Меня словно вытащили из-под трактора. Голова гудит, простуда моя бывшая по сравнению с этим – просто сказка. Тело ломит. Сначала не понимаю, где я. Потом глаза упираются в облезлую стену с оторванным уголком афиши «Москва слезам не верит». Моя комната. Моя кровать.
Эля. Мост. Череп. Менты.
Черт.
Закрываю глаза, пытаюсь втянуть себя обратно в сон, но не получается. Нос заложен кровью и ватой так, что хватать воздух приходится ртом. Мысли роятся, как мухи над объедками. Сколько ей дадут? Снова пятнашку? А если больше? Она же наверняка пойдет в отказ. Или начнет спорить, говорить про свободу. Это же Эля.
Поворачиваюсь на бок. На стене часы «Слава» тик-такают взводным механизмом. Полдевятого. Мне ко второй. Пора вставать.
Поднимаюсь, сразу ощущаю, как моя тушка протестует. Мало того что нос не дышит, так еще под глазом что-то ноет. Вчерашняя драка возвращается плохим сном.
Выползаю в коридор. В Лефортово все двери одинаковые – крошащаяся коричневая краска и тусклые номера. Девчонки из соседней комнаты шепчутся, завидев меня, начинают хихикать. Две первокурсницы в халатах, одна в бигуди, другая с тряпкой.
– Смотрите-ка, – тыкает в меня пальцем светленькая.
– Да пошли вы, – бросаю мимоходом.
В душевой зеркало висит криво, уже устало держаться на гвоздях. Гляжу на себя. Да, картинка не для слабонервных. Появились два полумесяца под глазами: один темно-фиолетовый, другой побледнее, желтоватый, нос красный и опухший, губа рассечена.
Вода в кране ледяная, зато бодрит. Плещусь, пока лицо не перестает гореть. Возвращаюсь в комнату, где Серега сидит с кружкой своей бурды и смотрит на меня выразительно.
– Ты че, реально так на учебу собрался? – спрашивает он, пряча улыбку.
– А че мне, блядь, делать? Отпуск взять? – рявкаю, натягивая свитер.
– Может, хоть компресс какой-нибудь? Ну, или пропусти лекцию.
– Пропустить лекцию у Виноградова? Ты дебил? – швыряю в него подушку.
Серега лишь фыркает. Ботинки холодные, шнурки чуть не рвутся. Кое-как чищу щеткой пальто.
– Ты как минимум как чувак из «Рокки» выглядишь, – говорит Серега, провожая меня до двери.
– Это комплимент?
– Может, тебе дать пару очков, как у Сильвестра? – Серега ржет.
Я хлопаю дверью. Лучше выглядеть как после уличной драки, чем чувствовать себя ничтожеством. В голове одно: пережить день, чтобы вечером вернуться и проявить пленку.
В метро стою на одной ноге, потому что вторую прижало кошелкой нафталиновой старухи. Голова кружится, спазмы в висках от стука вагонных колес. Запах человеческого пота и мокрой шерсти пробирает до тошноты.
На «Бауманской» выходит толпа, я выползаю вслед, на автопилоте поднимаюсь по эскалатору. У дверей корпуса успеваю заметить свое отражение в стекле: рожа как после мочилова в подворотне. Ах да, так и есть.
Лекция у Виноградова – отдельный вид пытки. Сажусь в заднем ряду, полагая, что останусь незамеченным, но наш профессор, вечный цербер науки, сразу меня выцепляет.
– Гришин, вы, я вижу, не успели подготовиться не только к лекции, но и к тому, чтобы нормально выглядеть. Это что у вас? – Его голос хлещет, как поясной ремень.
Полкурса давится от смеха. Натали, которая сидит рядом, бросает на меня тревожный взгляд. Опять жалеть будет. Но пусть лучше думает, что я герой, чем признаться, что меня уделали какие-то ублюдки из арки.
– Можешь не давать конспект, так покемарю, – шепчу ей, пока Виноградов разворачивает монолог про структурное программирование.
– После пары поговорим.
Потом Натали заводит привычную шарманку:
– Иди в медпункт, у тебя, может, сотрясение.
– У меня все нормально, не преувеличивай, – отмахиваюсь, но ее взгляд говорит, что ей плевать на мои протесты.
В столовой Натали все еще ворчит, пока давлюсь холодной отбивной с горошком.
– Это серьезно, Володя. Если хочешь, я могу с тобой пойти.
– Не надо. Я посплю лучше. Зря приперся, ну да ты прикроешь, Наташ.
На улице снова серость и снег вперемешку с грязью. Вокруг глухие строительные заборы. Но спать я не иду. Зарываюсь поглубже в шарф и топаю в Китай-город. Сквот. Там Элины друзья, которые поймут, зачем весь этот бред.
Спускаюсь по убитой лестнице. Вот и дверь, за которой всегда музыка, чтоб заглушить чужой трах. Сегодня что-то похожее на Joy Division.
– О, фотограф пожаловал! – хохочет лысый парень с заостренным подбородком, кажется, Игорь. Он красит квадрат на ватмане, приклеенном к стене. Малевич, блин.
– Где Эля? – спрашиваю, не снимая пальто.
– Вчера была. Сегодня нет, – отзывается блондинчик, что сидит с гитарой в углу.
Им пофиг – понимаю. Виски ноют с усиленной мощью, растерянно нахожу глазами сумасшедшего Фила. Тот разлегся напротив на полу, с потолка его субтильную фигуру освещает голая лампочка, вокруг разбросаны холсты, натянутые на дешевые подрамники, где мазки и пятна превращаются во что-то вроде человеческих силуэтов. У одного из холстов – ярко-красное пятно, которое выглядит… ну, как кровь.
– Ты реально это кровью сделал? – вырывается у меня с кивком на этот шедевр.
– Ага, своей, – отвечает Фил на выдохе. – Пахнет правдой.
Фыркаю, прикрывая фингалы рукой, а он смотрит прямо сквозь меня.
– Ты про Элю узнать хочешь?
– Ага. Думаешь, надолго ее заперли?
– Если повезет, на пару суток. Если нет… ну, она сама выбрала наш путь. Но ты… ты, если собираешься ей помочь, можешь пойти к Пюпитру.
– Это кто? – уже готов рассмеяться.
– Гэбист. Но свой. Сочувствующий, как она говорит. О фамилии никто не в курсах, гостайна, а Пюпитр – это кличка, Эля дала. У него явка на Остоженке.
– Гэбист? – вновь фыркаю, на этот раз от абсурдности ситуации. – Ты серьезно?
Вдруг осознаю, что и Элиной-то фамилии я не знаю. И не спрашивал даже ради сохранения образа прекрасной и загадочной дамы.
Фил меж тем пялится своими глубокими серыми глазами так, что становится не по себе.
– Она бы тебе сказала то же самое. Пюпитр Эльку вытаскивал несколько раз, можешь попытать счастья. Адрес напишу щас.
И вот я топаю по Остоженке, по тротуару, покрытому серой кашей из снега и грязи. Адрес, данный Филом, вроде совпадает, но дом выглядит так, будто в нем живут исключительно профессора, члены партии и парочка старушек, которые помнят Ленина лично.
Звоню в дверь. Тишина. Жму еще раз. Опять ничего. Сажусь прямо на лестницу, облокачиваюсь о стену. Башка начинает плыть, перед глазами пляшут цветные круги. Кажется, сейчас вырублюсь.
Дверь открывается так резко, что чуть не падаю назад.
– Ты кто? – глядит на меня мужик лет сорока с хвостиком: короткая стрижка, седина, высокий хищный лоб, плотная белая сорочка в голубую полоску. Раскосые глаза прищурены. В грубоватом голосе – усталость, смешанная с любопытством.
– Владимир Гришин, – говорю хрипло. – Эля опять…
Пюпитр морщит нос и машет рукой:
– Входи.
Квартира внутри выглядит так, как я и представлял: строгие линии обоев, минимум вещей, ничего лишнего. Запах душного одеколона. На стене – огромная карта мира с какими-то пометками.
– Садись, – указывает на деревянный стул.
Пока я объясняю, кто я и зачем пришел, он копается в холодильнике, достает банку кофе, ставит передо мной тарелку с плотным сыром, ветчиной и свежим пышным хлебом.
– Ешь. Выглядишь так, будто тебя на вокзале неделю пинали.
– Спасибо, – бурчу, набивая рот.
Он садится напротив, закуривает и пристально смотрит.
– Элю выпустят, но шум лучше унять. Я кое-кого дерну.
Вдруг он лезет в верхний шкаф и протягивает мне небольшой тюбик с синими латинскими буковками.
– Это что?
– Немецкая мазь. Бодяга для буржуев. Фингалы твоим мертвецким глазкам не идут.
Не сдерживаюсь, сморкаюсь в кулак, а Пюпитр ухмыляется:
– Ты тоже художник, что ли?
– Программист. И немного фотографирую.
– Хм. Значит, с ней на одной волне…
Все говорит, а я гоняю тягучие мысли по кругу, как по кольцевой в метро.
Эля. Ее хрупкое тело, замотанное красной лентой, всплывает перед глазами яркой вспышкой, которую мне, похоже, теперь не стереть.
И этот Пюпитр. Черт знает, что меня больше задевает – ее странная связь с ним или то, что он кажется… слишком спокойным. Он не из наших. Никогда не будет. Но Эля… она свободная, как птица, черт возьми, а тут вдруг – кагэбэшник. Разрыв шаблона.
– Ты, значит, думаешь, что я ей мешаю? – спрашивает прямо, из моего черепа вытаскивает.
– Думаю, что она бы и без вас справилась, – огрызаюсь. – Как вы вообще…
Он прихлебывает из своей кружки.
– Познакомились на выставке года три назад. «Советская графика семидесятых». Там половина участников под судом ходила. Она подошла ко мне, начала спорить, так страстно, с пеной у рта. Меня зацепило.
– Ее нельзя не заметить, – соглашаюсь. – И при этом вы в КГБ. Вам там как? Нравится?
Пюпитр молчит пару секунд, затягивается сигаретой, собираясь с мыслями.
– Знаешь, парень, коммунизм – это тоже как искусство. А люди постоянно путают истинного художника с мазней на холсте.
Хмыкаю, скрещивая руки на груди.
– А мне кажется, что мазня у вас происходит именно сейчас.
Взгляд Пюпитра становится ледяным.
– Ошибки есть, не отрицаю. Система после Хрущева начала гнить. Но ты не понимаешь, что такое идея. Коммунизм – это не партия, не начальники, не ваши жалобы на общежития или зарплаты. Это вера.
– Вера? – смеюсь я. – Веру в свободу они в Эле, видимо, тоже оценили, да?
Он гасит сигарету о бортик керамической пепельницы, которая выглядит такой же недешевой, как все здесь, и ехидно кивает.
– Эля сама выбрала скользкую дорожку. Но она не понимает, как это работает. Бьется об стену. А стена, знаешь, не рушится просто так. Ее надо трещинами покрыть, изнутри.
Гляжу на него, ощущая, как во мне закипает раздражение.
– И вы – тот, кто изнутри?
– Я тот, кто понимает, что, если ничего не делать, придут другие. Хуже. Сначала посмотрят на твои фото, потом переломают пальцы, чтобы больше не снимал. А я… Я просто пытаюсь эту страну не угробить окончательно.
Молчу. Спорить с ним бесполезно. Он говорит уверенно, с нажимом, как профессор, который знает, что лекция все равно состоится, даже если студент в заднем ряду хихикает.
– Ты кофе-то пей, – бросает Пюпитр, указывая на чашку. – И запомни: если ты за нее, то не ной.
С трудом поднимаюсь со стула. Внутри – смесь злости и странного уважения. Этот человек… да, он из другой оперы, но что-то в нем цепляет.
– Откуда у вас это все – сыры, ветчина, кофе?
Пюпитр засовывает руки в карманы и начинает монотонно рассказывать, словно на партийном собрании, где никто не слушает, но все кивают.
– Из берлинских командировок. ГДР – как наш Союз, только рекламных вывесок побольше. Командировка чисто символическая: возил бумаги, проверял пару объектов, чтобы, знаешь, ни одна крыса не пробралась к нашим ракетам.
– И все? – подозрительно.
Он ухмыляется.
– В магазинах там все. На витринах красиво, как на открытках. Правда, это не для местных, а для наших, чтобы в восторг приходили. Немцы-то, свои, тоже в очередях стоят. Мы не святые, но у них эта «промарка» – символ жизни. Вот так. Но шоколад для особых гостей всегда найдется.
– Повезло, что гостем стали, – кидаю я.
– Повезло, ага, – Пюпитр усмехается, подмигивая. – Хотя гости тоже разными бывают. Помнишь, как Руст у нас приземлился? На Красной площади.
– Конечно, помню. В общаге неделю только об этом и болтали.
– Год назад. Тогда кучу начальников поснимали. До сих пор гадают, кто в этом цирке клоун. Сам Руст? Или все, кто за ПВО отвечал?
Поднимаю брови, вспоминая, как на всех этажах обсуждали эту историю с удовольствием. Как будто не позор, а анекдот про Чапаева, только вместо Петьки – воздушное пространство. А еще в больной голове проносится то, что упорно гнал годами.
– Немцы вот… – говорю, не замечая, как голос становится грубее.
Пюпитр косится на меня, явно замечает перемену в тоне.
– Что? – спрашивает, уже без своей ухмылки.
– Да так. Просто… у меня отец с матерью блокаду пережили. Маленькими были, ели там все, что можно было сварить или поджарить. Собаки, кошки… крысы, наверное, тоже были в меню.
– Тяжело, – вздыхает, однако не торопится сказать больше.
– Да. И ожесточились. Как, наверное, многие тогда. Немцев ненавидят до сих пор. Просто всех подряд, всех «фрицев». Знаете, нас как воспитывали? «Дисциплина – наше все». У меня брат младший за разлитую воду однажды ремня огреб, а потом два дня не разговаривал ни с кем, даже с матерью. Или как мы с Максом мячом стекло в буфете выбили…
– Отец стегал? – уточняет Пюпитр.
– Отец. Мать. Держали в ежовых рукавицах.
Он скептически кивает. Я продолжаю, будто сорвало крышу.
– Брат сейчас в девятом. До сих пор пишу ему письма на праздники, хоть он и ершистый сейчас – жуть. Мне отвечает знаете как? Два слова. «Жив-здоров».
– А ты чего от жизни-то хочешь? – вдруг спрашивает Пюпитр.
– Не знаю, – признаюсь, ком незаметно подкатывает к горлу. – Просто не быть таким, как они.
– Парень, ты, может, и не знаешь, чего хочешь, но точно знаешь, чего не хочешь. Это уже неплохо.
Нервно смеюсь, отвожу глаза, странная смесь эмоций разливается внутри.
– И вот еще. Ты лучше завязывай с этой Элей.
Я вздрагиваю. Голова раскалывается, и даже слабый звук приемника, шипящего на холодильнике, кажется громом.
– Чего? Это вообще не ваше дело.
Пюпитр качает головой, прислоняется к стене. Выглядит так, будто ему надоело разговаривать, но он все равно продолжает.
– По-хорошему говорю. Найди себе нормальную девчонку. Знаешь, ту, которая тебя кормить будет, а не ментов привлекать.
– Это вы про свою жену, что ли? – шиплю, сдавливая пальцами переносицу, чтобы хоть немного унять боль.
– Хотя бы про нее, – неожиданно спокойно отвечает Пюпитр. – Она у меня нормальная. Пахнет пирогами, а не чернилами. С детьми помогает, а не с акциями.
– Ну так идите к своим пирогам. Что тогда здесь делаете?
Пюпитр усмехается, но не злится. Его это даже забавляет.
– Потому что ты дурак, – говорит. – Думаешь, не видно, что тебе Эля нравится?
– А вы ее знаете лучше всех, что ли?
Он резко поворачивается и цедит будто мне в спину, а не прямо в лицо:
– Смотри, пацан. Я не против искусства, но ты подумай. Голова твоя не просто так трещит – это сигнал. Хочешь продолжать фотографировать ее с черепами на мостах, продолжай. Только знай, чем это может закончиться.
– И что вы мне пророчите? – пытаюсь уколоть.
– Да вот последствия у нас, в Союзе, всегда одинаковые. Ты же не в Европе, где эти… Абрамовичи.
Я напрягаюсь, припомнив, как Эля показывала мне черно-белую фотографию, где Марина и Улай стояли по разные концы натянутой стрелы.
Пюпитр хмыкает, глаза становятся жестче.
– Абрамович и ей подобные творят в своих уютных студиях. Или галереях с хорошим светом. К ним менты только за билетами на выставки ходят. А у нас все по-другому. Тут ты либо в психушке, либо в камере заканчиваешь.
Слова его ударяют сильнее, чем кулак. Откидываюсь на спинку стула, не сразу нахожу, что сказать.
– У нас всегда так было, – продолжает Пюпитр, вставая и бросая взгляд на стол, где остались обертки от заграничных продуктов. – Творчество для народа. А если творишь против него – ты уже не художник. Ты враг.
Я сглатываю. Уже слышал это где-то, но сейчас, его голосом, звучит так, что не поспоришь.
– Но… – выпаливаю, пытаясь выбить его из этой самоуверенной позы. – А как же «бульдозерная выставка»[7]?
Пюпитр прищуривается, вероятно, старается понять, прикалываюсь я или серьезно.
– Чего «как же»?
– Вы же сами только что сказали: враги. А они что? Просто картины свои показывали. Не плакаты, не листовки антисоветские.
– Знаю про выставку. Эля мне весь мозг про нее выела, когда познакомились.
– Ну? – давлю, несмотря на тупое гудение в башке. – И чего вы? Согласны, что их не зря?
Он утыкается в потолок, словно ища там ответы.
– Их жалко, – говорит наконец. – Но дураки они были.
– Почему дураки? – Я так удивлен, что даже забываю про ноющие синяки.
– Потому что полезли, понимая, что с ними сделают. Хотели показать свои художества, так нашли бы другой способ. А так – что? Один показал, другой сожрал. А те, кто с бульдозерами, вышли победителями.
– Вы серьезно? – неожиданно для себя вскидываюсь, чуть не стукнув кулаком по столу. – Они же просто делали то, во что верили. Это нормально!
– Нормально? – фыркает Пюпитр. – Нормально жить в стране, где бульдозер на тебя выезжает за пару картин? Вопрос в том, зачем ты это творишь. Если для себя, то сиди дома и рисуй. А если для других – готовься к последствиям.
– И какого тогда хрена вы пошли в КГБ? Чтобы что? Чтобы этих художников гнобить?
Слова выходят на одном дыхании, сразу чувствую, что перегнул. Но отступать не хочу. Пюпитр, похоже, тоже. Он замолкает.
– Почему вы работаете там? – повторяю уже тише, но с той же настойчивостью.
– Слушай-ка. Каждый делает свое дело. Ты – свое, я – свое. А если хочешь спокойно жить, держи голову в порядке.
Секунда, другая – и я сдаюсь. Встаю, начинаю собирать вещи.
– Куда это ты? – лениво спрашивает Пюпитр, явно не пытаясь меня остановить.
– Туда, где можно не слушать лекций про головы в порядке, – огрызаюсь, хотя сам знаю, что никакого такого места нет.
В общагу – к заморозкам стен, запретной картошке и Серегиным нравоучениям – не хочу. И вот уже стою перед дверью Мелахберга, слушаю, как за ней гремят голоса, смех, бутылки. Наверное, снова собрал свою богемную тусовку – художники, писатели, кто-то из журнала «Декоративно-прикладное искусство», пара девиц в узорчатых колготках, которые в «Березке» продают за валюту.
Открывает сам Мелахберг – лицо немного потное, рыжая бородка блестит от вина.
– Володька! – кричит он, перекрывая шум. – Ты как раз вовремя, заходи!
Я мотаю головой:
– Не, Вень, я не на пьянку.
– Чего тогда? – Голос у Мелахберга повышается еще больше. – Давай хоть винца налью.
– Мне бы просто полежать, – как на духу. – Башка болит.
Он замирает, видимо, только сейчас замечает синяки, распухшую губу с трещиной.
– Володь, ты чего такой убитый? – уже тише спрашивает.
– Проехали. Просто место дай.
Он кивает, отходит в сторону. Сквозь коридор вижу компанию в гостиной – кто-то курит в окно, кто-то рассыпает карты. На полу лежит пачка «Союз-Аполлона», рядом пепельница с окурками, от которых почему-то тянет серой, перемешанной с шипром.
Мелахберг тащит меня в дальнюю комнату. Она какая-то неприветливая: старый диван, в углу потрепанный комод, заваленный банками с краской. На стене набросок карандашом – похоже, автопортрет хозяина.
– Ложись тут, – говорит. – Мы тебе не помешаем.
Я киваю, сбрасываю ботинки. Диван пружинит. Венька уходит, закрывает дверь.
Лежу, смотрю вверх. Тусклая лампочка за кремовым абажуром еле светит, на потолке какие-то пятна, будто туда кто-то брызнул кофе. Вспоминаю слова Пюпитра: про художников-дураков, про то, что акционисты тут всегда крайние. Смешно и мерзко. Эля вот крайняя. Сидит сейчас, наверное, в Лефортовской тюрьме, а я тут валяюсь.
Проносятся в сознании отзвуки хрипловатого голоса: Эля рассказывает мне про «бульдозерную выставку», про разгром и грязь. Я тогда удивился, что люди так упрямо продолжали мазать холсты, зная, чем все закончится. Может, Пюпитр прав, может, и правда дураки. Но что тогда делать? Все на кухнях шепотом ругают Горбачева, а сами молчат. Эля хотя бы что-то предпринимала.
Закрываю глаза. Передо мной встает ее лицо. Улыбка с вызовом, грязные глаза блестят. «Ты только фотографируй, слышишь? – говорила. – Не встревай». И я послушал. Бежал с этими пленками, как с золотом.
Шум из гостиной доносится приглушенно. Мелахберг, наверное, снова читает Мандельштама. Или доказывает, что советский модернизм лучше варшавского. Громко смеются. Кто-то упал со стула.
Но мне все равно. Мысли-мысли. О том, как мне надо поскорее проявить пленку. А Москва сама как пленка, которую слишком долго засвечивали: мутная, пустая.
Незаметно засыпаю.
Встаю лишь под утро, когда город еще седой и тихий. Сквозь щели в шторах пробивается тусклый свет. Диван подо мной пружинит, но уже как-то по-другому, за ночь сдался. В животе урчит.
Потираю глаза, поднимаюсь на локтях. Голова так и не прошла. В гостиной тихо.
Выхожу в сумрак коридора. На полу – пара пустых бутылок из-под «Алазанской долины», пепел рассыпан. В кухне звуки – ложка стучит об пол.
Венька стоит у плиты. На нем все тот же шарф, только теперь он завязан, будто это галстук. Голову не мыл точно: волосы липкие, как лаком залил. На плите греется эмалированный чайник с нарисованными цветками шиповника.
– Проснулся? – спрашивает, не оборачиваясь.
– Ага, – отвечаю, осматриваю помещение. На столе гора грязной посуды, среди нее – раскисший кусок черного хлеба.
– Как спалось?
– Нормально. Спасибо, что впустил.
– Оставайся, если надо, – говорит Венька. – От меня что, убудет? Тут как коммуналка: кто хочет, тот и ночует.
Киваю, но слова цепляют. У него в голосе всегда эта полуусмешка, как бы всех понимает, но никому не сочувствует. Мелахберг, кажется, всегда был странным. Как с таким дружить? Но при этом не могу перестать на него смотреть.
– Ты чего так? – интересуется, заливая заварку кипятком. – Словно я тебе денег должен.
– Ничего, – мямлю. – Просто думаю.
– О чем?
Пожимаю плечами, но он не отстает. Усаживается напротив, вытягивает ноги так, что кончики ботинок почти касаются моего стула.
– Ладно, Володя. Рассказывай, что случилось. Синяк к синяку, сам едва не мертвый. Где был, кто бил?
Вздыхаю, упираюсь ладонями в колени. Он ждет.
– Да черт его знает, – бурчу. – Все нормально.
Мелахберг из тех, кто вытягивает слова даже из немых.
– Ты это, не увиливай. Все вижу. Ну? – кладет локоть на стол, наклоняется, делает вид, что внимательно слушает.
– Про Элю знаешь?
– Эльку? – улыбается. – Ну… И чего с ней?
– Арестовали.
– Хм, – только и выдает. – А ты при чем?
– Я снимал.
– Этого я не спрашивал, – цокает языком. – Ты-то при чем?
Не знаю, как ответить. Вновь пялюсь на него, но уже как-то иначе. Мелахберг, с его сутулыми плечами, смешной бородой, пахнущий вчерашним вином. Он прав? Может, и прав. Но что мне с этого? Улыбки его слова не вызывают.
Затем Мелахберг вытаскивает откуда-то из-под книги на полке самокрутку. Бумага шуршит, зажигалка – с рекламой какого-то западного, наверное, неприлично дорогого виски – щелкает, и в воздухе сразу начинает витать сладковатый дымок, вперемешку со шлейфом дешевого табака. Наблюдаю за процессом, прислонившись к стене, в руках кружка с уже холодным чаем. Долбаное утро. Зато тут тепло, и никто не ждет меня в ближайшие несколько часов.
– Тебе повезло, Володька. – Мелахберг плюхается в кресло рядом, немного кривясь от похмелья. – Если бы не ты, я бы экономил до пятницы.
– Угу, конечно, – отвечаю, потягивая дым, когда Венька протягивает самокрутку.
Сидим молча несколько минут. Окно занавешено плотной тканью с узорами, которые тут же начинают плясать в моих глазах. Голова тяжелая. Перемещаемся в гостиную, которая просторна, как сцена из «Кабаре» или, может, богемная студия в Париже: уйма книг, треснувший гипсовый бюст неизвестного революционера, пластинки модной «Поп-механики» на полу, на стене – абстрактная картина из резких и косых разноцветных линий, обрамленная мигающей гирляндой.
– А ты, значит, все ж прикипел? – вдруг спрашивает Мелахберг.
– К чему? – не сразу соображаю.
– К Эле. У нее же бзик по поводу всех этих акций с нарушением порядка. Думаешь, что тебе отвалится?
Я смеюсь. Это тупо, но смешно. Передаю самокрутку.
– Она нормальная. Честная. Не все такие.
– Ну, может, и честная. Только ты уже вляпался, друг.
Делает затяжку, а потом неожиданно склоняется ко мне. Вижу, как его узковатые губы приближаются, как зелено-мутноватые глаза вдруг становятся странно мягкими. Цыганочка. Еще в школе так «делились» в курилке, чтоб меньше расходов было. Машинально делаю вдох, легкие заполняются дымом, глухо кашляю, но по-дурному хихикаю.
– Тебе идет, – говорит Венька, откидываясь назад.
– Что?
– Быть не тем, кем тебя растили.
Сижу с чувством, будто он только что раскрыл меня, как банку с консервами, и вывалил содержимое на свет. Тут же снова смеюсь, потому как чересчур серьезно воспринимаю всю эту чушь.
В голосе Веньки все вперемешку. В комнате висит запах дымка и странного взаимопонимания.