впрочем, пьяна она не была, просто у нее развязался язык. Становилось понятно, почему она так тщательно, словно иностранка, подбирала слова при нашем знакомстве. Надо думать, доброжелатели не только объяснили ей, но и убедили ее в том, что она, пожалуй, глуповата. Но она была хороша собой и молода, родной. Ныне я монах, скопец, чувства мои угасли, страсти увяли, и я философически смотрю на женскую плоть. Но если уж выбирать, то и сейчас я охотнее переспал бы с юной дурочкой, чем с престарелым академиком.
Я попытался исподволь вызнать у нее интересующие меня подробности. На стене моего подъезда, в рамочке, было процарапано, а затем крест накрест перечеркнуто слово «тимус».
— Послушай, — обратился я к ней вкрадчиво, — что такое «тимус»?
— Чего? — могло показаться, что она впервые слышала это слово.
— Это по-латински, название какой-то железы. Вы же в училище проходили латынь?
— Ну да, — важно сказала Робертина, — это мертвый язык. Ты знаешь мертвый язык?
— Да, — ответил я, потупясь, — старославянский.
— Нет, — ухмыльнулась Робертина, — мертвый язык один — латинский.
— Так что же такое «тимус»?
— Поджелудочная железа. Это очень важная железа.
Вообще-то, Даша, тимус — это вилочковая железа. Она вырабатывает гормоны роста, а с взрослением организма перерождается в жировое тело. У меня возникли некоторые сомнения относительно красного диплома юной фельдшерицы.
Она курила, временами закашливаясь. Я волновался за ее здоровье. Сейчас Ты, читая это письмо, можешь подумать, что я цинично ждал постели, досадуя на затянувшуюся трепотню с красивой дурой. Нет, Дашенька, нет. Я сидел влюбленный, едва дыша, просто вспоминать мне об этом тошно. Я был влюблен. Передо мной была женщина, которую я видел, быть может, четвертый час в жизни, а я уже нафантазировал себе сады Эдема, как мы с ней будем любить друг друга вечно, как мы умрем в один день и встретимся на небесах, где вершатся истинные браки. Она кашляла, а я безумно боялся потерять ее — вот будет она хворать, хворать, а потом умрет. А я?
— Почему ты кашляешь?
— Х…йня, — ответила она коротко, — хронический бронхит.
«Вот, — думал я, — хронический бронхит, потом эмфизема, мучительная смерть, я у ее одра, всхрип последнего „прости“ и дальше — одиночество».
— Я пойду в ванну, — сказала она, — а то у меня дома ванны нет.
Она ушла в ванную комнату и закрыла за собой дверь. Мне хотелось заглянуть туда. Это же нормально, — думал я, — если нам все равно лежать в одной постели, так могу я хоть одним глазком взглянуть на нее при свете, в объятиях влажной стихии?
— Можно? — я поскребся робко в дверь.
— Да бога ради, — Робертина курила. Она была худощава, может быть, даже худа. У нее была нежная тонкая кожа, розовая, как у ренуаровских девушек — от горячей воды. На внутренней стороне предплечья примитивная татуировка — одна точка в центре и пять вокруг. Я присел на бортике, потом встал на колени и опустил кисти в воду. Мне хотелось прикоснуться к ней, но руки у меня были холодные (синдром Рейно, обычный среди невротиков). Робертина молчала, и пепел с ее сигареты падал прям в воду и распадался там в мелкие частицы. Я вынул отогревшуюся левую руку и взял купальщицу за локоть выше татуировки. Я вообще, часто использую левую руку.
— Что это? — спросил я про татуировку.
— Да это я в детдоме наколола, — ответила она, не меняясь в умном и грустном лице. — В центре я, — она показала на точку, — а с боков мои подруги. Мы там все себе накололи.
— Так ты любила своих подруг? — спросил я для поддержания разговора.
— Да уж, любила, — ответила Робертина и посмотрела мне в глаза расширенными зрачками, — Они, блядь, все муд a чки сраные. Ты бы видел.
Она выпростала мою руку бытовым, чуждым эротики движением и попросила:
— Давай не здесь. Сейчас я еще покурю, помоюсь, а уж тогда поласкаемся.
Я встал, вытер руки, и, едва не в слезах, пошел в кухню курить. «Она никогда меня не полюбит, — думалось мне, — ни-ко-гда». И посмотрел на бельевую веревку. Ты же знаешь, всякий раз, когда мне кажется, что мое одиночество пожизненно, я со сладострастием смотрю на веревку. Вот буду я висеть, болтаться, и синий прокушенный язык будет глумливо дразнить мои зажившиеся на этом свете привязанности.
Я бросил сигарету недокуренной и подошел к зеркалу. На меня глянуло привычное лицо биологического урода. «Нет, подумал я, — это не лицо. Это ж…па. Я старый облезлый мопс, мне двадцать семь лет, у меня редеют волосы, у меня треть фальшивых зубов, я тощ, мое тело поросло волосами и нейродермитом — такие не созданы быть любимыми. Все мое достояние — острый ум, доброе сердце, ангельский характер и незапятнанная репутация — неважнецкий капиталец для донжуана».
Тем временем Робертина покинула ванную и подошла ко мне.
— Ну ты, — сказала она мне, — пойдем.
— Пойдем, — сказал я, — только зубы почищу.
— Послушай, — сказала она, — ты только не обижайся, я все время забываю, как тебя зовут. Можно, я буду называть тебя «Дима»?
— Нет, — сказал я, — меня зовут Арсений. Ты запомнишь.
— Странное имя, — сказала она.
— Греческое, — сказал я. И пошел чистить зубы.
Пятью минутами позднее я вошел в прокуренную облегченным «Мальборо» комнату, где в постели, прикрыв наготу одеялом в розовом пододеяльнике с инфантильным рисунком — слоны, играющие в мяч, — лежал предмет моих вожделений. Я нырнул под одеяло и прижался к ней всем телом. Мы слились в объятиях и поцелуях.
Помню, меня поразили ее губы и соски — я раньше не встречал женщин со столь притягательными и чувствительными губами и сосками, но сейчас писать об этом не получается — все прошло, Даша, все кануло. По сути дела эта повестушка, которую я пишу Тебе, моему единственному читателю, всего лишь реконструкция прежнего чувства. Как любая реконструкция, она не заслуживает доверия.
— Как хорошо, — сказала девушка. И я поверил ей! Я даже не уверен, что испил до дна чашу наслаждения, я думал лишь: вот это да! — впервые я лежу в постели со столь красивой женщиной, и она, может быть, даже любит меня.
— Я люблю тебя, — сказала она в истоме. И я поверил! Хотя сам знаешь, чего бывало не скажешь в постели. Ich bin gecommen[9] раз, второй, я был готов продолжать эту сладостную битву до утра, но она, уже пресытившаяся и утомленная, сказала:
— Ладно, хватит. Не слоны тоже.
— Почему слоны? — спросил я, опешив.
— Слоны по полтора часа палку тянут.
— Откуда ты знаешь?
— Один парень сказал.
— Да он пошутил.
— Не шутил он. Он в зоопарке работал. Спи.
Она повернулась набок, ко мне спиной. Я обнял ее и уткнулся лицом между лопаток, но она сказала, что ей жарко, и у меня, дескать, колется подбородок. Я отодвинулся и полежал некоторое время в предощущении тоски. Мне хотелось расспросить подробнее про зоотехника, но я понимал, что это отдает дурным тоном, что правды я все равно не услышу, что если услышу, так это ранит меня, хотя и не должно было бы ранить, ведь не девственницу я искал обнаружить в постели этой ночью, а ветерана любви; а где она могла поднатореть в любовной науке, как не общаясь со всякими там зоотехниками, которые тискали ее, а она, должно быть, хохотала, и они рассказывали ей про слонов, как те совокупляются, а она слушала в наивном восторге, а я ей скучен и, видать, стар для нее. Мне захотелось пойти в кухню, посмотреть на веревку, в каковом желании я и уснул, проспав без сновидений до десяти часов утра.