Надои упали до самых низких величин с тех пор, как он начал, но все равно забирать молоко было некому, так что не столь уж важно. Дороги были отчасти расчищены, поработали и тракторы, и люди с лопатами (он сыграл здесь небольшую, но, думалось ему, не бесславную роль). Не исключено, что до конца недели грузовик опять начнет приезжать. Пока же все излишки, всё, что они не использовали на ферме и не могли продать через местный магазин, он сливал в сточную трубу доильни. С курами все обстояло неплохо. Рита по утрам делала им подобие каши из пшеницы и объедков. Яиц стало меньше, и они помельчали, но снег был курам намного интереснее, чем дождь, которого они не любили.
Бык беспокоил его, но бык всегда его беспокоил. По возвращении попробовать свести его в сарае с парой коров, которые точно не стельные, вдруг холод не окажется помехой. А не то – договориться, чтобы его увели и превратили в солонину.
Позавтракал яичницей, запил кофе с цикорием из концентрата. Зажег в кабинете камин. У них была еще маленькая гостиная, но они редко туда заходили, и там сейчас стоял немыслимый холод. Он услышал, как наполняется ванна. Рано или поздно вода в трубах замерзнет. Он надеялся, что не в его отсутствие. В крайнем случае она всегда может пойти в коттедж доктора. Там-то наверняка тепло и уютно.
В спальне он переоделся. Снял рабочий комбинезон и освободился от большинства слоев под ним, от того, что нащупал в темноте в полшестого утра. Кальсоны и майку оставил, надел чистую рубашку и шерстяные брюки. Выбрал галстук, натянул свитер с треугольным вырезом (бордового цвета), затем втиснулся в пиджак из донегольского твида. Поискал чистые носки, не нашел и остался в каких был. Направился к ванной. Дверь была закрыта. Он постучал.
– Ты в приличном виде?
– Это кто, молочник?[57]
Он вошел. Она сидела в ванне. Поблизости стоял обогреватель, и сильно пахло керосином. Он присел у края ванны. Она смотрела на него. Он стер с ее щеки капельку воды.
– В четыре придет Тедди, займется коровами.
– Думаю, они будут рады, – сказала она. Она сидела в воде, подняв колени к груди.
– Настанет день, – сказал он, – когда у нас будет ванная, в которой можно выращивать лимоны.
Она ухмыльнулась. В воде, без косметики, выглядела совсем юной – или, непонятным образом, и юной, и очень много пожившей. (Стэнхоуп сказал однажды, что не видит в детстве ничего ценного. Странное высказывание, хоть они и раздавили к тому времени бутылку портвейна. Уж скорее в зрелости ничего ценного не видно.)
– Справишься одна?
Она кивнула.
– Уверена?
Кивнула еще раз.
– Удачи, – сказала она.
Он поцеловал ее в плечо.
– Если поездам хана, вернусь через час.
У него уже была собрана сумка. Он снес ее вниз и поставил у передней двери. Проверил камин в кабинете. Всыпал еще угля в «рейберн». Кошка смотрела на него.
– Постарайся не шалить, – сказал он ей.
Выруливая со двора, был где-то посередине между опьянением отъезда и неотвязным беспокойством из-за Риты и живности. Уже люди говорили, что сейчас хуже, чем в сорок седьмом. Холод и сильней, и упорней. Замерзли не только реки. От кентского берега море на милю покрыто льдинами. На целую милю! Никто ничего подобного не помнит. Но он едет всего на пару дней, и Тедди в сто раз больше него знает о фермерстве, о коровах уж точно. А когда-нибудь потом, годы спустя, он, может быть, будет вспоминать эту трудную езду через снежные поля, по которым «джипси» ползет, будто сани поручика Киже[58], как один из великих моментов своей жизни, как отважное деяние, изменившее все.
На станции он спросил, свободны ли пути. Начальник ответил с осторожным оптимизмом. По главным линиям поезда ходят. За ответвления он, конечно, не ручается. Картина сложная.
– Caveat emptor[59], – сказал Билл.
Начальник станции кивнул. Чуть подвинул столбик из тусклых мелких монет. Билл вышел к путям. В кучке людей на противоположном перроне он увидел доктора. На них двоих были почти одинаковые темно-зеленые кепки. Они кивнули друг другу через воздушный слой, насыщенный превратностями, а потом отвернулись, посмотрели каждый в свою сторону, как собаки, уловившие запах.
Проснувшись, лежа в утренней полумгле гостевой комнаты, она снова плакала. Услышав, как Эрик ушел, плакала более открыто, с большей страстью, а потом встала, зашла в туалет и ванную, спустилась приготовить чай, бросила единичный взгляд на его тарелку и чашку на столе, потом стояла спиной к плите, глядя в окно на снег.
Память о вчерашнем рисовала ей изменившуюся женщину – но как именно изменившуюся? Она была удивлена вчера, что не рухнула, хотя желала этого. Рухнуть и удариться головой о край умывальника, чтобы он, вернувшись, увидел ее зубы, рассыпанные по полу спальни, как бусины порванного ожерелья. Она выла (в английском коттедже!), и ей чудилось, что ей вторит зародыш, что он тоже воет, вытягивая крохотное алое устье рта. Сходишь с ума среди знакомых предметов. То, что усваиваешь, усваиваешь слишком быстро. И не про некое комическое зловредство женщины в шелку, женщины, которая пишет подобное, а про себя, про свой самообман, про свою роль в фарсе. И слава богу, что не видела себя в этом состоянии, охваченную этим, не бросила неосторожный взгляд в зеркало. Бросишь – и не освободишься потом никогда. Пришлось бы обратиться в камень.
Потом стало смахивать на актерство. Невозможно было продолжать. Она сникла. Первое потрясение миновало. У нее по-прежнему есть ноги, руки. Глаза видят. Она может сойти за человека. Возобновила свои дневные дела (сейчас это кажется ей невероятным). Нарезала крольчатину, поставила тушиться. Выкурила полсигареты, и ее стошнило в нижней уборной. Часов в пять или когда там написала три записки на листочках из его кабинета, две сожгла в камине, одну оставила на кровати.
Он заглянул вечером к ней в комнату. Будь она из тех женщин, что втыкают в мужскую грудь кухонный нож, это был бы тот самый момент. На секунду ему показалось бы, что сама чернота комнаты бросилась на него.
Сейчас она выпила приготовленный чай, поставила кружку в раковину и встала перед кухонными часами. Вычесть пять часов разницы. Не без испуга она поняла, что не получается; получается, но с трудом. Вот до чего она измождена. И останется изможденной. Помимо прочего, у нее отобран отдых.
В ее руке был зажат листок бумаги. Она подошла к лестнице, подняла телефонную трубку и набрала номер оператора. Услышав голос, продиктовала адрес и номер, положила трубку и стала ждать. Иногда это занимало полчаса и больше, но сегодня оператор перезвонила через несколько минут и соединила ее. Ответил Моррис. Голос был сонный, звонок явно его разбудил. Она извинилась.
– Не переживайте, – сказал он. – Мне так и так скоро пришлось бы встать.
Он спросил про снег. Ответила ему. Он сказал, что у них тоже выпал – немножко. Вероятно, будет еще. Такой добрый голос у него. Хочется задавать ему вопросы, трудные вопросы, просто чтобы слушать его объяснения.
Донеслось: «Кто там, черт бы его драл?» Вероника. Он передал ей телефон. Все детали, все звуки их движений американским утром были хрупки и драгоценны.
– Айрин?
– Привет.
– Не с мамой, не с папой что-то?
– Что? Нет, нет.
– А как младенец?
– С младенцем все хорошо. Отлично.
– Просто, дорогуша, еще шести нет. Вчера была университетская вечеринка. Прием в честь нового вице-проректора. Есть такой напиток, называется – манхэттен. Очень опрометчиво. У тебя точно все в порядке?
– Да.
– Ну, я очень рада. Знаешь, по-моему, ты сейчас мне снилась. Мне кажется, на нас были эти плиссированные клетчатые юбочки. Помнишь?
– И что мы делали?
– Во сне? Бог его знает. Чего-то ждали, по-моему.
– Ты тоже мне снишься, – сказала Айрин.
– Ну, еще бы, дорогуша. – Щелчок зажигалки. Попросила Морриса принести пепельницу. – Но вот из интересного, что было вчера вечером, – мой разговор с человеком по фамилии Стоун. Он глава департамента. Твой начальник, в сущности, да, Моррис? И он меня убеждал опять засесть за учебу, выучиться как следует, и сказал, что университету самое время нанять побольше женщин-профессоров. Сейчас там только две на все заведение, и одна такая древняя, что была, как она утверждает, знакома с Эмили Дикинсон[60]. Это возможно, Моррис?
– Арифметически возможно. Если в раннем-раннем детстве.
– Как бы то ни было, дорогуша, меня это изрядно взволновало. Твоя сестренка – будущий профессор, представляешь? Суровая такая, но сексуальная.
– А этот Стоун… – сказала Айрин.
– Помощник декана по гуманитарным наукам. Усы как у моржа.
– Заместитель декана, – поправил ее Моррис.
Он был дальше сейчас от трубки – одевался или стоял в ванной, подал голос через ее открытую дверь. Айрин отчетливо рисовала себе мысленно их жилище, в котором никогда не была.
– Заместитель декана, – повторила Вероника голосом, полным дыма. – Там хуже армии. Они помешаны на званиях. Ты не обеспокоена из-за младенца, дорогуша?
– Нет.
– А как Эрик? В боевой форме?
– Он сейчас ездит на поезде, по дорогам не проедешь. По крайней мере в его машине. Она очень приземистая.
Веронику это рассмешило – надо же, приземистая машина. Сказала Моррису.
– Это «ситроен», – объяснил Моррис (ближе теперь). – Там пневматическая подвеска. Гидропневматическая. Запускаешь мотор, и машина приподнимается.
– Правда? – спросила Вероника.
– Да, – сказала Айрин. – По-моему, так.
После разговора она с минуту сидела на ступеньке лестницы, потом встала и позвонила матери. От звука материнского голоса ее затрясло. Чуть не стошнило опять. Кое-как рассказала ей. Мать была великолепна. Полностью на высоте положения. Показалось, это не удивило ее даже. Очень спокойно она дала Айрин инструкции.
В Бристоле Билл сделал пересадку. Пока все как надо. Лондонский поезд ждал у платформы номер три. Он успел купить газету. Будет читать про крикет, думать о спорте и больше ни о чем. Этот план понравился ему необычайно. На поезд садилась группа монахинь, он не знал, из каких они. Огромные крахмальные льняные шляпы белого цвета, едва пролезавшие в дверь вагона. Нет, не шляпы, он это знал. Чепцы? Тоже не то слово.
Он нашел себе место по соседству с военным, с двумя мужчинами, похожими на коммивояжеров, и с женщиной, которую определил как библиотекаршу. Сел рядом с военным и напротив женщины. Военный зажег сигарету, защищая ладонями спичку от ветра, которого тут не было. На платформе стояли другие монахини, провожавшие этих.
– Дочери милосердия, – сказала женщина, адресуясь к Биллу, но достаточно громко, чтобы слышали и другие.
– Головные уборы – заглядение, – сказал один из мужчин.
Гудки, отдавшиеся гулким эхом. Медленно выползли из-под навеса в снежное утро неприглядного города. Небо цвета овечьей шерсти, бездействующие краны над недостроенным многоэтажным домом. Билл прислонился к спинке сиденья и развернул газету. О крикете было немного; до третьего тестового матча в Австралии оставалось два дня (Джон Марри заменит Алана Смита; некоторые сомнения вызывала площадка в Сиднее – какой будет отскок у крученых мячей?).
Прочел про крупную, хлопотливую Кристин Труман, надежду британского тенниса, которая раскрыла тайну своего отъезда из Австралии всего тремя словами: одиночество, депрессия, вес. В газете было ее фото с матерью туманным днем в лондонском аэропорту. Она не выглядела толстой, она выглядела сильной. Женщина такого сорта может, когда покончит с теннисом, стать великолепной женой фермера. На той же странице – заметка о статуе мадонны на Сицилии, начавшей плакать золотыми слезами. Как понять людей, которые верят в плачущие статуи и вместе с тем, по сути, изобрели организованную преступность? В какой-то точке одно должно сходиться с другим. Он закрыл глаза. Подумал, что женщина, библиотекарша, может быть, смотрит на него, но ему было все равно. Движение поезда ласково усыпляло его. Военный зажег еще одну из своих маленьких горьких сигарет. Очень медленно газета начала соскальзывать с колен Билла.
Айрин собрала сумку. Оказалось, все это осуществимо. Выдвигать и задвигать ящики, выбирать платье, решать, какую из двух кофточек надеть. Лента для волос, ночная рубашка. В кошельке у нее оставалось только фунт бумажкой, две монеты по полкроны и одна трехпенсовая. Спустилась вниз и прошла через столовую в кабинет Эрика. Там пахло им самим, его сигаретами, пахло книгами, старыми журналами. Она знала, что деньги он держит в бумажнике в письменном столе. Запасная наличность. Она нашла бумажник, там были три пятифунтовые банкноты. Взяла одну. Потом найдет способ вернуть. Попросит у отца. Рядом с бумажником в ящике лежала коробочка, а в ней часы, которых она раньше не видела. Поднесла к уху. Идут. Время более-менее правильное. Поторопиться бы.
Когда она была готова, сумка собрана и оставалось только одно, она вынула из кармана его твидового пиджака письмо. Пиджак висел в гардеробе; перед тем как повесить, она положила в него все обратно в точности так, как нашла, – бланки рецептов, ключи. (Хитро? Она хитрая женщина?) Вынув письмо, она отнесла его в кухню и оставила на столе – прислонила к деревянной миске для фруктов так, чтобы он, войдя, сразу увидел.
Надела дубленку, повязала головной платок. Надела перчатки и сапоги. Тут она ненадолго упала духом. Почти отчаянно захотелось улечься в постель с грелкой и не один день там пролежать в ступоре. Снаружи ее мигом ощупал холод. Пошла по дорожке – в правой руке синяя сумка, дыхание отлетает через плечо рваными облачками. Около станции стояли три машины. Две, судя по шапкам снега, пробыли тут долго, а в третьей она узнала машину Билла, похожую на «лендровер», но другой марки. Напряглась в ожидании встречи. Мысленно проговорила то, что ему скажет. Представила себе свою улыбку. В кассовом зале никого не было. Она переобулась в туфли, которые были в сумке, сапоги оставила рядом с чужой обувью. Когда сумеет их забрать – ни малейшего понятия. Возможно, окажутся в бюро находок. А весной их продадут кому-нибудь.
Подошла к окошечку кассы, и начальник станции поздоровался с ней.
– Пересадка в Бристоле, потом Рединг, потом Гилфорд. А там посмóтрите, как лучше. Не скажу вам отсюда. Возможно, дальше через Кроли.
Поблагодарила его и смотрела, как он достает из ящика билеты. Заплатила, он отсчитал сдачу.
– Бристольский через пятнадцать минут, если не опоздает.
Вышла на перрон. Один мужчина, но не Билл и, подумалось, не житель их деревни (щегольское пальто, зеленая шляпа-трильби, лицо птичье). Вернулась в зал ожидания и села по привычке около печи, хотя она была холодная. Вытерла нос клочком розовой туалетной бумаги, затем скатала бумагу в комок и спрятала в рукаве.
На вокзале Ватерлоо Билл пошел по перрону следом за монахинями. Женщина из его купе до этого сообщила ему, что их головной убор называется корнет. Сейчас, в сумраке вокзала, белизна крахмальной ткани навела его на сравнение со стайкой чаек.
Тут кипела вокзальная жизнь, от которой кружилась голова. Как бы ни застопорилась остальная страна, главный город, похоже, не сдал позиций. (Лондон выстоит![61] Собор Святого Павла над стелющимся дымом от ночной бомбежки, молочник со свистком прокладывает себе путь по руинам. Часть из этого правда, часть просто фрагмент истории, которую страна еще не устала рассказывать себе…)
Женский голос объявлял прибытия и отправления. Запрокинуть голову – и увидишь ее наверху в стеклянной будочке. Половина поездов, издалека уж точно – из Падстоу, Эксетера, Портсмута, – опаздывали или были отменены. Ему, считай, повезло.
Купил в ларьке чашку чаю и булочку. У продавщицы, взявшей деньги, на руках были митенки. Два года как он не был в Лондоне; он не ожидал, что его так взволнует возвращение. С глубоким довольством и странным увлечением он смотрел, как мужчина покупает в киоске цветы. Цветы среди зимы! Он смотрел, как носильщики закидывают в фургон мешки с почтой; он поймал мечтательную улыбку женщины, которая торопливо шла, одетая, подумалось, для Вест-Энда, для роскошной вылазки в дорогие магазины, для чаепития в универмаге «Фортнум энд Мэйсон».
Покинув вокзал, он увидел, что снова идет снег, не густо, но неуклонно. На тротуарах была каша, серел сгребенный валиками снег. Он сел на автобус, идущий на юг, и сошел в Элефант-энд-Касле. Отсюда пешком, так лучше. Снег был такой, от какого можно получать удовольствие: большие неторопливые хлопья, гусиный пух, а не ледяная крупа, которая хлещет тебя по лицу в непогоду. Он двинулся по Уолворт-роуд. В отличие от Элефант-энд-Касла, где шар-баба и бульдозеры превращали разруху, учиненную люфтваффе, во вселенскую разруху (никакого тебе тут Феникса из пепла), Уолворт-роуд оставалась более-менее такой, какой он ее помнил. Здания чернотой напоминали руины, и некоторые из них ими и были. Прошла женщина, толкая детскую коляску. В коляске не было ребенка, она везла в ней уголь. Он бросил взгляд в окно кафе – там мужчины и женщины, не сняв пальто, горбились над тарелками чего-то жареного. Рынок, Клабленд[62], «Лекарственные травы Болдуина», стройная башня церкви (в сороковом в нее было прямое попадание) – он узнавал все это, да, но он неизменно был тут чужаком. Некому выйти сейчас из паба или букмекерской конторы и хлопнуть его по плечу. Ему было шесть, когда его в первый раз отправили в частную приготовительную школу – час на поезде от вокзала Ватерлоо, его жестяной сундучок едет в заднем грузовом вагоне, щетина сиденья колет голые ноги. Школа была из тех заведений, в каких и Диккенс, и, конечно, Оруэлл увидели бы знакомое; впрочем, Билл не помнил, чтобы тосковал там по дому. Он не сбегал, не пытался причинить себе телесный вред. Бить били, но ни разу не надругались – и на том спасибо. Первым летом он выиграл маленькую латунную медаль за прыжки в длину. Родительский дом, как выяснилось, отлично подготовил его к пребыванию не дома.
Идя, он вспоминал отца и старался понять, на что в нем ему выгоднее воздействовать. Отец не был откровенно жадным человеком. Интерес к деньгам сложно сопрягался с другими слоями его натуры. В сумке Билл нес картонную папку, которую показывал в банке Гаррисону. Он все отточил, проверил цифры по третьему и четвертому разу (наизусть их уже знал, как стихи). Тон должен быть где-то посередине между развязностью и почтением, не заброшенный аэродром надо предъявить и не пятьсот голов несуществующего скота, а нечто якобы реальное, осязаемое, к чему он готов приобщить отца в последний момент из сыновней щедрости, в порядке погашения долгов.
Он дошел до площади. Свежий снег придавал скверу в ее середине, засаженному платанами высотой с дома, важный вид. Металлическую ограду, которую в войну убрали (на что-нибудь она пошла? Можно делать «спитфайры» из старых перил?), теперь восстановили. Мостовая была свободна от транспорта. Он шел прямо по ней между стоящими по краям машинами, одетыми в пухлый снег. Короткий день уже иссякал, с голых древесных крон натекали сумерки. Повернуть назад? Что-то, казалось, подсказывало ему это. Будь он уверен, что железнодорожный путь открыт, он, может, так бы и сделал, но женщина в стеклянной будочке качала головой, и, так или иначе, поздно уже робеть, переиначивать день. Первый поворот с площади – и вот он дом, незажженные окна шлют привет блудному сыну. Соседние здания, он увидел, за два года подновили. Кремовая краска выглядела свежей, по фасадам не тянулись длинные ржавые подтеки. Отцовский же дом стоял между ними в постыдном виде, как бы пожимая притом плечами с нарочитым безразличием.
Он позвонил в дверь. Открыл мужчина, которого он раньше не видел, низенький, с черными маслеными волосами; его глаза и скулы намекали на происхождение из старых колоний. Сингапур? Аден? Саравак? Ясное дело, слуга. В доме всегда держали слугу; они сменяли друг друга. По большей части из тех, кто задолжал отцу за снятое жилье. Выселению они предпочли белый пиджак со стальными пуговицами. Один и тот же пиджак использовался раз за разом.
– Добрый день, – сказал Билл. – Я – Билл.
Слуга отступил в сторону. Билл протиснулся мимо него в Г-образную прихожую. Поставил сумку на пол, шапку повесил рядом с отцовской шляпой (Тóго еще в Империи или уже нет? А Самоа?) и пошел вглубь дома. Если что-нибудь тут и изменилось, то очень мало. Тот же избыток мебели, ее предметы, казалось, не расставлены, а посажены на мель приливом. Буфет компании «Хилз», старинные французские стулья с левреточными ножками, большая выцветшая от солнца лососево-розовая софа со странными пятнами, из-за которых легко вообразить, как ее выволакивают после совершенного на ней преступления. В следующей комнате – бильярдный стол. Это по крайней мере новое, вероятно, в брате вспыхнул интерес; их отец не играл ни в какие игры, не понимал, похоже, в чем их смысл.
Он нашел мать в ее комнате в задней части дома – в маленьком закутке без окон, подобии будуара. Мать сидела на тахте, курила. Посмотрела на него, стоявшего в дверях. На полу у ее ног он увидел пустой стакан.
– Выпускаешь тепло, – сказала она спокойно, не сварливо.
Он поцеловал ее. Журналы, подушки. Темно-зеленые обои, возможно, так тут и были с постройки дома. От двухстержневого электрического камина на ее икры падал водянистый опаловый свет. Он помолчал, давая ей время спросить, как он добрался. Не услышав вопроса, поинтересовался, где папа.
– Он в убежище. Ждет тебя.
– В нашем бомбоубежище?
– Он устроил там парилку, – сказала она. Посмотрела на него беспомощными глазами. – Он страшно взволнован из-за твоего приезда. Попроси у Колина полотенце.
– Кто такой Колин?
– Ты его видел, он тебе открыл.
Билл кивнул.
– Папа, значит, ждет меня прямо там?
– Он неважно себя чувствует, Билли.
– Ты выглядишь хорошо, – сказал он, хотя это была неправда. Ее жизнь проступала на лице так, что не замаскируешь. Мама, скажет он Рите, совсем развалина, а папа…
Она подняла стакан с пола.
– И скажи Колину, чтобы налил сюда вторую половину. Сегодня, если его не затруднит.
Он взял стакан. Первое наставление, которое получал всякий новый слуга – может быть, единственно важное наставление, – состояло в том, как подавать алкоголь каждому из членов семьи. Он нашел Колина в большой, облицованной кремовыми плитками кухне в стиле тридцатых. На плите кипело что-то мясное. Он дал Колину стакан; Колин дал ему полотенце. Окно кухни выходило на маленький сад. Из трубы на краю заложенной землей крыши андерсоновского бомбоубежища порывами валил дым. Снега на крыше не было, и трава вокруг нее зеленела немыслимо ярко.
– Как мне быть? – спросил Билл. – Раздеться и бегом туда?
– В таком примерно роде, – сказал Колин. Выговор – южнолондонский в чистом виде. Он родился, вполне возможно, недалеко отсюда.
На подъезде к Редингу по вагонам прошел проводник, выпевая: «Конечная!»
Пока в дороге никаких событий. Знакомых среди попутчиков у Айрин не было. Никто ее право тут быть под вопрос не ставил. Никто не спрашивал, куда она едет и зачем. Снова шел снег. Она не помнила, где он начал идти. В Суиндоне? В Дидкоте?
Перешла на другую платформу, поднявшись по одной безлюдной лестнице и спустившись по другой. Ей было холодно. Ногам – очень холодно. Она не на шутку тосковала о сапогах, оставленных на сельской станции. Спросила мужчину на платформе, тут ли остановится гилфордский поезд. Он был в котелке, на полях скапливался снег. Заверил ее, что тут, ну а если не тут – значит, они оба заблудились. Засмеялся:
– Мы в Пекине можем оказаться.
Айрин улыбнулась и отошла, ища глазами, где тут можно выпить чашку чаю и, может быть, купить сэндвич. Нигде нельзя. Подъехал поезд. Никаких объявлений. Она опять подошла к мужчине в котелке.
– Вы думаете, это гилфордский?
– Если вам будет угодно, – сказал он.
Открыл перед ней дверь, и она поднялась в вагон. Села в купе с тремя мужчинами. Билет был у нее засунут под перчатку. Один из троих закурил трубку (столько хлопот ее разжечь, им это само по себе, должно быть, нравится). Другой вытащил из кармана непромокаемого пальто сложенную «Таймс». Он сидел напротив, и она читала заголовки. Угроза отключений электричества по всей южной Англии. Гейтскелл по-прежнему в больнице, но ему несколько лучше. В связи с убийством в кооперативном магазине арестован человек с татуировкой.
Поехали.
– От вокзала в Гилфорде, – сказал тот, кого она спрашивала про поезда, севший рядом с ней и положивший котелок на колени, – до лондонского Ватерлоо тридцать миль и двадцать семь чейнов.
– Вот как.
– А интересно, скажете ли вы мне, чейн – это сколько?
– Затрудняюсь ответить, – сказала она.
– А угадайте.
– Полмили?
– Ну, тогда вокзал Ватерлоо был бы где-нибудь в Суффолке, правда же?
Она покачала головой. Его голубые глазки были как у ребенка, хотя лет ему, подумала, вряд ли намного меньше, чем ее отцу. Его подбородок после бритвы выглядел болезненно ободранным.
– Угадайте еще разок, – сказал он. – Три попытки вам.
– Двадцать два ярда, – проговорил мужчина напротив, не опуская газету. Голос был скучающий, как будто он много раз отвечал на этот вопрос в схожих обстоятельствах.
– Да. Верно, – сказал сидевший рядом с Айрин. Он откинулся назад, его улыбка стала крепче. – Двадцать два ярда. Теперь будете помнить.
Она поглядела в окно. Смотреть было особенно не на что, там только кружился снег на белом фоне неба и земли. Читавший газету перевернул страницу. Машинист дал гудок. Может быть, подумала она, в этом поезде есть вагон-ресторан. Надо бы пойти поискать – но она чувствовала себя дико уставшей. Спала ночью только час-другой, и теперь это сказывалось. Узнать у проводника, когда он появится; наклониться вперед и сказать: «Прошу прощения, тут есть вагон-ресторан?» И проводник ответит: «Ближе к хвосту, мадам, через два вагона». Затем, выдержав приличную паузу и стараясь не привлекать внимания мужчин, встать, пройти через два вагона, и там, в ресторане, будет женщина, приветливая и немного похожая на Риту, и, пока она будет наливать чай из большого металлического чайника, они могут поболтать о чем-нибудь совершенно безобидном…
Мужчина рядом с ней сидел очень близко. Она ощущала его телесное тепло. Переместила свой вес на дюйм, чуть отклонилась к окну, притворилась, будто ее интересует происходящее там ничто. Насколько быстро они едут, трудно было сказать. Довольно медленно, подумала она. Еще один гудок. Звук был почти зримым – обтрепанный вымпел, струящийся по ветру. На холм, к купе черных деревьев, пунктирной линией поднимался забор. В поле около путей она увидела пульсирующий конский галоп. Наперегонки с поездом? Три, четыре лошади, тела вытягиваются на скаку, снег взметывается из-под копыт. Что-то потянулось из нее к ним – до чего они беззаботны! до чего полны дивной жизни! – и вдруг она налетела лбом на стекло, поезд затормозил так резко, что ее чуть не вскинуло на ноги. С багажной полки что-то упало, никого, к счастью, не ударив. С визгливым скрежетом и содроганием поезд остановился. Вагон, раз качнувшись, застыл.
– Тигры на путях, – сказал сидевший подле нее. – Никакой паники, дело житейское.
Молча ждали. Она украдкой потерла лоб. Через несколько минут мужчина напротив снова начал читать газету. Никто никуда не шел – ни из вагона, ни в вагон. Падал снег. Один чейн, подумалось, это двадцать два ярда. Он прав, она этого не забудет. Ее руки в перчатках с силой сжимали колени. Она продрогла, проголодалась и с тревогой чувствовала подступающие слезы. Ей, по правде говоря, становилось нехорошо. Она не могла взять в толк, почему никто ничего не делает, почему они все просто сидят и сидят, мерзнут и мерзнут. Потом, наконец, проводник. Он прошел, не останавливаясь, весь вагон, даже не поглядел ни на кого. Он явно спешил, на поясе звенели ключи. Стала ждать его возвращения. Он, конечно, вернется. Раз туда, значит, рано или поздно, обратно. Она ждала. Он все не шел. Пятнадцать минут, двадцать.
– Я беременна, – услышала она свой голос.
Мужчина с трубкой нахмурился. Мужчина напротив опустил газету ровно настолько, чтобы взглянуть на нее поверх листа. Через несколько секунд котелок рядом с ней сделал пол-оборота, и его владелец сказал:
– Принято к сведению.
Голоса появились часа через два после отъезда Билла. Она готовила на кухне чай, и тут будто насекомое мимо уха пролетело. Она ждала их, ждала. И в мыслях не было, что они упустят такой случай: их девонька (их бэби, как один, с американским прононсом, выражался) одна-одинешенька, не к кому бежать, уа-уа, хнык-хнык. Негромко пока. Они обследовали дом, располагались с удобствами. Иногда лучше их не задирать, пусть себе. Теперь она была в кабинете, смотрела на молочные цифры в журнале учета и крутила в руках манометр с красной каймой, который Билл нашел на аэродроме. Предмет ей нравился. Он был сработан для измеримого мира. Если голоса озлятся, рассвирепеют – а без этого никак, они тоже над собой не властны, на них тоже какая-то сила действует, – она может поднять манометр им навстречу, как защитный амулет. И удержать их этим, купить себе несколько минут. Так поступали в книгах, которые она любила читать.
Телефон еще работал, это был плюс. Она набрала номер Айрин. Когда стало ясно, что ответа не будет, поднялась в ванную и посмотрела в окно через поле. Коттедж доктора выглядел домиком из сказки. Белая крыша, белый сад. Окна не светились, и из труб вроде бы не шел дым – впрочем, на фоне белого неба при порывистом ветре можно и не заметить.
В спальне выдвинула свой ящик с бельем и проверила запас таблеток. Она более-менее знала, что у нее есть: нембутал, секонал, три или четыре штуки дексамила, немного хлоралгидрата (если с нембуталом, это давало несколько часов как бы небытия). Не потеряли ли они силу? Большинство – еще со времен «Пау-вау». Или в холоде они сохраняются, как яблоки в соседней комнате? Она составила из них на комоде спиралевидный узор, а потом сгребла их и вернула на место – в чашку черного лифчика-«пули». Там вполне надежно: Билл не из тех мужчин, кто будет рыться в женском белье.
В кабинете она подложила дров в камин. Курила. Листала номера «Фермерского еженедельника». Бог его знает, когда теперь появится библиотечный фургон. Рано или поздно библиотекарь поймет, что она беременна. Будет он по-прежнему находить ее привлекательной? Будет ли оставлять коробку с книжками на полу фургона? И насколько это нехорошо – что она надеется сохранить привлекательность в глазах мужчины, который ничего для нее не значит, которого, если он притронется, она укусит?
Голоса добрались-таки до кабинета. Они густо повисли в воздухе, пытаясь втянуть ее в разговор. В пятнадцать, когда это началось, она решила, что она Жанна д'Арк. С ней говорил Бог, но этакий Бог с кашей во рту, Бог, натянувший на голову чулок, как налетчик. Недели прошли, прежде чем она поняла, кто они на самом деле: брехуны из паба, угрюмые убийцы, спросишь такого, почему он задушил девчонку и оставил труп в лесу, и он искренне ответит, что не имеет понятия. Один наловчился подражать голосу ее отца. Он разглагольствовал сейчас о чем-то давнем, знал то, чего ее отец знать не мог. Другие умолкли – ждали, как она воспримет. Она опять взяла трубку, чтобы позвонить Айрин, но раздумала и положила обратно. Встала, пошла к передней двери, принялась одеваться: сапоги, пальто, шарф, шапка. Вышла во двор. Там было получше. Она чувствовала себя как-то тверже. Под снегом двор стал опрятней – весь, кроме навозной кучи, которая растапливала все, что на нее падало. Она натянула шапку на уши и вошла в сад. Деревья – каждый сук со своей ношей, каждая веточка нагружена инеем и льдом. Тут и там в безлиственной сетчатой кроне – алое, будто стеклянное, яблоко.
Оставив позади калитку, двинулась через поле. Ходьба по снегу создавала диковинный звуковой эффект: казалось, кто-то невидимый идет за тобой вплотную следом. Шагать было трудно. Первые дни снег ей нравился, но теперь нет, лучше бы он куда-нибудь делся. Подошла к снеговику. Он лишился носа – интересно, человек поживился или еще кто-то. Глаза были на месте, смотрели пустым взором в сторону деревни.
К тому времени, как добралась до сада при коттедже, во рту от дыхания сделалось жарко, ноги ныли. Постучалась в заднюю дверь. Там, подумала, будет уютно. Я все ей расскажу. Она ждала, снова стучала, заглядывала внутрь через стекло в двери, из одного мира в другой, затем пошла по тропинке, огибающей дом, к переднему входу. Позвонила в дверь. Надо было опять яйца принести. Снег перед дверью был истоптан. Следы тянулись к дорожке, к воротам, к общей дороге. Она вернулась на зады коттеджа. Заглянула в кухонное окно, приставив к стеклу нос. Вдруг там появится, выплывет внезапно из полутьмы лицо чужака? Но нет, кухня была пуста, как и, чувствовалось, весь дом. На столе признаки чьего-то завтрака и, подпертый точеной деревянной миской для фруктов, листок бумаги – или, если вглядеться, не листок, а вскрытое письмо.
В убежище Билл сел напротив отца. Там была большая печка. На ней кипела кастрюля воды. Источник света – керосиновый фонарь. Отец сидел нагишом.
Билл, сперва обмотавшийся полотенцем, теперь тоже был голый. Отец встретил его словами: «Зачем закутался? Боишься подхватить что-нибудь? Посидим как турки».
Спокойно сказал, не сварливо.
Отец курил сигару. Когда Билл вошел, он читал газету («Уимблдон ивнинг ньюс»), бумага от пара напиталась влагой, серые углы висели как тряпки.
Хотя отец не интересовался играми, он понимал, что разговаривать о них в этой стране принято, и они с полминуты поговорили про крикет. («Ну что, выиграют они?» – «Кто?» – «Англичане». – «Вряд ли».) Дыхание причиняло боль. Билл слышал отзвуки былых бомб, пум, пум, пум зенитной батареи в Гайд-парке. Пламя в стекле покачивалось, и отцовское лицо то появлялось, то пропадало в тени. Пол был – черная утоптанная земля.
Отцовский член! Волосы вверх от него по животу, по всей груди и плечам. Шея тоньше, чем Биллу помнилось; он видел сейчас ее такелаж. И отец заметно спал с лица. Раньше оно было у него очень круглое, лунообразное, упитанное, но твердое. Теперь оно словно бы подтаивало, как восковая маска. Так пойдет – скоро все тут увидят физиономию абсолютного чужака. Лицо пробравшегося сюда зайцем, лицо шпиона, лицо выжившего.
– Мама говорит, ты неважно себя чувствуешь.
Отец пожал плечами. Притронулся к груди – где-то возле сердца. Потом наклонился вперед, коснулся Билла, его правой руки, и улыбнулся.
– Ты крепче стал, – сказал он.
– Фермерская жизнь, – сказал Билл.
Ухмыльнулись друг другу. Если драка в темноте, внутри убежища, – кто из двоих одолеет, кто выйдет отсюда на снег весь в крови? Может быть, я, подумал Билл: мои руки на его горле, его выпученные глаза. Может быть, я.
– Фермеры, каких я знал, были крестьяне, – сказал отец. – Мылись раз в год, когда в пруд залезали. Женились на собственных сестрах. Лентяи лентяями, но их жизнь была бесконечная работа.
– Ну, у меня-то сестры нет, – сказал Билл.
– Я только мальчиков и мог делать, – сказал его отец.
– Как Чарли? – спросил Билл.
– Твой братец?
Взмах отцовской руки означал: Чарли, в сущности, никчемный малый, но удивляться тут нечему и поделать с этим ничего нельзя. Даже и смешно, пожалуй.
– У него все еще «ягуар-и»?
– Пурпурный, – сказал его отец. – Я спрашивал его, чем ему красный не годится, зеленый. Зеленый – хороший цвет. Он мне ответил – мол, грядущее будет пурпурного цвета. Может, он и прав. Не всегда он врет. А я вот редко теперь выхожу на люди.
– Он в семейном бизнесе подвизается?
– Кто еще ему даст работу?
– И как бизнес?
Отец кивнул.
– Жена твоя как? – спросил он.
– Цветет пурпурным цветом.
– Значит, будешь готов.
– К чему?
– К грядущему.
Отец затянулся растрепанной сигарой. Огонек, облачко. Потом бросил ее в кастрюлю на печке. Полез в темноту под ногами, нашарил и поднял связку из веток.
– Своими руками, – сказал он. – По-моему, хороший веник. Ложись-ка на скамью. На живот ложись.
Завозились, закопошились – две души в аду. Веселое замешательство. Билл улегся, и отец начал охаживать его веником. И по ногам, и по ягодицам, и по спине. Было больновато – ровно так, как и должно, не сильнее. Кожа пела. Вскоре они оба хохотали – кашляли и хохотали. Как ужасно, думал Билл, когда тебя любит такой человек.
Наконец проводник появился снова. На плечи ему нападал снег. Он шел от одного купе к другому, отодвигая тяжелые двери.
– Путь заблокирован, – говорил он.
– Мы обратно в Гилфорд? – спросил мужчина с трубкой.
Проводник покачал головой. Он был немолодой человек. Судя по его виду, он выжимал сейчас из себя максимум.
– За нами товарный, он тоже застрял. Один вагон при торможении сошел с рельсов. Ближайший снегоочиститель в Портсмуте. Он до нас доберется, но нескоро.
– А нам сидеть тут и ждать? – спросил мужчина с газетой.
– Школа есть, – сказал проводник. – Примерно полмили отсюда. Спустимся с этой стороны и пойдем пешком. Противно, но недалеко. Там вам будет гораздо теплей.
– Эта дама, – сказал мужчина с котелком, – в деликатном положении.
– Беременна, – сказал мужчина с трубкой. – Так она говорит.
– Ясно, – сказал проводник. – Как думаете, мисс, сумеете дойти? Мы не можем тут никого оставить, а школу почти видно отсюда.
– О, конечно, – сказала Айрин. – Никаких затруднений. – Улыбнулась. Сотворила самое что ни на есть лучезарное лицо. Лучше что угодно, чем сидеть тут и ждать с этими мужчинами. Она попробовала представить себе полмили. Как от коттеджа до Дакуэртов? Или там скорее четверть мили?
Багаж, сказал проводник, лучше оставить. Когда путь освободится, они смогут вернуться и поехать дальше.
– Может быть, только завтра, – сказал мужчина с газетой.
– Может быть, – согласился проводник и пошел дальше. Есть другие купе, другие пассажиры.
Сигналом к выходу был последний хриплый гудок локомотива. Они сошли с поезда в снег. Не то чтобы метель, но сильный снегопад, и дул режущий ветер, вспенивая снег над выемкой путей. Возглавлял шествие машинист, замыкал проводник. Двигались колонной человек в пятьдесят, иные перекрикивались, другие смеялись, большинство молчали. Мимо лица Айрин пронеслась мужская шляпа. Светлого времени оставалось самое большее час. Идя вдоль поезда, увидели, что перед локомотивом случилось что-то вроде обвала. Сумели бы прокопаться своими силами? Возможно – будь тут вдоволь лопат. Кое-как взошли по откосу. С Айрин слетела туфля, и пришлось шарить в снегу. Задние заворчали. Поднявшись из выемки, двинулись по полю. Укрыться тут было негде. Держась за воротник дубленки, она шагала за черными брюками мужчины впереди. Вспомнила, как девочкой маршировала с Вероникой за отцом вокруг обеденного стола под граммофонную пластинку с «Британскими гренадерами». Попыталась вспомнить мотив, но не вполне выходило. Что-то вспоминалось, но то ли это были «Гренадеры», то ли «Лиллибуллеро». Граммофон – старая заводная «Декка». Обеденный стол был из немногого хорошего, что у них имелось. Раз в неделю его натирали пчелиным воском, и он мог держать на своей поверхности всю послеполуденную часть дня. Обеденные столы отделяют нас от дикарей. И проигрыватели. И марши. Что тут под снегом, осенняя стерня? Она споткнулась, выправилась, поглядела сквозь наливающийся пурпуром воздух вдаль, туда, где поле кончалось маревом, вздохом. Ветер дул жестоко. Хорошая шерстяная шапка защищала бы голову в сто раз лучше платка. Ничего она не продумала толком. Поступила импульсивно, и было стыдно теперь. Должна была остаться дома и встретить его лицом к лицу. Расколошматить его драгоценный диск со «Страстями», расцарапать пластинку ногтем, разозлить его: а ну замахнись, ударь! Она вывернула шею, чтобы ветер не так сильно дул в ухо. Ног, которые вначале болели, уже не чуяла вовсе – даже не была уверена, что туфли еще на ней. Ощущение тела как жалкого, кое-как сработанного убежища, сплошные дыры, куда врывается голодный ветер. Подошли к воротам, к цепочке ильмов. Дорога? Вся колонна приостановилась, словно в растерянности; затем, волоча ноги, люди потянулись дальше через ворота, которые едва сумели открыть. Походили на заключенных, на остатки разбитой армии. По одну сторону дороги снег был выше их роста, намного выше. Снежные фигуры – водные фигуры. Она упала, поднялась. Как быстро можно дойти до собственного края! Еще немного – и все поймут, что, сойдя с поезда, совершили дикую ошибку. В ней вспыхнул гнев, от которого секунду спустя осталась лишь невзгода ходьбы. Она опять упала, рухнула на четвереньки на собачий манер и оказалась по плечи в снегу. Кто-то помог подняться. Ее держали. Мужская рука обвилась вокруг талии, мужская ладонь легла на живот. «Нет!» – закричала она и, вырвавшись, слепо заковыляла вперед, будто навстречу великому прибою.
Домой в темный коттедж, темнее вчерашнего. Он повернул ключ, вошел и, стоя в маленькой прихожей, прислушался. Если кто в доме есть, лежит тихо, как смерть.
Столовая. Тут ни тепла, ни света. Пальцы, гладя стену, искали выключатель. Весь свой ум, всю надежду вкладываешь в руки. Когда свет зажегся, он оглядел мебель. Обеденный стол, показалось, стоял неустойчиво. Прошел дальше в гостиную, бросил пальто на угол софы. Посмотрел на потухший камин. Поднялся наверх, просунул голову в неосвещенную спальню, шепотом позвал ее по имени. Заглянул в гостевую комнату, где она проспала прошлую ночь.
– Айрин?
Спустился обратно, вошел в кухню, включил свет. Тот первый миг, когда увидел, но еще не осознал; и следующий миг отчетливого понимания, более отчетливого, чем когда-нибудь впредь, потому что не будет впредь нужной храбрости, нужной честности. Он взял конверт, как берутся за крапиву, стал рассматривать его со странным мертвым любопытством, а затем поставил обратно, прислонил к миске для фруктов. Подойдя к лестнице, прокричал ее имя. От голоса – он не сдерживался – в камине взметнулись лепестки белого пепла. В нише запело голубое стекло.
Он налил себе выпить – просто плеснул джина в стакан. Стал искать сигареты и нашел в кармане брюк. Начал раскладывать огонь, но так и не зажег, бросил. Посмотрел на телефон и подумал про Габби. Привет, Габби. Послушай.
Наверху стоял в дверях спальни, оглядывал комнату, старался сообразить, что еще можно спасти. Встал на колени и заглянул под кровать. Сам усмехнулся над собой.
Спустился в кухню и поискал, чем поужинать. Остатками вчерашнего тушеного мяса? Нет, спасибо. Взял хлеб и банку лососины. Сделал сэндвич и съел, стоя у плиты. Потом подошел к столу и снова взял конверт. Вынул письмо. Пальцы были не совсем чистые, и он оставил на бумаге следы – пятнышко рассола, розовую крапинку рыбы.
Мой дорогой, мой мужчина…
И что же, разве ты не этого хотел?
– Вот ты и свободен, – сказал он. – Старый козел. Дом в твоем распоряжении. С Новым годом тебя.
Налил себе еще. Второй раз или третий? Вкус – среднее между цветами и формалином. Габби, может быть, влюблен в Айрин немножко? Должен же он быть в кого-нибудь влюблен. Габби и Айрин, Эрик и Элисон. Фрэнк может валить к чертовой матери и забирать с собой этого несимпатичного парня. Был бы я новый король, подумал он, парня тоже пришлось бы убить, чтоб не бояться, что разбудит когда-нибудь ночью топором.
Нужно, разумеется, дать Элисон знать. Однако же Айрин вряд ли побежит открывать глаза Фрэнку. Не ее стиль. Она очень тихо будет себя вести, когда такое. Не любительница шума. Но оставить вот так письмо в кухне – ее стиль? И что он знает про ее стиль в подобной ситуации? Он и про свой-то ничего не знает.
Он озяб. «Признаки шока, дорогой мой», – сказал своим врачебным голосом.
Поднялся в ванную и стоял там в темноте, курил, глядя в окно. За ветками ясеня виднелся свет. И он вспомнил – внезапно и с предельной ясностью, – что приметил утром на станции, на платформе в сторону Бристоля, Билла Симмонса. У него была дорожная сумка. Значит, он сейчас в отъезде; его блондиночка, по всей видимости, одна. Можно зайти с остатками джина, посидеть с ней у огня, рассмешить. А потом перед камином, медленно, проделать с ней то самое. Она уже беременна, так что обрюхатить риска нет. Подумал – ей, вероятно, понравится: великий трах с доктором при колеблющемся свете камина.
Наполнил ванну. Топлива в баке не было, но воду грела «АГА», и она еще не погасла. А что если Айрин там, на ферме? Да нет, он знал, где она. Разделся и залез в ванну. С каким всплеском плюхаются в воду твои яйца! Сел, обволакиваемый паром, и опустил взгляд на свои белые ноги под зыбью унимающейся воды. Переживания наслаиваются, копятся, как работа. До такого изнурения дойти, подумал он. До такого изнурения.
Две минуты – и вылез. Вытерся. Энергично растер голову. В спальне вытащил из-под подушки пижаму и надел. Натянул носки. Отыскал в ящике гернсийский свитер и тоже надел. Стал чистить над раковиной зубы, думая, что когда-нибудь их лишится, будут одни фарфоровые, как у куклы. Сплюнул, и вдруг резко, блаженно подступили слезы, но он не дал им потечь. Рискованно. Это было бы как рвота, которую не можешь остановить, пока сердце не выблюешь. Он взглянул на Арнольфини и его жену и пошел по коридору к гостевой комнате напротив ванной. Там забрался в кровать, которую использовал его отец, хотя использовал – не совсем то слово. Лег на спину. Занавески не были задернуты. Он решил, что голубоватое свечение – это, наверно, луна, зимняя луна. Взялся за простыню, высвободил ее и натянул на лицо.