Через неделю я уже снова на ногах. Декабрь снежной шалью ложится на Москву, ежедневно подвергающуюся людскому надругательству. В общаге дают отопление, часами сижу у окна, прижав ладони к батарее. Тепло.
Сегодня же день не то чтобы бодрый, но хотя бы не выгляжу больным. Серега меня, конечно, выхаживал всерьез. То компресс приносил, то чай заваривал, то просто, мимо проходя, говорил: «Не подохни давай, ты мне еще за две сардельки должен!»
– Ну что, Гришин, – произносит он утром, наблюдая, как я пытаюсь завязать шнурки, сидя на краю кровати. – Жив-здоров, можно и теормех сдавать.
– Сдавать? – морщусь, вспомнив про неласковый сегодняшний зачет. – Серег, ну ты прям внезапный, повестка из военкомата, не иначе.
– Ты мне спасибо скажи, что я тебя живым до зачета дотащил, – смеется. – Если бы не я, ты бы уже кикимор рисовал в своих лихорадочных снах.
– Ладно, спасибо, санитар, – отмахиваюсь, улыбаясь. – Все, доволен?
Встали мы затемно, а потому топаем через все Лефортово в Бауманку. На улице – привычный зимний морозец, ветер царапает лицо снежной крошкой. Серега привычно идет чуть впереди, я плетусь сзади, думая, что, даже если умру на этом зачете, это будет проще, чем вспомнить хотя бы одну формулу.
В аудитории душно, окна запотели так, что через них видно только размытую тень соседнего корпуса. Натали, как обычно, сидит в первом ряду с аккуратно сложенными тетрадями. Я усаживаюсь рядом, она поворачивает голову, кидает на меня строгий взгляд.
– Володь, ты как, не болит ничего? Хоть что-нибудь помнишь? – шепчет, пока профессор Коротков готовится к раздаче билетов.
– Помню, что сегодня теормех, – усмехаюсь. – И то потому, что Серега мне уши прожужжал.
Натали закатывает глаза, однако все равно сдвигает верхнюю тетрадку чуть влево, так что я вижу, где искать.
Зачет проходит дурной комедией. Серега пишет свой ответ через ряд от меня и периодически подает знаки, будто играет в шарады. Натали же подсовывает еще пару формул, на которые я таращусь, словно это египетские иероглифы. Коротков периодически ходит между рядами, бросая острые взгляды, разведчик, блин.
– Гришин! – зовет, когда я сдаю листок. – Что ж вы опять на лекциях не бывали? А как на какую-нибудь вечеринку, так первый!
– Я это… – начинаю мямлить. – Болел.
– Болел, – передразнивает Коротков, качая головой. – Если бы мозги болели, это было бы видно. А так – только задницу грели.
Серега за моей спиной подавляет смешок, а я отвожу взгляд.
– Ладно. – Коротков машет рукой, изучив мой листок. – Четверка у вас, Гришин. Но в следующий раз чтобы в первых рядах сидели. Слышали?
– Слышу-слышу, – киваю, чувствуя, как спина покрывается холодным потом.
На выходе Серега хлопает меня по плечу:
– Ну ты и артист, Володь. С таким талантом в «Останкино» надо.
А внутри все-таки тепло. Натали идет рядом, даже не оглядываясь.
Вечером сижу в комнате, уставившись в потолок. Настольная лампа мигает. От Сереги только что избавился – к Алику утопал, тот обещал показать что-то новое с Депардье.
Оглядывая свою постель в крошках, стол в чайных кругах, вдруг вспоминаю мать. Как она стояла, строгая такая, в клетчатом переднике с потертыми краями, над тарелкой с рожками, которые меня обязали доесть, потому что «еда – это святое». Ее голос звучал сталью, будто не женщина говорит, а сама костлявая блокада:
«Ничего нельзя оставлять. Твой дед от голода умер, а ты тут макароны раскатываешь!»
Пропащий род Геллеров… Яков Михайлович был чуть ли не заклятым другом Эйзенштейна. Отец мне сказывал, мол, они с Сергеем Михайловичем спорили о том, как лучше в кадре показывать «величие народа». Сказывал как миф, с гордостью. А мне все казалось, что это просто неприглядная реальность, которую нельзя перемотать.
Максимку, моего младшего братца, мать постоянно спасала от меня. Мы с ним, два таракана, носились по всей квартире. Помню, мне десять, ему пять, я вроде старший, но ума не больше. Сказал, что в сахарнице – магический порошок и надо рассыпать его по полу, чтобы вызвать какого-то сказочного духа. Макс, конечно, поверил. Сахар просыпали, духа не было, зато на кухню зашла мать.
«И кто это убирать будет, чертята?!»
Мы молчали, Макс плакал. Мать все на меня таращилась – прямым, страшным взглядом, который у нее остался от детства в блокадном городе.
Потом вздыхала, убирала сахар сама. И сладкого нам не давала целый месяц.
«Крошки оставляете, будто хлеб вам с неба сыплется», – любила бормотать.
Теперь же крошки у меня всюду: на столе, на полу, в мыслях. Макс кукует в Ленинграде, но я уверен, что свалит после совершеннолетия от наших родичей. Как и я. А пока, запершись у себя, выжигает лобзиком очередного мультяшного медведя, нелепо перенося на дощечку закопченные буковки: «Винни П. Ух».
Что бы отец и мать сказали, узнай, как я тут живу? Глянули б на мой стол, где уже неделю валяются хлебные корки…
«Подлец ты, Володя. Даже хлеба жалко не стало…»
Да, мам. Ты, конечно, права.
Еще несчастный жестяной чайничек и пара грязных стаканов. Гусеницей сбегают по ним свернувшиеся обрывки заварочных листочков.
Кидаю взгляд на соседнюю пустующую кровать, аккуратно застеленную. Серега. Письма его, от матери, отца, бабки, коровы Розы и огромного сибирского кота, который, по словам Сереги, любит уходить ночами в сарай и до утра гонять мышей.
Безымянная для меня деревенька под Серпуховом, где за окнами дома золотятся пшеничные поля, где Серегина мать работает в местной школе учительницей русского, а отец-комбайнер жнет колосья. Видел общую картинку один раз, когда Серега притащил фотоальбом. На снимках все казалось таким ровным и светлым: отец в комбинезоне, мать в халате с цветами, бабка сидит с косичкой лука на крыльце.
И посылки эти. Как-то приволок здоровую коробку, а там – пироги с капустой, сушеные грибы, банка с крыжовниковым вареньем. И все это подписано: «Сыночке от мамы». Я смотрел, как он развязывает узелок с пирожками, а в голове скрипело.
«Давай, пробуй, угощайся», – настаивал Серега тогда, раскладывая эти богатства на своем столе.
Только куснул пирожок, как перед глазами всплыла моя семья. Мать с ее вечными упреками, отец, который иногда не говорил со мной днями, потому как я, видите ли, «вечно где-то витаю». Макс, болезненно переживающий подростковый кризис и ставший для меня почти чужим.
«Че ты такой кислый?» – спрашивал Серега, когда увидел, что я засмотрелся на его гостинцы.
«Да просто», – вполголоса, чтобы не разреветься.
Внутри все клокотало. У Сереги был дом, а у меня? Полузабытая квартира на первом, плесневелом этаже «сталинки», с отслоившимися обоями и холодящими ступни полами. Вроде семья, а вроде все друг друга на дух не переносят.
Тогда Серега еще зачерпнул из банки варенья, положил мне в стакан с чаем, и меня почти накрыло. Захотелось поехать в эту их деревню, где под утро орут петухи, где мать зовет завтракать на оплетенную виноградником веранду, где сибирский кот трется об ноги и делает вид, что он – центр вселенной.
Но все это – не мое. Мое – лишь крошки на столе, чай из старой заварки и пустота в кое-как обогретой комнате.
А в среду поздним вечером идем с Мелахбергом на концерт «Поп-механики» в «Горбушке». Снег, с удвоенной силой, не просто сыплется, а фигачит, занося Москву насмерть. Венька в черных очках в роговой оправе, хотя солнце давно умерло, как и понятие тепла. В лаконичном, но до жути вызывающем наряде: строгая коричневая водолазка, кожаная жилетка с цепочками и брюки, которые чуть ли не светятся, словно украдены у космонавта. На голове – башня вроде мокрого чуба, кажется, что Веньку из унитаза недавно вынули, а ему плевать.
В холле «Горбушки» нас встречает обычный хаос: кто-то спорит на проходной, кто-то торгует самиздатовскими пластинками с рук, кто-то уже бухой лежит на лестнице. Мелахберг странно возбужден, глаза его блестят вязкой тиной, постоянно улыбается своим неведомым мыслям узкими шершавыми губами, будто знает, чем все закончится.
И вот концерт. Патлатый, волоокий Курехин играет так, что уши закладывает. Саксофоны орут, барабаны делают все, чтобы у тебя сердце подскочило до самого горла. Мелькают тени музыкантов, свет прожекторов режет глаза. На сцене – полное безумие, смесь театра и балагана: то ли цирк, то ли чертова мистерия. На «Донне Анне» чуть не уверовал в Сатану.
С Венькой застываем в толпе, он – статуя из чистого самообладания, я – потерянный студент, которому выдали билет в ад с короткими и малопонятными комментариями.
В перерыве Мелахберг хватает меня за руку и утаскивает в туалет. Там тесно, несет мочой и куревом, свет мигнет разок – и пропадет. Венька пододвигает руку поближе.
– Вень, ты че? – офигеваю, смотрю на его ладонь, будто та может меня сожрать.
Я колеблюсь. Холод в животе. Все внутри кричит: «Нет!»
– Лады, только чуть-чуть.
Венька смеется, знал ведь, чем все закончится. Протягивает мне одну пилюлю. Глотаю, ощущаю, как она скользит по языку и горлу. Сначала ничего. Потом, спустя пару минут, – удар в грудь. Музыка за стеной становится плотной, ее аж можно потрогать, свет вокруг начинает дышать. Мелахберг смотрит на меня, ухмыляется, и я понимаю, что он уже где-то далеко.
Возвращаемся в зал, но я уже не тот. Все расплывается, как плохая VHS-кассета. Курехин на сцене – то дьявол, то пророк, то шут. Венька смеется рядом со мной, его смех рвется наружу, как дым из трубы. А я смотрю на все это и чувствую себя в каком-то сне, который уже никогда не закончится.
После концерта мы с Венькой вываливаемся на улицу, словно выброшенные из гигантского динамика. Ночь холодная, но в теле еще шумит остаток волнения и жара от музыки Курехина. Венька вновь смеется, утирая лоб рукавом плаща, глаза у него блестят, знают какой-то секрет.
– Ну что, как тебе, Володь? – интересуется, приваливаясь к кирпичной стене за углом «Горбушки».
– Да так себе… – отвечаю. Мелодии все еще гудят в груди, словно замедленная запись собственного сердца.
А Мелахберг вдруг тянет меня за плечи и обнимает, как-то неловко, но в то же время плотно, всем своим телом. И я обнимаю в ответ, чувствую, как пахнет его плащ – табак, портвейн и незнакомый одеколон. Венька шепчет в ухо:
– Ты, Володь, молодец. Хоть и тормоз жуткий.
Реагирую усмешкой…
– Володька, у тебя взгляд сейчас как у Ленни из «Мышей и людей». Наивный такой до жути, – говорит.
– Заткнись, – отвечаю, но не зло, мы оба хохочем.
А утро сносит меня с ног. Голова гудит, в груди пусто, там кто-то выключил свет и ушел, хлопнув дверью. Лежу в постели, глядя на потрескавшуюся побелку потолка. Серега пока пыхтит на кухне, гремит там кастрюлями и сковородками, может, матерится себе под нос.
– Что, твой Мелахберг опять тебя споил? – спрашивает, когда заходит с тарелкой яичницы нам на двоих. – Тьфу ты, пьешь уже как грузовик без тормозов.
– Не твое дело, – натягиваю одеяло на голову.
Стук в дверь. Лаврик-Вишес, вынырнувший из своей комнаты, кричит как на параде:
– Володь, там тебя! Опять твоя телка звонит!
Плетусь к телефону в коридоре.
– Алло, есть там кто? – бурчу в трубку.
– Ассемблер, привет! – Эля. Голос у нее торжественный, будто выиграла в лотерею. – Ты как там, живой?
– Ну, если это можно назвать жизнью, то да.
– Ну, хорошо. Короче, у нас сегодня туса в восемь, по поводу моего двадцатидвухлетия, хах. Уже всех собрала. В «Метрополе», прикинь, Сенька такое провернул… Только слушай, оденься нормально, лады? А то опять в своем затрапезе явишься.
– Элька, не знал. Поздравляю тебя… А что значит «нормально»?
– Как будто идешь на вечеринку в «Метрополь». И знаешь, не надевай свои совковые боты. И цветов никаких не надо. Все равно сдохнут.
– Ладно, постараюсь. – Голос чуть сипит.
– Вот и умница. Все, до вечера.
Она вешает трубку, а я еще несколько секунд стою, глядя на телефон, как идиот.
За спиной подслушающий Лаврик хмыкает:
– Ну че, пошел гладить пиджак? Или просто намотаешь портянки и будешь своим ленинградским очарованием брать?
– Иди ты в задницу, – бросаю и возвращаюсь в комнату, чувствуя, как медленно пробивается легкая дрожь предвкушения. И правда, надо погладить лучший пиджак и синюю водолазку, как бы не под стать Мелахбергу.
В восемь Сенька наш, лабух центровой, в костюме-тройке, причесанный гладко, как Джонни Кэш, провожает нашу компанию из «Иксантропии» в полупустой зал «Метрополя». Огромные люстры, зеркала, все блестит. За столами почти никого – как будто тут властвуем только мы, и Сенька специально так устроил.
– Поздравляю, дорогая! – говорит он Эле, наряженной в самодельное пестрое платье с огромной юбкой и открытой спиной, бело-оранжево-красно-синее, из крепдешина. Волосы в кои-то веки вымыла, зачесала. – Сегодня ты княжна московская. Чего изволите? У нас тут осталось после швейцарского посла немного икры, паштета и этих… эклеров.
– Швейцарского? – Эля хохочет. – А ты, случаем, Ленина в одном из эклеров не спрятал?
Сенька улыбается.
– Ленина – нет. Но для вас есть то, что мы обычно на второй день доедаем.
Скатерти крахмальные, белоснежные, стулья с тяжелыми спинками. Мы с Элей падаем друг к дружке, кто-то достает из-под полы бутылку водки, и праздник начинается.
Сенька в перерыве угощает нас паштетом, а Игорек разливает вино в фужеры, такие тонкие, что боишься раздавить их пальцами.
– А тут у вас даже не проверяют? – спрашиваю у Сеньки.
– Проверяют, – отмахивается он. – Но я сказал, что это от министерства.
Все смеются. Все сижу бочком к Эле, а она мне шепчет на ухо:
– Видишь, Ассемблер, не зря же я с ним дружу? Настоящий союз искусства и профанации.
Поворачиваюсь к ней, и, прежде чем успеваю что-то ответить, Эля уже целует меня. Алкоголь, ее дешевые душные духи, вкус шоколадного эклера – все это перемешивается в голове так, что забываю, где мы. Улетаю под флером ароматов и терпких касаний.
Но взгляд мой случайно скашивается, когда я почти оторвался от Элиных губ, в зеркале напротив замечаю знакомую фигурку. Черные волосы, обрезанные строго под линейку, элегантный костюмчик в тонкую полоску серого цвета, сидящий как влитой. Ксенька.
Замираю. Эля начинает говорить что-то про фаллические люстры, а я не слышу. Ксенька сидит за столиком с каким-то кавалером – у того волосня зачесана назад, костюм, наверное, за сто рублей. Она наклоняется к нему, что-то говорит, потом сдержанно смеется, как раньше, когда так же строго смотрела на меня.
Ксенька, моя когда-то Ксенька, с детства знала, что «мы тут за главных». Сначала это не мешало: тащил ее в кино, читал ей вслух Евтушенко, а она смеялась и говорила, что я ее бедный романтик. Потом все рухнуло. Внезапно. Ушла же, не объяснив. Только что-то про «слишком сложное» и «все равно ты ничего не поймешь».
– Ты чего? – спрашивает Эля, заметив, как я застыл.
– Да ничего, – отмахиваюсь. – Тот чувак у бара похож на твоего надзирателя Штирлица.
Эля ржет, а я краем глаза слежу за Ксенькой. Та поднимается со стула, что-то бросает своему кавалеру и идет в сторону туалета.
– Эль, подожди. Щас вернусь, – говорю, вставая.
Она машет рукой, не задавая вопросов, и продолжает болтать с Каринкой, пуще прежнего залакировавшей свою челку.
Ксенька исчезает за дверью с соответствующей вывеской для справления нужды. Жду пару секунд, чтобы не выглядеть подозрительным, а потом следую за ней.
Туалет в «Метрополе» – тоже как мини-версия дворца. Мраморные стены, зеркала в золоченых рамах, такие чистые, что видишь каждую пору на лице.
Вскоре выхожу из кабинки и ловлю на себе Ксенькин взгляд.
Стоит у раковины, поправляет прическу, словно не замечает меня. Останавливаюсь позади, ищу, с чего бы начать.
– Привет, – говорю тихо.
Она глядит на меня через зеркало, морщится, будто перед ней таракан.
– Ты? – все же разворачивается, скрестив руки на груди. – Каким же образом? Чего тебе?
– Просто… увидел тебя. Давно не виделись, Ксень…
– Не смей меня так называть! – Ее голос режет, как стекло. – Мы с тобой давно ничего общего не имеем.
– Ну зачем ты так? Мы же нормально…
– Нормально? Ты называешь это «нормально»? Ты же вляпался в самую грязь. – Делает шаг ближе, сжимает пальцы в кулак. – Ты теперь дружишь с этими… с этим психом, про него в газете писали, который кровью рисует. Я его узнала, все видела. Да ты в этой компании сам как из корыта жрешь.
– Фил-то тут вообще при чем? – начинаю, но она перебивает, заведенная.
– Все при чем. Ты выбрал свое место, и оно в грязи. Так что не смей больше ко мне подходить. Видеть тебя не хочу!
Ее слова – как плевок в лицо. Пытаюсь что-то сказать, но не нахожу слов. Она разворачивается и уходит, стуча каблуками по мрамору.
Выхожу следом через минуту, тяжело дыша, словно пробежал кросс. У Ксенькиного столика отдаленно слышен приглушенный спор с кавалером. Тот что-то ей говорит, она отмахивается. Потом кавалер встает, забирает сигареты и устремляется на улицу.
Вновь спешно извиняюсь перед Элей, иду на крыльцо, зажигаю сигарету. Кавалер выразительно изучает меня.
– Ты с Ксюшей знаком, да? – спрашивает, не глядя в глаза.
– Ну… когда-то был.
Выпускает струю дыма, усмехается.
– Зря ты с ней заговорил. У нее сейчас время такое – злое.
– Это еще почему? – Жгучее недоумение поднимается внутри, но все равно спрашиваю.
Кавалер смотрит куда-то вдаль.
– У нее год назад племянник умер. Мелкий совсем, три годика. Брат с женой куда-то отвлеклись, тот упал с лестницы. Она его на руках держала, пока скорая ехала. И все.
Я молчу. Ксенька все рассказала ему, а мне лишь метала порванные бусики в лицо. Прелестно.
– Вот и понесло ее, – продолжает кавалер. – Сначала в тоску, а теперь всех ненавидит. И тебя, и меня, и кого угодно. Только вид сделать пытается, что все под контролем.
– Мне никто об этом не говорил. – Голос звучит слабее, чем хотел бы.
Кавалер бросает сигарету, тушит ее каблуком.
– Ну, теперь знаешь. И если умный, держись подальше. У нее яд на всех найдется.
Разворачивается и заходит обратно. Я остаюсь на крыльце, чувствую, как холод московского вечера вползает под пиджак. «Племянник…» Голова гудит от злости, жалости и того, как все вдруг перевернулось.
Возвращаюсь за стол, полчаса накидываюсь водкой, ржу от любой байки товарищей-акционистов, страстно целуюсь с Элей временами. Вскоре я уже с приличным наклоном. Водка течет по венам, как раскаленный мазут, в мозгу пульсирует: «Вот сука! Вот ведь сука!» Ксенька с ее обвинениями, с ее мертвым взглядом, все это прям разрывает изнутри, не дает насладиться праздником и халявной икрой на белом хлебе. Хватаю свою полуполную стопку и одним махом осушаю.
– Ну и стерва, а! – вырывается громче, чем надо.
Сенька-лабух, который в этот момент поправляет галстук и готовится играть на своем пианино, вздрагивает. Эля хмыкает, поднимает бровь.
– Это еще про кого? – спрашивает с ленивым интересом.
– Про Ксеньку эту, про кого ж еще, – бросаю я. – Высокомерная блядь, за которой в сортир ходил. Бывшая моя. Все ей не так, все ей мерзко. Сама ведь дерьма не меньше нашего поела, а глядит сверху вниз, как графиня.
Эля смотрит на меня, отпивает из своей рюмки.
– Ну, так-то да, – говорит с насмешкой. – У нее, насколько видела, вся морда кирпичом.
Я тоже пьяно усмехаюсь.
– Думает, что я какой-то лимитчик тупорылый. Да пусть катится! Нашла себе очередного, и пусть мучает.
Эля кивает, медленно налегает на закуску из фигурно нарезанных огурцов.
Тем временем Сенька наконец устраивается за фортепиано. Клавиши отзываются приглушенно, а потом по залу плывут первые ноты «Эти глаза напротив».
– О-о-о, пошла романтика, – тянет Эля, опустив голову на руку.
А я вдруг смотрю на нее, как завороженный. Свет от люстр падает на Элино лицо, подчеркивая скулы, чуть растрепанные, уложенные в этот раз и завитые русые волосы. Эля рассматривает донышко бокала, но я-то гляжу на нее. Пульсируют мелодия и слова: «Эти глаза напротив – калейдоскоп огней».
Сенька тянет слова, голос у него почти под стать Ободзинскому. Водка делает свое дело, я окончательно ухожу в романтический угар.
– Эль, танцевать будешь? – спрашиваю, почти вставая.
Она с привычной ленцой качает головой.
– Нет уж, спасибо. Никогда не умела.
Хмурюсь, но тут Эля вдруг резко тянется ко мне, хватает за ворот пиджака и прижимается губами. Поцелуй мокрый, горячий, будто сейчас от ее губ во мне что-то вспыхнет и поглотит ко всем чертям.
– Это в подарок, – шепчет, отстранившись. Босховские грязные глаза блестят так, что я готов снова влить ей в душу половину своей.
За фортепиано Сенька тянет: «Только не подведи, только не отведи глаз…» И, черт побери, он прав.
Сидим в «Метрополе» аж до одиннадцати вечера. Угар уже чисто мещанский, в который Эля с компанией врываются, будто ждали этого момента всю жизнь. Фил поднимается на стул, орет:
– Не выходи из комнаты, не совершай ошибку! Между прочим, все мы дрочим!
Это вроде Бродский. Дальше и вовсе начинается симфония анархии. Фил, под градусом, лезет на стол, размахивает руками, как распорядитель на похоронах, – расстегнутая белая рубаха с винными пятнами хлопает, прям флагом. К нему, конечно, подключается Эля, громко заявляет:
– Слава истинному искусству, долой вашу серость!
Игорек же, высокий и долговязый, надевает на голову пустое ведерко для льда и, будто античный оратор, вещает что-то про «величие духа против системы».
Смешно, если бы не так страшно. Соседние столики уже оборачиваются, кто-то аплодирует, кто-то кричит: «Заканчивайте!» Ну а охрана начинает подкрадываться, как коты к рыбному прилавку.
И тут Сенька в последний момент берет инициативу. Встает, хлопает в ладоши и зычно так:
– Тихо, ребята, тихо! Давайте без перформансов, а? Здесь все-таки ресторан, не клуб «Парадайз»!
Фил что-то бурчит под нос, Эля нехотя и пьяно стаскивает ведро с Игорька, садятся обратно. Сенька уже машет охраннику, будто все под контролем, мол, не переживайте.
– Давайте помолчим, а? – умоляет он нас. – Помолчим. Это же круче, чем любой ваш лозунг!
Но мы все равно чокаемся звучно, за Элино здоровье, и выпиваем. Потом полушепотом обсуждаем, как «эти фашисты не понимают искусства истинного».
Я в этот момент кручу стопку с водкой, смотрю на растрепанного и раскрасневшегося Сеньку. Улыбается, но взгляд напряженный, струна гитары, которую вот-вот порвут. Как будто доволен тем, что спас вечер, но и злится, что пришлось спасать.
– Тебя когда-нибудь за такую фигню из ресторана не угрожали выгнать? – тихо спрашиваю его.
– Ну, пару раз почти увольняли, – отвечает и снова смотрит на наш стол, думает, видно, как собрать этот балаган по кускам, пока ничего не разбилось.
Смеюсь непонятно чему. Эля, прекрасная Эля, в цветастом своем платьишке, подожгла даже цивильный «Метрополь». В этом вся Эля, блин. Ксенька с ее трагедией почти сразу забывается. Встаю, обнимаю Элю со спины и носом зарываюсь в чистые, пахнущие какими-то лесными орехами волосы. Прятаться поздно – с днем рождения тебя, дорогая.