Люби ее, люби ее, люби! Если она к тебе благоволит — люби ее. Если мучит тебя — все равно люби. Если разорвет тебе сердце в клочки — а чем старше человек, тем это больнее, — люби ее, люби ее, люби!
Утро выдалось погожее. Воробышки почирикивали, светило последнее осеннее солнышко — холодное, но яркое, прозрачные деревья стояли во дворе недвижны. Рядом, смяв подушку, сбив одеяло, с припухшими глазами и полураскрытым ртом спало существо, которое на семь долгих месяцев заменило мне реальность. Вчера еще, чувствуя, что схожу с ума, я был несчастен, но сегодня, уже безумный, я радовался слюнявой радостью идиота. Поистине, Робертина напустила колдовского туману мне в очи — мир стал красив и слабоумен, и он получил имя. Теперь мир звали Робертиной.
Я проклят, я жид вечный, планета моя жалкая такая — из срока в срок любить не тех.
У меня, право, какая-то близорукая душа.
— Гляди, Арсик, это бегемот, — сказала мама в зверинце.
— Какой маленький… — разочарованно произнес я, четырехлетний. Мать проследила, недоумевая, в направлении моего взгляда. Я смотрел на птичку, что озабоченно прыгала у гигантской ноги.
Когда я впервые оказался в Париже, большого труда стоило мне на прогулках удержаться, чтобы разглядывать трещины на тротуаре. Я не видел прославленных красот. Почему под сенью девушек и жен умных, добродетельных я чах, становился язвителен и желчен, взгляд мой тяжелел, дыхание делалось тлетворно, и прежняя веселость возвращалась ко мне, буде я встречал какую-нибудь водительницу троллейбуса, телеграфистку — существо интеллектуально или социально неполноценное. Почему я так скупо расточал ласки моей души алкавшим их Марине и Чюче, и был так навязчив в благодеяниях с людьми, вовсе их не искавшими? Почему моими ближайшими друзьями от времени до времени становились безынтересные, слабохарактерные, посредственные натуры, с чем мои истинные друзья — остроумные мужчины, красивые женщины — за долгие годы научились мириться?
Она лежала, закинув голову, и хриплое дыхание вырывалось из ее прокуренных, источенных бронхитом легких. Я принял душ, повывая барочные арии в тональности льющейся воды, запахнулся в халат, налил шампанского. Все-таки я люблю шампанское (русское, разумеется) даже по утрам. Я взял наушники и поставил «Порги и Бэсс» — колыбельную. И сел, очарованный, смотреть на ее красоту. Шампанского оставалось прилично, колыбельная была мною записана подряд четыре раза — с одного раза я не наслушиваюсь. Она спала крепко, так что не меньше часа неторопливого счастья мне было обеспечено. Я смотрел в сладостной тоске и уже с первых же аккордов стал ждать конца всему этому. У меня был час ожидания — каким взглядом встретит она меня, вспомнит ли, что я не «Дима»? В этот час я мог быть счастлив надеждой, что все начнется — ведь этой надежды никто у меня не отнимал, я вполне смел надеяться. Я же, привыкший мыслить мир в категориях конечного, ждал, что пройдет час (а может, и не час — сорок минут? меньше?), и она проснется, кончатся шампанское и Гершвин, кончится праздник. И мысль о скоротечности счастья омрачала его. Так уж несчастливо устроен мой характер: вечером я говорю «скорей бы утро», утром — «скорей бы вечер», кажется, в моем космосе вообще нет места настоящему. Я живу мыслями о прошлом и страхом будущего.
Робертина закопошилась в постели, замурчала, повернувшись сначала на один бок, потом на другой. Ей мешало солнце, но я ничего не мог с этим поделать — занавесок на окнах не было. Наконец, она раскрыла в прищуре отекшие глаза и хмуро посмотрела на меня. Моя душа болезненно сжалась — я опять заподозрил, что она не помнит моего имени. Она попросила сигарету, глубоко затянулась и начала кашлять. Жестом она показала, что ей нужен платок, чтобы сплюнуть мокроту. Я предложил купить лекарств, с чем она не стала спорить. Покурив, она намотала подушку на голову и вновь забылась. Я стал собираться — частью оттого, что действительно хотел облегчить ее страдания, отчасти из-за того, что всю свою красоту Робертина скрыла вульгарной подушкой. Но я мчался в аптеку, и это тоже был праздник. Я, представь себе, покупал пилюли для своей любовницы! Я приду домой, а она все еще там, ждет моего возвращения! Иногда, правда, проскальзывали и мрачные раздумья — вполне фантастические, впрочем. Мне мнилось, что она специально отослала меня вон, чтобы быстро собраться и уйти, не оставив телефона. Но даже мне, изначально настроенному на мортальный исход любых отношений, эти фантазмы казались малоубедительными.
Когда я вернулся, она сидела, обложившись подушками, и мрачно курила. Я высыпал перед ней горку медикаментов. Она с некоторым интересом стала читать по складам названия. Особенно ее привлекла бутылочка какой-то немецкой тинктуры.
— Ты за это заплатил пятьдесят семь тысяч? — спросила она.
Я после некоторой паузы кивнул. На самом деле я заплатил тридцать семь, но малодушно промолчал. В конце концов, тридцать семь — это тоже дорого, и стоила бы эта бутылка дороже, я все равно купил бы ее, потому что для тех, кого люблю, мне не жаль ничего вовсе. Я почувствовал себя совершенно оправданным. Она отхлебнула целительного эликсиру и нашла, что ей полегчало. Я осторожно поинтересовался о ее дневных планах:
— Что делать думаешь?
— Не знаю, — сказала она. Подумав, она добавила, — По Москве шероёбиться.
— Послушай, — сказал я, — давай шероёбиться вместе.
И мы отправились в странствия — сначала к каким-то ее сомнительным знакомым, к которым она меня не пустила — мы должны были забрать магнитофон — увы! — давно пропитый, затем в Спасо-Андроников (я начал просветительскую деятельность), в «Макдоналдс», в Александровский сад, потом опять вечер дома (я ставил ей горчичники), потом ночь — слишком короткая для меня. Потом долгие разговоры. Представляешь, мы же все время о чем-то говорили. О чем, Даша? Сейчас мне не просто затруднительно вспомнить — я ищу назвать хотя бы один предмет — но вотще! Как радуют меня любимые, покуда они любимы — я их ростом, видом любуюсь, их ароматом надышаться не могу, в трюизме изыскиваю мудрость, в клишированных шутках — остроумие, в пошлости — гражданские добродетели. И как же безынтересны становятся они, трупики моих влюбленностей, когда все кончается! И я никогда, никогда не могу провидеть конца. Всякий раз мне казалось — уж это-то навсегда, уж эту лампаду я пронесу негасимой сквозь никчемную жизнь мою! Знаешь, смешно сказать, у меня не было ни одной постели, которую я не мыслил бы как перспективу жизни. То, что другими осознается как банальная интрижка, мне видится одним из вероятных жизненных сценариев. Зачем нужна любовь, если она не навсегда? С этой инфантильной мыслью я жил долгие годы — вот отчего в моей биографии так мало блуда.
Между тем я узнавал о Робертине новое.
Она сидела по-турецки на постели в видимой озабоченности. Странное дело — когда она действительно думала, ее лицо искажала какая-то неприятная гримаса: глаза глупо прозрачнели, разойдясь слегка в стороны, брови сходились, образуя неровную складку между бровей. Обычное сосредоточенно-мудрое, усталое выражение, присущее ее лицу в обыденности, к моей досаде исчезало. Впрочем, такая метаморфоза случалась нечасто.
— Слушай, ты тут один живешь?
Я предусмотрительно спрятал все Маринины вещи — по разным соображениям, в частности, чтобы отсрочить этот вопрос. Однако я ответил прямо, потому что я (иногда) честный человек.
— Я женат, — сказал я Робертине, — это квартира моей жены.
Она кивнула. По всей видимости, она не расстроилась, а просто приняла к сведению. Потом, после протяженного молчания, она спросила меня:
— А ты меня не бросишь?
Во мне схлестнулись два чувства разом, и не было понятно, какого больше — обиды за недоверие или радости оттого, что ее тревожит эта мысль.
— А почему это ты вдруг спросила? — поинтересовался я и сощурил глаза. Вообще-то, как Ты знаешь, я щурю глаза, когда злюсь. Но иногда я щурю глаза просто так, чтобы придать своему лицу неопределенно-сосредоточенное выражение.
— Да не знаю, — сказала Робертина, и лицо ее погрустнело, — у меня столько мальчиков было, все говорят «люблю, люблю», а потом так — позабавятся и бросят, «надоела», говорят.
— Что, — заговорил я и в анахата-чакре засосала ревность к ее прежним увлечениям, — у тебя было много любовников?
Она посмотрела на меня, расширив глаза, словно не поняла вопроса. Я засмеялся и показал три пальца.
— Столько?
Потом я лукаво показал пять пальцев, потом десять, потом многократно сжал и распустил ладони, всякий раз спрашивая — «столько?» Она гиперсерьезно и как-то по-бабьи запыхтела.
— Да ну уж, «столько». Нет, конечно, — и ведь видно было, что врет. Но я уже справился со своим чувством. Я положил себе за правило не ревновать к прошлому — из чувства самосохранения. Так же хорошо было бы не ревновать вовсе, но это уже выше моих сил. Впрочем, и полнота этих сил и сила моей ревности Тебе известны. Наконец я решился ответить на ее вопрос.
— Нет, — сказал я, — я тебя не брошу.
— Никогда? — спросила Робертина.
Ну что я мог ей ответить?
— Никогда, — сказал я, — мы с тобой состаримся и умрем вместе — два старых дурака, в маразме. Я — лысый, ты — седая…
Мне захотелось целовать ее, обнимать ее, ласкать ее и еще уж не скажу что ее — я же на самом деле страстный очень, когда люблю.
Она отстранилась. У меня возникло ощущение, что она вовсе не интересуется сексом. Мне это было досадно. Но она была снисходительна ко мне, и это меня радовало. Хотя, конечно, так себе радовало. Не очень. Но надо же находить радости в малом?
— Послушай, — сказала она, — я тебе сейчас одну вещь скажу, только ты обещай мне, что не бросишь. Обещаешь?
Я вот сейчас пытаюсь вспомнить, помялся я, перед тем как ответить. Думаю, что ответил сразу — это больше на меня похоже.
— Не брошу.
— Клянись богом, — сказала Робертина торжественно.
— Ну нет, — улыбнулся я, — Богом я клясться не буду. Ты мне или веришь, или нет.
— Богом клянись, я тебе говорю, — настаивала Робертина, — кто у нас сейчас бог, Исус Христос?
Если бы я не знал, что у Робертины нет чувства юмора, я бы расхохотался. Но я только лишь сдержанно сказал:
— Да, Иисус Христос. Вот уже тысячу девятьсот девяносто пятый год.
Робертина задумалась. Потом посмотрела прямо в глаза и любознательно осведомилась:
— А что же старый бог? Умер?
Обрати внимание, простая девушка из русской глубинки самостоятельно дошла до ницшеанской идеи. Я таки поцеловал ее.
— Ну, рассказывай, что там у тебя.
— У меня врожденный порок сердца. Я скоро умру, — сказала Робертина и заплакала.
Когда я пытаюсь вспомнить себя в этой ситуации, когда я пытаюсь представить, какое у меня тогда было лицо, я почему-то представляю Тебя. Знаешь, в момент перехода из состояния детского простодушия в отрешенную замкнутость. Тебе же органически присущи оба эти состояния, это все Твоя «тройная Эльза». Когда Тебя обидят в негаданный момент, у Тебя брови ползут вверх, глаза широко раскрываются, губы пухнут, а потом лицо застывает, становится каким-то жестким, мужским, резко очерченным.
Я так люблю, когда Ты улыбаешься.
Прости за эту ретардацию, но Ты ведь плохо знаешь, как живет Твое лицо. Я подумал, что Тебе, может быть, это интересно.
А помнишь, как девятого декабря, в понедельник, Тебя укусила собака?
Робертина плакала и что-то бессвязное лепетала сквозь слезы, а я прижался ухом к ее груди и слушал, как бьется сердце. «Дух-дух, — билось сердце, и тихо, — тух-тух». Потом опять: «Дух-дух-дух», и один раз — «тух». Это был явный признак нездоровья. Вот еще побьется оно день-два, чередуя «дух-дух» и «тух-тух», а потом еще день на одном «тух», а потом и вовсе остановится. Моя возлюбленная потянулась за сигаретой и я, скованный ужасом, даже не смел этого остановить. Лишь на третьей затяжке я выдавил из себя:
— Но ведь тебе нельзя курить…
— Х…йня, — сказала она, оттирая слезы, — все равно помирать!..
Как безошибочно угадывала она, чем можно привязать меня! Откуда в этом существе, лишенном разума, было столько лукавой хитрости? В течение ближайших недель она бомбила меня диагнозами. Как только я свыкся с мыслью, что у нее порок мейтрального клапана, вскрылась эпилепсия. Я вновь должен был клясться Спасением, что не брошу ее.
— Представляешь, — рыдала болящая, — еду я к тебе, а тут со мной припадок. И я — бац! — прям под электричку. Ты будешь плакать?
Разумеется, я уже плакал. Выяснилось потом, правда, что последний приступ был у девушки в восемь лет, да и то вопрос — был ли. Она никогда не говорила правды. Хотя почему, иногда все-таки случалось. Не помню зачем, но мне понадобился ее аттестат о среднем образовании (были какие-то могучие планы устроить ее социальное счастье). Робертина темнила, отнекивалась, дескать, потеряла, мол, забыла, пока я не начал сердиться. Тогда она доставила мне в целлофановом пакетике книжицу — это действительно был троечный аттестат, в котором хлебной коркой Робертина выскребла чужую фамилию и поверх вписала свою, не скрывая почерка. Я хохотал как зарезанный над этим палимпсестом, а она смущенно спросила, как я догадался, что в руках у меня подделка. Я усадил ее против себя, утешил, сказал, разумеется, что не брошу, и приготовился слушать историю.
История была проста, меня не ошеломила и, думается, Ты и сам уж догадался, что своеобразие моей любовницы имело клинический характер. Робертина была плодом любви — ее мать швея, отец — симпатичный незнакомец. Ребенка подкинули на воспитание бабке в деревню, где девочка росла до четырех лет. Потом мать — уж не знаю зачем — захотела забрать ее, приехала к старухе пьяная с очередным возлюбленным. Робертина плакала, оно и понятно, все-таки психическая травма как-никак — в четыре-то года познакомиться с пьяной мамашей — здрассьте! Видимо, Робертина громко плакала, чем ввела в раздражение мамочкиного провожатого. Тот схватил кефирную бутылку и стукнул Робертину по голове. Не знаю, с какой силой надо бить кефирной бутылкой, чтобы оставить такой шрам (Робертина мне показала его, разделив волосы пробором) — четырнадцать сантиметров, — сказала она. Вот через эту-то дырку стала улетучиваться входящая информация, так что девочку, после того как мать была лишена родительских прав, отправили в сиротский приют для умственно ослабленных детей, где Робертина обучалась склеиванию коробок и нанизыванию пластмассовых елочек. Она также считала шпильки десятками, ухаживала за кроликами (их было два), и когда один кролик умер, она очень переживала, плакала ночами. По окончании полного курса обучения елочкам и коробкам Робертина предстала перед государственной экспертной комиссией, которая, признав ее невменяемость асоциальной, отправила девушку в интернат на Столбовой, где она и должна была провести остаток дней под присмотром квалифицированного медперсонала. Однако тут судьба улыбнулась Робертине (вообще-то, это бывало нечасто). На ее жизненном пути повстречался врач, заведующий отделением, жид вонючий, который, привязавшись к юной пациентке, назначил повторную экспертизу, настоял на том, что ее умственная неполноценность (олигофрения — говорила Робертина с уважением) не может быть опасна для общества.
Я слушал ее нехитрую повесть и исполнялся радости оттого, что случилось, наконец, нечаянное в моей жизни. Будучи кромешным собственником в любви, я обрел, наконец, существо, готовое поступиться своей жалкой и ненужной свободой ради счастья. Я буду ухаживать за ней, я буду лечить ее, я буду образовывать ее, — думал я, а она останется все такая же — красивая и глупая, такая же, как в первый день, когда я ее увидел, и я всегда буду любить ее, как в первый день.
— Давай, я спою английскую песенку про петушка? — предложил я ей. Робертина согласилась, видимо, для того, чтобы сделать мне приятное.
«У меня был петушок, — пел я, коверкая английские слова, — у меня был петушок, он говорил ку-ка-ре-ку. У меня был котенок, — пел я, — у меня был котенок, он говорил мяу-мяу…»
— Ой, как ты похоже мяукаешь! — восхитилась Робертина. — Ну-ка, помяукай еще.
— Подожди, — сказал я. — Песенка еще не кончилась.
«У меня была собачка, — пел я, — у меня была собачка, она говорила гав-гав…»
— Нет, — сказала Робертина, мяукаешь ты лучше. Помяукай еще.
Я в угоду ей помяукал просто так. Потом она попросила меня помяукать, как будто я в гневе. Я помяукал. Потом ей захотелось послушать призывный любовный мяв. Я с готовностью изобразил. Робертина вошла в раж и потребовала в кошачьей поэтике продемонстрировать муки голода. Я помяукал еще, потом еще на разные голоса, с разной тембральной окраской, в разном темпе, вызывая неизменный восторг моей возлюбленной. После этого вечера мне можно было писать диссертацию по зооакустике.
Робертина обняла меня крепко и сказала:
— Я буду звать тебя «котяра». Ты так мяукаешь!
Я подумал, что эта кличка мало вяжется как с моим внешним обликом, так и с духовным содержанием. Робертина продолжала крепко держаться за меня. Это не очень было похоже на нее обычную — телесный контакт ее не притягивал — видимо, она хлебнула его через край.
— А ты меня будешь звать «волчара».
— Почему? — спросил я.
— Потому что у меня глаза волчьи. Посмотри.
Я заглянул в ее зеленые, блестящие радужки. В ее глазах, правда, было что-то животное.
— Хорошо, — согласился я.
Робертина продолжала обнимать меня. Тихо она сказала куда-то в сторону — нетипичная для нее манера:
— Меня никто больше так любить не будет.
Иногда она говорила разумные вещи.