К книге
Скованные одной цепьюГлава 7
53%
Глава 7
9

Пока возвращался вечером от Мелахберга, кайф просыпался сквозь замерзшие пальцы. Начинало ныть в боку, когда был в душе, видел, как по нему разлилась черная клякса гематомы в багряную крапинку. Но ребра вроде не сломаны, да и нос тоже, хотя, может, как перестанет быть сгустком опухоли, станет кривее.

Но башка! Проблевался у Веньки в сортире, хотел списать все на то, что перекурил, да Венька услышал, вызвал мне таксо, аж дотащил до него.

Размышляю уже не о нем или судьбе Эли, а о том, как же мне херово. Серега на удивление молчит, когда появляюсь в комнате, так же тихо закатывает рукава рубашки в мелкую клетку, копается у себя в ящике. Потом поднимает взгляд, и я понимаю, что сейчас скажет что-то глубокомысленное.

– Ты дебил, Володь, до сотряса допрыгался, – говорит.

– Нет, я умный, – отвечаю, усмехаясь и почти ничего не соображая. – Просто так выгляжу.

Серега тяжко вздыхает, будто ему пятерку по сопромату в зачетке подделывать. Достает заготовленную баночку с буроватым раствором и моток марли. Смачивает ее кусок, терпко пахнет ромашкой. Ну вот, сейчас лечить будет.

– Вот зачем к этим своим художникам поперся? – снова вздыхает, возясь. – Я б на твоем месте в травму поехал, а потом к ментам.

– Менты отберут фотоаппарат, и я не смогу снимать Элю. Они ж дотошные, будут выяснять, на кой ляд мой фотоаппарат сдался, – несу какую-то ахинею, просто чтобы Серега отстал.

– Ну да, ну да. – Серега бросает недовольный взгляд, присаживается ко мне на кровать, прикладывает марлю к синяку под левым глазом, затем – под правым. Холод пробивает кожу, невольно морщусь.

– Сиди. Не дергайся. Ты у нас такой человек, без скорой помощи и жить не можешь.

– А ты что, будешь впредь санитаром подрабатывать?

Он не отвечает. Марля касается лба, задержавшись на нем на минуту дольше, потом губы.

– В этом есть своя философия. В том, чем акционисты занимаются, – говорю, пока Серега возится. – Они соскребают позолоту.

– У меня у бабки в деревне кот. Так он тоже философ на уровне Шопенгауэра. Весь день себе или яйца лижет, или спит.

Не могу сдержаться, начинаю хохотать. Серега глядит на меня сквозь очки, сначала немного серьезно, но сам в итоге смеется.

– Давай, умник, не рыпайся, – снова берясь за компресс. – Если через три дня отеки не спадут, в травму потащу.

– Ага, в травму, – поддакиваю. – Ты же, небось, в больницу не ходил лет пять.

– А чего мне ходить? У меня здоровья как у танка. Вот ты – другое дело, хрустальный сервиз, с тебя пылинки сдувать надо.

В комнате пахнет лечебной ромашкой, мокрой марлей и остатками вчерашней тушенки из консервной банки. За окном шумят трубы теплотрассы. Мы сидим в общажной тишине, пока я наконец не прошу Серегу свалить с моей кровати и не отрубаюсь.

Наутро мне еще хуже, как контуженый, право слово. Не могу даже подняться с постели, боюсь перспективы ссать в бутылку из-под нарзана. Серега опять настаивает, что у меня сотряс. Вновь угрожает отвести в травму или, чего хуже, в студенческую поликлинику, где терапевты считают панацеей полстакана рыбьего жира на пустой желудок. Валяюсь уже третий день, обложенный одеялами, как мумия. Нос заложен, глаза заплыли, башку ломит. Серега шастает по комнате, шуршит, гремит, варит какой-то дерьмовый компот из размороженной вишни.

– Ты, блин, как раненый комсомолец в тылу врага. Лежишь тут, плюешь в потолок, а ведь мог бы уже быть в могиле. Сдох бы от отека мозга, и все, даже некому похоронку вручить.

– Завязывай, санитар хренов, – хрипло отвечаю с кровати. – Если так накипело, загони мне укол в жопу, как в госпитале.

Серега хмурит бесцветные брови.

– Знаешь, Володь, я тебе только что комплимент хотел сделать. Ты ж у нас, оказывается, не только тупой, но еще и бессмертный. У кого-то за пару дней гематома вскипает, а ты все живешь, чудо нашего курса. В ушах-то не гудит? Зрение не мутит? Или мы тупо ждем, пока мозги не вытекут?

– Не гудит, не мутит, – вру нагло, но Серега не ведется.

Новый компресс ложится мне на лоб. Корчусь, а притворяюсь благодарным.

– Хочешь историю? – вдруг оживляется Серега. – Мы в шестом классе Пашку Смирнова в лесу чуть до смерти не ушибли. Катались на санках, и он башкой об дерево шандарахнулся. Две недели в больнице, а потом еще месяц как зомби ходил. Мало ли что.

Мычу что-то про «зато выжил», закрываю глаза и делаю вид, что засыпаю. Серега вздыхает и уходит к своему столу. Скрипит стул, слышно, как он достает тетради и щелкает калькулятором. А я лежу, греюсь. Становится чуть легче.

В полдень уже сижу, припав спиной к холодной стене. Серега снова расхаживает по комнате, словно генерал по штабу, время от времени подбрасывая в мою сторону едкие и заботливые фразочки. Я почти живой: боль спадает, голова только чуть звенит разбитой тарелкой на свадьбе.

– Да ты, главное, существуй без глупостей, – говорит он, подбрасывая мне книжку с полки. – А то вечно вляпываешься куда-то.

– Я? – усмехаюсь и вытягиваюсь, ловя ее в воздухе. «Дети Арбата». – Да я как раз на следующей неделе на культурный досуг собираюсь: Венька Мелахберг меня на Курехина потащит.

Серега останавливается, снимает очки, потирает переносицу.

– Это который «Поп-механика»?

– Угу. «Поп-механика», перформансы, рояли, этот его взгляд бешеный. Венька говорит, там вообще что-то с чем-то будет. Даже аккордеон обещали.

Серега присвистывает и садится на стул напротив.

– Слушай, ну ты прям в высший свет попал. Твой Мелахберг хоть и чокнутый, а билет в прогрессивную Москву. И я тут… – он делает театральный жест рукой, вгоняет себе в грудь невидимый кинжал, – сижу, письма из дома читаю.

– Письма? – любопытно поднимаю брови, но внутри сразу все перекручивается. – От родичей?

– Ага, вот, вчера пришло. – Он достает из-под подушки сложенный вчетверо листок. – Мама пишет, что картошка опять хорошая уродилась. И что корова Роза жвачку жует бодрее всех.

Молчу. В горле ком. Сереге это передается, смотрит с прищуром, но, слава богу, не задает вопросов.

– Не, блин, завидую тебе, Серег, – выдыхаю наконец.

– Чему? Картошке?

– Ну да, и Розе, – стараюсь пошутить, но звучит кисло. – Не знаю. Письмам, наверное. Тому, что они у тебя хотя бы есть.

Серега хмыкает, как будто не верит. А потом садится ближе, заглядывая мне в глаза.

– Неужто думаешь, что тебя все бросили? – полушепотом. – Ладно тебе, вернутся твои психи! Эля эта, Мелахберг. Курехин, мать его! У тебя, Володь, жизнь теперь как в кино.

– Только кино хреновое, – ухмыляюсь, а он не смеется.

– Это да. Но Курехин – тема, – заключает, пожимая плечами. – Давай вставай, пошли на кухню. Чаю давно не пили.

И я через силу плетусь за ним. Потому что Серега прав. Точнее, он хочет, чтобы я так думал.

Тем же вечером, слегка пошатываясь, все же иду в ту душевую, которая отныне наша проявочная. Камера снята с плеча. Все, что было отснято, – пленка крутится в руках, как чертов рулон туалетной бумаги. Химия, влажная резина и чуть ли не щелочь. После того как здесь обустроили маленькую мастерскую, антураж больше напоминает декорацию из фильмов про шпионов. Едва теплятся выкрашенные красной гуашью лампочки под потолком, занавеска дрожит от сквозняка, но у меня тут кино свое.

Вставляю пленку в бачок, заливаю проявитель. Все это как ритуал: тряпка на плечах, аккуратно намотанный резиновый шланг, чтобы не затопить соседей. Вода то ледяная, то кипяток – под настроение нашего сантехника. Счет идет на минуты. Кручу бачок, слежу за временем, параллельно проматывая в голове все, что есть на пленке. Эля, газетное платье, грязные глаза, рука с черепом, тощий силуэт, кровавый закат, офигевшие прохожие. В каждом снимке что-то незаконченно-советское: углы, лица, осанки. Фиксаж. Промываю пленку. Руки липкие от химии, но это привычно. У соседей наверняка уже вопросы: «Чем там так воняет?» Однако отвечаю молчанием и щелчком второй клавиши выключателя – красный свет заливает пространство, сцену перед выходом актера. Картинки проявляются. Вижу бледноватую фресковую Элю, как всегда, в некоем полете. В груди щемит – не от химии, от другого. Все кажется таким… временным. Кадры на этой пленке можно прожечь сигаретой, и никто никогда не узнает, что это было.

На следующий день, когда фотки просыхают, а меня больше не тошнит и фингалы бледнеют, снова подскакиваю к общажному телефону. На этот раз Фил, его картавый выговор. «Эльку освободили», – говорит. Не слушая причитаний Сереги, спешно одеваюсь.

От метро иду пешком. Мороз щиплет лицо, дорога вся в лужах, уже не снег, но еще не весна, до нее аж целых два месяца. Дворники метут что-то невидимое, а из гастронома на углу доносится аромат свежеиспеченных булок.

Освобожденная Эля встречает меня в своем стиле: дверь открыта, но она не на пороге, а где-то в глубине комнаты, как будто знает, что это я. Музыка для заглушения траха примолкла, кажется, что в сквоте никого, кроме нас. Слышу ее голос:

– Ты как? Уже не сдыхаешь?

– Почти, – отзываюсь, проходя в комнату. – Что, Фил наплел?

У нее все по-старому: растрепанные журналы валяются, как после драки, постель не заправлена, на столе графин, заполненный непонятно чем.

Элька курит, сидя на подоконнике. Окно слегка приоткрыто, морозный воздух пробивается внутрь. Профиль божественен по мере Босха, под глазами мышиного цвета тени, но это, видно, от недосыпа, не чета моим фингалам. Волосы отросли, путаются рваные пряди, треплются на сквозняке. Ключицы обостряются в вырезе свободной мужской сорочки в бежевый горох. Смотрит в мое изувеченное лицо и ласкает пальцами едва заживающий нос, проводит по болячке на губе.

– Бедный мой Ассемблер. Опять страдаешь за меня, – с наигранной жалостью, темный взгляд, прямо как у Тереховой в «Зеркале».

Показываю ей отпечатанные фото, она перебирает их молча, как карточки для гадания.

– И что? – спрашивает наконец, задерживая взгляд на своем снимке в полный рост. – Думаешь, я тут как-то особенно вышла?

Теряюсь.

– Да нет. Просто… это ты. Настоящая. Что, зря страдал?

– Остроумно, – фыркает и вскидывает бровь, ждет драмы. Но я молчу. За окном кто-то кричит, гулко хлопает дверца машины.

– Ты чего, Володя? – все пялится на меня через дым. – У тебя в твоих зенках вроде больше жизни было, а сейчас… как пленка выгоревшая.

Пожимаю плечами. Может, она права. А может, это просто химия.

Эля бросает фотографии на стол, стряхивает пепел в тарелку. У нее странная привычка – курить быстро, словно время тикает где-то в ее голове. Взгляд устремляется в окно, где сквозь сизую сетку видны качающиеся голые деревья.

– А меня чуть не выгнали опять, – говорит, облокачиваясь на подоконник. В голосе больше хриплого, но как же ей идет. – С работы, сраного ТЮЗа.

Мнусь, ненавижу себя. Должен был как минимум обнять ее, поцеловать…

– За акцию?

Эля косо ухмыляется.

– Да, как обычно. А еще… То опоздала, то рисую «слишком абстрактно», – выделяет слова пальцами в кавычках. – Им, видите ли, реализм подавай. Деревья, кусты, солнце. Как будто все эти дети знают, как выглядит настоящее солнце, когда их тащат в ТЮЗ раз в год, чтобы сэкономить на нянечке. Пусть ищут другого раба.

Недоуменно киваю. Припоминаю, что Эля работает в театре уже пару лет, а ее талант явно больше, чем нарисовать задник для детского спектакля. Но кто Эльку спросит?

– Ты прям долго там вообще держишься.

– Долго? – вновь хмыкает. – Это потому, что я умею терпеть. Мать тоже терпела, пока не сдохла.

Смотрю на нее внимательно. Второй раз при мне вспоминает мать.

– А где она работала? – спрашиваю, осознавая, что завожу разговор на минное поле.

Эля выдыхает дым в сторону.

– На химическом. Красители для ткани. Жесткая штука. Там все кашляли, как в туберкулезной больнице. – Ирония в голосе жгучая, как рана. – Ну, собственно, так и было. Училась я тогда на последнем курсе. МАХУ, вся эта параша про будущее искусства, когда ты уже изнутри понимаешь, что никакого будущего у искусства здесь нет.

Тушит сигарету о подоконник, растирает пятно пальцем.

– Она умерла, а мне сказали: «Окончишь, будешь молодцом». Закончила. Молодец. Взяла диплом и пошла рисовать для ТЮЗа. Какое, на хрен, будущее?

Сам вынимаю сигарету, прикуриваю, чтобы заполнить тишину.

– А отец?

Эля резко оборачивается, взгляд холодный.

– Не знаю его. И не хочу.

– Вообще ничего не выяснила?

– Вообще. Уехал до моего рождения, был каким-то инженером или геологом, я уже не помню, что там врала бабушка. Короче, не суть. Не нужен он мне.

Делает паузу, видимо, обдумывает, что ляпнуть дальше, но в итоге только смахивает локон с лица и тянет новую.

– Ты, Володя, не думай, что я тут жалуюсь. Просто этот сраный тюзовский тлен достал.

Мы сидим, курим, каждый в своих мыслях. За окном стемнело, и в комнате начинает пахнуть изморозью.

– А ты как там вообще, после того что на мосту случилось? Ну, сколько отсидела… – наконец спрашиваю, стряхивая пепел на тарелку, где давно валяются окурки.

Эля сначала прикидывает, стоит ли рассказывать. Потом вижу, как ее лицо медленно начинает расплываться в хищной усмешечке.

– Ну что сказать? Дни как в пионерлагере, только водку сложнее протащить.

Я хмыкаю.

– А если серьезно?

– А если серьезно, Ассемблер, это лучшее приключение в моей жизни, – произносит с такой нахальной интонацией, будто до сих пор там сидит. – Слушай, первый же вечер: завели в камеру, думаю, все, кранты. А там баба с дредами, представляешь? Настоящими.

– Дреды? В тюрьме?

– Да, прикинь. Проститутка, в баре накурилась и клиенту лицо разбила бутылкой «Советского шампанского». Рассказывала, как клиент оказался начальником чего-то там, ну, в общем, ей светило прилично. Но, видно, кому нужно было, тому и отсосала.

– И че потом?

– Надька – душа компании. Сообщила нам, что дреды помогли выжить: их как амулеты потрогать можно. А я рассказала, что художник, акционист. Она не поняла, конечно. Спросила: «Это типа как портреты рисовать, но на заказ?» А я такая: «Ну, типа того».

Мы оба смеемся.

– А надзиратели? – интересуюсь, потому что, зная Элю, уверен, что она не могла пройти мимо этой темы.

– Надзиратель один был забавный. Здоровенный такой мужик, лет тридцати пяти. Носил причесон, знаешь, как у Вячеслава Тихонова в «Семнадцати мгновениях весны». Я ему говорю: «Штирлиц, ты?» Он в ответ только ухмыльнулся, но потом пришел второй раз, ночью, принес яблоко, типа витамины, сказал, что я ему нравлюсь.

– Да ну? – Черт, а я ревную до шкрябанья в груди, представляя это.

– Да-да! Я ему: «Ты хоть знаешь, что за меня сейчас вся Москва переживает?» А он такой: «Мне на Москву плевать. У тебя глаза красивые».

– А ты что?

– Я? Поцеловала в щеку, чтоб отстал. Потом уже спать не могла, все думала, как бы он снова не пришел.

Оба нервно хохочем. Не, ревновать глупо. Элька играет. Всегда играла, кажется мне.

– А остальное время?

– Остальное? Бытовуха. Эти бабоньки меня сперва за свою приняли, потом сказали, что я слишком много читаю. Одна даже подарила мне какую-то книжку про знаки зодиака.

– И что ты?

– Сказала, что я Стрелец, а Стрельцы любят творить на мостах.

– А они что?

– Кричали, что у меня не все дома.

Эля потягивается и смотрит на меня слегка устало.

– А ты чего? Скучал без меня?

– Конечно, соскучился. – Бесцеремонно валю ее на матрас и целую в обострившиеся ключицы, оттягивая сорочку. Эля миленько жмурится.

Трогает, почти таскает меня за волосы.

– А ты правда по предку еврей? Такой курчавый, м-м-м…

– Кривда, – смеюсь ей в губы, уже не размышляя ни о чем.

– Погоди-ка. – Эля приподнимается, идет к дешевенькому надтреснутому проигрывателю в запыленном углу, ставит пластинку.

– Не против потрахаться под Idoli? – спрашивает, облизывая покрасневшие губы.

На мой взгляд, Idoli слишком лихая, но провокационная, с песенкой начальной вроде про то, что «она это знает и хочет». А у меня даже не ноет подживающий синячище на боку. Спешно снимаю свитер. В джинсах, блядь, уже тесно. Элька, негодница, опять светит сосками через бежевый горох. Как будто ничего и не произошло.

– Не против. Возвращайся-ка.

Как будто ничего.

Предыдущая главаГлава 9 из 17Следующая глава