К книге
Скованные одной цепьюГлава 14
94%
Глава 14
16

Меня выворачивает изнутри, пока несусь по забитым людьми утренним улицам. Бархатно-растрепанно, красно в глазах от кремлевских стен. Толпа у Мавзолея растворилась за мной в беспорядочном гуле сирен, отдаленного грохота машин, вскриков. Несусь с жутко раскачавшимся метрономом в сердце. Кто-то сейчас ухватит за воротник. Или за волосы. Почти слышу, как воздух позади меня с хищным шипением разрезает чья-то лапа.

Паника растет, растекается чернильно. Элю забрали. Не могу перестать думать, что, если бы я крикнул, выпрыгнул из-за елки, остановил ее… Но я трус. «Зенит» под курткой ломает ребра.

Темные фигуры вырастают из-за углов, подъездов, ларьков с газировкой.

Каждое такси, обгоняющее меня, – патрулька. Каждая глухая «Волга» – гэбистская.

Перебегаю Садовую на красный. Прямо перед движущимся троллейбусом, который скрипит так, словно вот-вот раздавит меня.

Не замечаю, как едва ли не пол-Москвы остается позади – длинные гудящие проспекты, подсвеченные брызжущим солнцем, налитые зеленью кленов, лип, цветочных клумб с белесыми нарциссами, благородным фиолетом ирисов и нежными пармскими фиалками. Вот магазин «Продукты», откуда пробивается запах рыбы и уксуса. Где-то здесь должен быть поворот. Квадрат пруда, где пухнут лебеди и нельзя разговаривать с незнакомцами. Нахожу Венькин дом, вваливаюсь в подъезд так, будто за мной реально гонятся черти.

Мелахберг встречает меня в длинных полосатых спортивных штанах, босой и с заспанным лицом. На голове у него – клокастая прическа «психоделия-89», в этот раз реально похожая на тлеющий костер.

– Ты чего? – отводит глаза от голубоватого экрана «Рубина», что прокручивает в гостиной какой-то шумный боевик, щурится.

Не отвечаю. Просто валюсь на диван и начинаю судорожно тереть лицо. Венька приносит мне стакан зубровки, оставшейся от его недавней поездки в Варшаву.

– Давай, – пихает стакан мне в руки. – Это поможет.

Вылакиваю залпом. На секунду наступает пустота – теплая, раскаленная сковорода, прижженная к внутренностям.

– Элю… забрали…

– Ясно. – Мелахберг качает головой, безрадостно услышав подтверждение самопоставленному очевидному диагнозу.

Садится рядом, закуривает, облако дыма виснет над нами перьевым напряжением.

Когда Венька скептически щурится, глаза его становятся как прорези.

– Я знал, что так будет. – Голос утомленный. Знал же, сукин сын. – Элька не может просто нарисовать картину или, не дай бог, сшить что-то. А ты? Ты ведь, блядь, скоро сам растворишься, Володь.

Молчу в ответ на его насмешку. Потом киваю. Он прав. Я растворяюсь. Все, что я делаю, – это следую за ее безумием, как комета за астероидом. Астероид Эля, который все крушит, а я – пыльный хвостик, что фиксирует это на пленку.

– С ума схожу, – дрожаще, полупьяно. – Только… как она там? Когда ее забирали… У нее лицо было… даже не знаю.

Стискиваю голову руками. Слова застревают где-то в груди, я не могу дышать. Венька гладит по плечу, передавая липкое тепло своих узких ладоней.

– Ты не понимаешь, – через силу сипло продолжаю. – Я же почти… Я же цепью одной с ней связан. Как в этой песне… У «Наутилусов».

Мелахберг закатывает глаза так театрально, что может соперничать с любой Элиной акцией.

– Ты сейчас серьезно? – откидывается на диване. – «Наутилусы» твои вообще о другом. Не про то, как сойти с ума и приклеиться к девчонке, которая, прости господи, слишком любит могилы и кишки. Ты вообще знаешь, про что «Скованные одной цепью»? Про тюрьму, Володь. Про цепи, которые никто не выбирал. А ты свою цепь выбрал сам. И, как сказать-то… Ключ от нее у тебя в кармане, короче.

– Думаешь, я мог все остановить? – спрашиваю, глядя ему прямо в глаза.

Венька кивает, затягиваясь глубже.

– Конечно, мог. Мог не приходить. Или хотя бы сказать «нет». Но ты выбрал прятаться за елкой и фотографировать.

Слова звучат пощечиной, но, что хуже, он снова прав.

В общаге часами лежу на продавленной кровати, уставившись в стену.

«Африка», дикий красный материк, раскрошился до неузнаваемых черт. «Австралия» цела, но подточена змеей с уголка. Серега сидит рядом, играет с приемником, болтает о пойманной французской станции, но я уже минут десять как отключил звук. Серегины слова – просто белый шум, фон к этому унылому натюрморту.

– Слышь, Володь, ну ты не дури, а? – доносится самая проворная частичка сквозь слой внутренней ваты. – Ты же понимаешь, она тебя в могилу сведет. Или ты ее. Других вариантов тут нет.

Лишь дышу, медленно, будто боюсь, что воздух тоже может порваться тонкой паутинкой.

– Да хрен с ней, с этой Элей. Ты молодой, у тебя голова варит. Экзамены нормально сдать нужно тебе. Вот что важно, а не это ее… искусство. Она не стоит твоих нервов, Володь.

Поворачиваюсь к нему. На обоях около Серегиной макушки следы от пальцев, кто-то давно цеплялся за них, чтоб не утонуть в подпитии. Точно не я, но ощущение все равно клейкое.

– Не надо, Серег, – выдыхаю. – Не надо мне рассказывать, что правильно, а что нет. Я сам знаю. Все вы правы. Все. Ты, Мелахберг, Пюпитр. Даже комендантша, что вчера на кухне орала, мол, выгляжу как «один из этих наркош». Все вы правы, черт побери.

Серега тихо фыркает и встает. Вытянулся немного за зиму, руки длиннее кажутся. Полуполнота его почти не пугает – напротив, Серега ощущается как-то жестче иных костистых, особенно когда обнимает.

– Ну и что тогда? Если понимаешь, то какого хрена валяешься здесь, как дохлый таракан? Давай, собирайся, пойдем в кино.

Интонации его ложатся в грудину подогретым вином. Для блезиру хмыкаю.

– Блядь, я ж прям чую, что Элька успела стать моей частью. Отрезать ее – как руку свою ампутировать. Или голову.

Серега вздыхает, и я слышу, как он шаркает к выходу. Скрипит половица. Хитро оборачивается, манит за собой. И я все-таки встаю.

Алик удосужился выбить свои пылесборники на стенах, входим, уже не впадая в перманентный чих. В центре крохотный стол, на котором гордо стоит «Электроника ВМ-12». Видеоаппарат почти ручной сборки, подарок дядьки военного, который Алик притащил сюда в начале зимы. На этой штуке мы успели посмотреть все – от «Звездных войн» до какой-то японской херни, где люди в резиновых костюмах изображают монстров.

Алик колдует, запуская своего «Конформиста». Фильм трещит, будто его прогоняют через мясорубку, изображение дергается, а звук едва отличается от шороха пленки. Но это ничего. Это нормально. Алик садится рядом с нами на засаленный диван с деревянными подлокотниками. Толстовская борода тоже лоснится от чего-то неестественно блестящего – то ли от слишком жирного шампуня, то ли оттого, что Алик никогда не моет ее до конца.

– Ну че, – вытирая нос рукой. – Фильм, как ты хотел, стильный. Италия, фашисты, все как в жизни.

Серега фыркает и запускает себе в рот семечку. Семечки – его новая мания. Куда бы ни шел, всегда в кармане лежит, кажется, килограмм.

– Алик, а ты понял, о чем он? – смачно вытаскивает шелуху из зубов. – Или просто по антуражу торчишь?

– Да ты сам в первый раз едва ль вкумекал, – парирует Алик, нажимая на кнопку. – Заткнитесь, сейчас начнется.

И начинается.

Чем дальше идет фильм, тем сильнее меня подводит дыхание. Этот Марчелло Клеричи – он как будто я. Только вместо римских и парижских улочек – майская московская грязь. Вместо революционных идей – акционизм. А вместо пистолета – литровый бидон со святой водой в Элиных руках.

Кульминация накрывает меня ливнем, хлестким и внезапным. Герой просто сидит в теплом авто и смотрит, как убивают ту, кого он вроде бы любил. Не двигается, не вопит, не пытается вмешаться. Просто смотрит.

Сцена заканчивается, но я все еще застрял в ней. Дыхание вновь тяжелое, легкие залили цементом. Не замечаю, как Алик выключает фильм на титрах. Серега щелкает пальцами у меня перед носом.

– Ну че? – свое дежурное. – Кино-то гениальное, да?

– Да, – чужим надсадным голосом.

– Чего такой кислый? – хмыкает Серега. – Фильм, конечно, грустноватый, но это не повод лицо кирпичом делать.

– Да потому что я – этот Марчелло, – говорю, уставившись в потертый линолеум. – Я ее не спас.

– Блядь, – протягивает Серега. – Володь, это кино. Тебе-то че?

– Ага, кино, – бурчу, поднимая голову. – Только я такой же, как он. Стоял там и смотрел. Даже фоткал, мать его…

Серега кривится. Конечно, порчу ему весь вечер. Алик молчит, ковыряясь в своих залежах. Тишина.

– Ладно, – выдыхает Серега. – Только не начинай опять. Ты не мог ничего сделать, понимаешь? Не мог. Ее бы все равно менты забрали.

– Это не меняет дела. Вовсе.

Вдруг Алик подает голос:

– Слушай, Володь, ты сам-то понял конец «Конформиста»? Он не про то, как спасти кого-то. Он про то, как не потерять себя.

Но я уже ничего не хочу слушать. Только глазеть в пол. И не утонуть в той пустоте, которая успела заполнить комнату.

Проявленные той же ночью снимки лежат на столе вещественным доказательством моего безумия. Провожу пальцем по блестящей поверхности одного из них – смазанная тень Эли с ее дурацким бидоном, в этой самодельной красной джинсовке. Лицо Элино размыто, будто она уже тогда исчезала, превращалась в призрак. Другой снимок – менты, держащие ее за руки, грубо, по-кукольному.

Болезненно морщусь. Голова гудит. Эти снимки как запаянные капсулы с дерьмом, которые я сам открыл.

Проявлял их где-то час, в темной душевой, в среде плесени и сырости. Красная лампа и щиплющий нос уксус – проявитель. Каждая картинка, что выходила из раствора, казалась проклятием. Чем яснее становилось изображение, тем больше меня мутило.

Теперь шагаю через Москву с этими проклятыми фотографиями в пакете. Сквот Эли успел вовсе обветшать от разнопогодья, из почти вдавленного в землю окошка доносится что-то вроде перебивок The Cure, но чаще – тяжелая пустота.

Дверь открывает Карина. Белобрысая, с залакированной мертвой челкой, в бесформенной футболке с выцветшей надписью и зеленых узких брючках, нарочно протертых на коленях. Вечно заспанное ее лицо – Колька же наверняка снова херачил себя об стены всю ночь. И Элина акция ему вряд ли запретила ссаться в штаны.

– Здоровеньки булы, Володь, – говорит Карина, скромно и скорбно растягивая губы. – Слышала, ты был там…

Молча протягиваю ей пакет. Карина осторожно берет его, словно дал ей коробку с ядовитыми змеями.

– Фотки? – спрашивает, заглядывая внутрь.

– Фотки, – бурчу я, проходя мимо нее в одну из комнат.

Внутри все радует разбросанными треснутыми пластинками, душком пустых бутылок из-под «Столичной», объемной стопкой газет и чьими-то колготками. На стене висят мазки краски, которые, наверное, называются картинами.

Карина садится на пружинистый пуф, начинает разглядывать фотографии. Ее лицо кривится, глаза расширяются.

– Жуть какая, – на выдохе. – Ты-то как?

А я просто стою у окна, молча курю в форточку.

– Эля… она в психушке, – роняет Карина, и я напрягаюсь. – Увезли в Кащенко. Надолго, видимо.

Затягиваюсь сильнее, едва не обжигая пальцы, и бросаю бычок в жестяную банку.

– О ней в «Московских новостях» написали, – продолжает Карина, ковыряя ногтем коленку. – Коротенькая заметка. Гласность же. Типа «дерзкая художница попыталась облить Мавзолей святой водой».

– Святой водой… – сквозь зубы повторяю я. И внезапно взрываюсь: – Да вы все ебанутые! Ты, Эля, вся эта ваша компания! Гребаные «художники»! Думаете, это все игра? А Элька теперь в дурке!

Карина вздрагивает, но старается держать себя в руках.

– Мы просто хотим что-то поменять, – тихо говорит. – Мы хоть что-то делаем.

– М-да. «Делаем», – фыркаю. – Пытаемся воскресить Ильича. Я тоже раньше думал, как ты, Карин. Пока не начал сходить с ума. Мне не понравилось. Это просто… просто…

Не могу подобрать слово. Вместо этого хватаю с пола пустую бутылку, сжимаю ее в руке, хочу раздавить.

– Эле нужно было признание, – шепчет Карина, глядя на меня с укором.

– А мне? – кричу я. – Мне это нужно было? Видеть, как ее ломают? Как ее жизнь летит к чертям?

Карина молчит. В комнате воцаряется тишина, в которой слышу лишь свое бешеное сердцебиение.

– Знаешь что, – выдыхаю я, хватая свою куртку. – Забудь.

И выхожу, захлопнув за собой дверь.

Следующее воспоминание: обиваю порог явочной квартиры Пюпитра. Глазок замазан чем-то темным – то ли краской, то ли лаком для ногтей. Стою здесь уже третий день подряд. На лестничной клетке пахнет пылью, куревом и холодным бетоном, который отдает сыростью даже в сухую погоду.

Первый день я просидел у двери почти восемь часов. Второй – шесть. Сегодня решил ограничиться четырьмя. На площадке у Пюпитра вечно сумрачно, видно, вообще перестал существовать вместе с соседями. Жутко.

Сижу на ступеньках, курю «Приму», пытаюсь не заснуть. Время растягивается раздавленной жвачкой. То ли Turbo, то ли той, что лучше всех жует Серегина корова Роза. Лестничная клетка гудит от моих хриплых выдохов, помираю, блин, а бетонная пасть меня поглощает.

И тут. Шаги. Сначала слабый шелест, кто-то крадется, а потом – тяжелый, рваный ритм. Голос тяжелый:

– Ты опять здесь?

Это он. Пюпитр. Каштановые ботинки, немного пыльные, как его совесть, и светло-серое пальто, которое ему явно маловато. Лицо – жесткий памятник Дзержинскому.

– Вы мне нужны, – выпаливаю, вставая.

Пюпитр приговорно закатывает глаза.

– Нужен? – проходя мимо меня к двери. – Тебе мозги нужны. А еще работа. Или хотя бы баба с неотшибленным умом.

Отчаянно хватаю его за локоть. Пюпитр резко оборачивается, замечаю, что зрачки у него по-кошачьи сужены.

– Эля. Вы решили ей не помогать. Но она погибнет в этой дурке. Кащенко же.

Внезапно Пюпитр толкает меня так, что прижимаюсь спиной к стене. Его пальцы сжимают мое плечо клещами. Пористое лицо очень близко, чувствую запах хвойного одеколона и дорогого, как бы не английского, табака.

– Ты вообще соображаешь, пацан, где находишься? С кем говоришь? Думаешь, я тут всем заправляю? – Голос его режет.

– Вы были… Вы же были вроде как за нас, вы ее вытаскивали.

– Имелся грешок. И что теперь? – Пюпитр крепче сдавливает мне плечо. – Элечка твоя перешла черту. Она, мать ее, на святое покусилась. Публично. На Красной площади. Ты, сын блокадников, должен был понять, что идея гнилая. Беда у нас с такими, как ты, – учеными-кипячеными. Вот и размышляй теперь.

Обрушивается мощно, киркой по камню. У меня перекрывает связки в горле.

– Полагаешь, Элю просто так выпустят? Нет, милок. Она теперь показательная мишень. Все ж хоть какие-то, а нормы морали у нас остались.

Открываю рот, но Пюпитр снова прижимает меня к стене, теперь обеими руками.

– Ты… – шипит он. – Ты что ж, решил, что сможешь меня шантажировать? Давить на жалость? Так вот. Ты больше сюда не приходишь. Я предупреждаю. Один раз.

Его голос становится совсем хриплым, как допотопный «Юпитер», который заело на вечность.

– Но… – морщусь, и Пюпитр тут же отпускает, будто я его обжег.

– Никаких «но». Уходи, – бросает через плечо, открывая дверь и заходя внутрь.

Об косяк хлопает, и я остаюсь один. Лестница расплывается бесконечной дорогой в никуда, или, может, в небо, Иакова, в иудейском смысле, как, видно, верил мой прадед и как любил ерничать москвич Венька Мелахберг. Я же ухожу, цепляясь пальцами за поручень, ступаю по краю пропасти вниз, мечтая внутренне с этой лестницы навернуться, как Гаршин.

В общаге приходится тащить свою тушку на совсем уж прозаическую студенческую лесенку. Лифт не работает – с прошлого дня не работает. Говорят, кого-то зажало дверями в минувшую среду. Поднимаюсь пешком, ступени скользкие.

В комнате темно. Серега спит в своей постели, почти не шевелясь и не храпя. На столе темнеют очертаниями остатки вчерашнего нашего чаепития: моя кружка с липким следом на краю, чайник с кипятком, который уже давно стал ледяным. Швыряю сумку на кровать, ложусь, упираюсь затылком в стену. Череп стягивается тугим влажным канатом.

Володя-2 просыпается.

«Ты, – говорит он, – считаешь себя картошкой. Гнилой. Но на самом деле ты кожура. Пустая. Брошенная в унитаз кем-то ленивым».

– Гнилая картошка хотя бы растет из земли, – отвечаю ему вслух.

Серега посапывает, ворочается, но не просыпается. Лежит на животе снулой рыбиной.

Володя-2 хихикает.

«Ты ж никогда не проникался, да? Всем, что творилось в Гражданскую, в Великую Отечественную? Блокаду? Твоим-то родичам она на лбу выжгла клеймо. А тебе? Тебе хоть раз рассказывали, каково это, жрать хлеб из опилок с кашей из клейстера?»

– Молчи, – шепчу я.

Но он не замолкает.

«Ты ничего из этого не чувствуешь. Не способен. Потому что ты – кожура».

Вспоминаю отца. Его пальцы, корявые корни дряхлого дуба. «Не трогай это. Береги то». Вспоминаю мать. Ее голос, низковатый, редко бывающий ласковым, а более всего напоминающий заевшую песню на пластинке: одно и то же, снова и снова.

– Они хотели, чтобы я стал нормальным. А я стал… – шепчу стене.

Эля. Ее лицо как ожог на сетчатке. Слишком яркое, чтобы забыть. Вижу ее огрубевшие, потрескавшиеся руки. Вижу, как ее везут, сухими губами хватает воздух. Из милиции – в Кащенко, совсем иной, незнакомый ей мир. Куда-то в зловонный лабиринт, откуда не выйти без ночных кошмаров и вечно свинцовой головы. Венька не даст соврать.

«Знаешь, что с Элей там делают? Они ломают ее. Ставят ей клизмы. Суют в рот таблетки, от которых она теряет себя. Они же боятся ее. Потому что она их зеркало. Показывает, что глубоко внутри они такие же. Они боятся своих внутренних Эль».

Вскакиваю, стул валится на бок. Серега всхрапывает, но не открывает глаза.

– Молчи, сука! – кричу я.

И опять тишина. Только звук собственного дыхания. Только шепот стены.

Ложусь обратно. Смотрю в потолок.

В голове песня «Наутилусов». Вновь и вновь. «Круговая порука мажет, как копоть». Эля. Я. Венька. Пюпитр. Даже Серега. Многие из нас. Все, кажется, скованы одной цепью, и никто не знает, где она заканчивается.

Наутро должен был быть экзамен по матанализу, но вместо этого меня с порога ведут, как на расстрел, в кабинет декана. Там пахнет густой смесью лака для паркета и желтеющих книг. Все выглядит так и оставшимся с брежневских времен: массивный письменный стол с зеленым сукном, полированная до блеска этажерка с подшивками «Науки и жизни», портрет Ленина на стене – в этот раз с особенным, почти саркастическим прищуром.

За столом сидит Юрий Васильевич Астахов, декан факультета информатики и управления, в сером костюме с лацканами. Лысина его блестит под тусклой лампой, а очки, как у Сереги, сползают на самый кончик носа, пытаются с него сбежать. Только у Сереги это выглядело забавнее.

– Владимир, присаживайтесь, – говорит с выверенной, почти хирургической вежливостью.

Сажусь. Спина прилипает к фанерной спинке стула. Воздух в кабинете выкачали, оставив одну удушливую тишину.

– Вы, вероятно, догадываетесь, почему я вас вызвал.

Нет, Юрий Васильевич, понятия не имею. Только вчера я мирно глазел в потолок и проклинал свое существование, а теперь сижу перед вами и стараюсь не смотреть на Ленина, который, кажется, вот-вот вылезет из рамки и спросит: «Ну что, дружок, как ты докатился до жизни такой?»

– Давайте сразу к делу, – продолжает Астахов, не дожидаясь моего ответа. – Вы были замечены на вандальской акции у Мавзолея. Даже пресса ее осветила. Вас там видели с фотоаппаратом.

Где-то внутри меня будто застревает игла от патефона. Сразу вспоминаю: руки дрожат, кадры смазываются, Эля в руках милиции.

– Комсомольский актив института заинтересовался этим вопросом. Особенно те, кто пишет заметки в студенческую газету.

«Комсюки!» – мысленно плюю через левое плечо. Святоши с вечно жирными косичками или стрижками под горшок, в рубашечках, аккуратно заправленных в брюки. Точно, вспомнил. Последний раз мы с Серегой имели с ними дело в марте.

Мы тогда смотрели у Алика в подвале порнуху. Старая японская пленка, переписанная миллион раз. Изображение прыгало, а все равно – кайф. А потом эти сучьи дети Ленинского завета налетели, чуть не выбив дверь, с криками: «Вы в курсе, что это пропаганда разложения и порока?»

Рванули через черный ход. Серега еле тащился, его ботинки скользили по мокрому снегу, но я схватил его за руку. Улица за улицей, двор за двором, забор за забором. Серега матерился, когда я практически подталкивал его через очередную ограду. Где-то позади раздавалось: «Стойте, дряни!»

Весело было тогда – быть-таки неузнанными во тьме. А сейчас? Ни веселья, ни задора. Только этот кабинет и грозный взгляд Астахова.

– Владимир, – его голос выводит из воспоминаний, – вы ведь понимаете, что это может повлиять на ваше обучение? Вы студент Бауманского. Мы не можем позволить себе подобные инциденты.

Представляю, как меня отчисляют. Родители. Их лица. Их молчание. Мать плачет на кухне. Отец смолит, слепо глядя в окно. А Эля в Кащенко. Все смешивается в одну липкую массу.

– За вас заступилась ваша староста, Наталья Борисова.

Натали. Только она могла так сделать. Она всегда такая: строгая, собранная, но в нужный момент – как стена.

– Мы ограничимся строгим выговором. Но, Владимир, это первый и последний раз.

Натали. Моя Натали. В голове вдруг звучит музыка – «Ревность без причин, споры ни о чем, это было будто бы вчера» из «Самоцветов». Хочется одновременно благодарить Наташу и провалиться куда-то в подпол.

– Спасибо, – говорю я тихо.

– Спасибо скажете ей. И советую вам держаться подальше от всех этих радикальных художеств.

Астахов возвращается к бумагам. А я возвращаюсь в коридор, минуя портрет Ленина, которого опять, чудится, перекосило от моего бессилия.

Тройка. Большая, жирная, сочная тройка по матанализу, подгорелый кусок говяжьей котлеты, который ты глотаешь, потому что деваться некуда. Тройка на листе зачетки выглядит размазанной, словно сама бумага мучается от этой несправедливости. От волнения у меня трясутся руки, роняю ручку прямо на кафедру, где препод в своем вечно мятом пиджаке даже не поднимает взгляда.

Выхожу из аудитории, воздух в коридоре плотный от студенческих страданий. Ушел бы сразу в общагу, залег на дно, как нормальный человек, да желудок скрутило.

В столовке вечный шум. Кастрюли брякают, гудят разговоры, некто из техников за соседним столом рассказывает анекдот про Горбачева, который уже слышали все, даже первокурсники. В углу механики гремят подносами, рассыпая все вокруг себя, особенно не везет полусухому горошку.

На кассе выдается момент – замечаю Натали. Сидит за столом у окна, над тарелкой с картофельным пюре и куском кильки, что-то записывает в свой толстый блокнот. Волосы у нее в этот раз собраны в тугую косу, а на пальцах – следы от чернил, чертила же схемы, спасая институт от развала.

Подхожу, не думая. Просто иду на автомате, на подносе у меня трепещет компот.

– Наташ, – сажусь напротив, – спасибо. Спасибо тебе огромное.

Она поднимает взгляд, и я вижу, как уголки губ дергаются, скрывает свое милое смущение.

– Володя, ну брось, – выводит что-то кистью в воздухе. – Ты бы за меня тоже заступился, правда?

Гляжу на нее, и вдруг в голове всплывает образ из какого-то старого фильма: она – героиня в черно-белом, а я – неуклюжий парень, который, конечно, все испортит.

– Слушай, а может, ты составишь мне компанию? – говорю.

Натали поднимает медную бровь.

– В видеосалон наш пойдешь? У Алика новая партия фильмов. «Бегущий по лезвию», «Девять с половиной недель», ну или хотя бы «Коммандо».

Натали смеется. Такой искренний, чистый смех, что на секунду забываю обо всех тройках, деканах и партактивах.

– Нет, спасибо, – отвечает Натали, продолжая улыбаться. – Это же, как вы говорите, запрещенка. Не соблазняй меня, Володь. У меня идея получше. Поехали в субботу на дачу, в Орехово-Зуево, к моим дяде и тете. Они давно меня зовут в гости, а заодно и ты развеешься.

Дача? Совсем не вяжется с Натали. Она из тех, кто всегда в движении, всегда в центре событий. И тут какая-то тихая дачка…

– Ну давай, – киваю, все еще немного ошарашенный.

Уже через пару минут, уминая последнюю жирную сардельку и обжигаясь ее соком, думаю: а может, этот выезд в глушь – лучшее, что может случиться со мной в ближайшие дни?

В субботу встречаемся на Курском, вскоре уж гремит под ногами электричка. Сидим на деревянных лавках, где лак давно стерся, оставив шершавую поверхность, от которой брюки покрываются мелкими занозами. Натали улыбается, пялится в окно, а я силюсь не уронить банку с вишневым соком, которую купил на вокзале. Электричка – это всегда запахи. Старого железа, перегара и почему-то сырых газет.

– Ты только представь, – говорит Натали, поворачиваясь ко мне. – Там цветет сирень, прямо за верандой. У тети каждый год одно и то же: «Погода нынче хорошая, сирень расцвела вовремя».

– Сирень – это хорошо, – отвечаю, немного кривляясь. – На фоне бетонных гробов Лефортово любая зелень – уже курорт.

Мы оба смеемся. Неловко, как всегда бывает, когда в воздухе висит что-то большее, чем просто шутка.

Электричка выдыхает нас на платформе, где мокрый песок и гнилые доски. Путь к даче Натали совсем уж по-советски пасторальный: ухоженные узкие дорожки между приплюснутой, а кое-где и всклокоченной травы, редкие старушки в платках топают с козами на поводках, высокие смолистые сосны, изумруд хвои, чей флер прочищает до кашля мои прокуренные легкие, стволы же выбелены почти до блеска солнцем. На обочинах – кусты шиповника с тугими зелеными плодами, которые так и просятся быть сорванными.

Поднимаю взгляд, и небо кажется настолько синим, что глаза режет. Сглатываю воздух, и он идет в легкие легко, прохладой чистой газированной воды.

– Вот и наш уголок, – говорит Натали, когда подходим к калитке.

Дом стоит чинным, нерушимым: выкрашенные белилами стены, резные, с сувельными кружками ставни, которые, видно, давно никто не закрывает, и крыша, покрытая темным мхом.

– Тетя Таня! Дядя Миша! Мы приехали! – кричит Натали, проходя через ворота.

Из дома выходит женщина в ситцевом платье в розовую полосочку, с лицом, как бы вырезанным из дубовой доски, с пятнами крупных родинок. Дядя появляется следом: плотный, с усами, в свободной голубой рубашке с пятнами какого-то землистого сока.

– Здравствуйте, – говорю, чуть кланяясь, думается, так будет правильнее.

– Так это вы – Владимир? – спрашивает тетя, глядя на меня.

– Он, – поддакивает Натали, и я не могу понять, звучит это как комплимент или как приговор.

Садимся обедать на веранде. На стол ставятся кушанья, коих не видывал со времен поездок в гости к бабушке: окрошка в огромной эмалированной кастрюле, где свежий редис в лужицах сметаны, огурцы, хрустящие первыми утренними колосками, и вареная картошка, посыпанная мелкорезаной петрушкой, настолько ароматная, что желудок сводит до полусмерти.

Ем так, будто это последний обед перед смертной казнью. Все вкусное, даже простой круглый хлеб, который дядя Миша участливо мне подает.

– Ну что, молодой человек, чем занимаетесь? – спрашивает, наливая себе и мне в кружки морса.

– Учусь в Бауманке, как и Наташа, – отвечаю. – На втором курсе.

– Бауманка – это хорошо. Там люди серьезные. Не то что сейчас, вся эта… ну, как это называется… неформальщина.

Киваю, хоть и хочется закатить глаза. Говорим о пустяках: о погоде, о беспокойных соседях по даче, о цветущей пышными гроздьями садовой сирени. Засовываю добрую половинку картофелины в рот и жмурюсь. В этих разговорах – вроде бы и вечный зуд, а вроде бы и сытное блаженство. Натали бо́льшую часть времени молчит, просто улыбается, но так светло, что думаю, может, все это – именно то, что сейчас и нужно.

Потом дяде Мише выносят семиструнную гитару, он садится на лавку и, глядя куда-то в розовый горизонт, начинает играть и петь. Голос у него – низкий тромбон. Юлий Ким, нарочито старорежимные «Губы окаянные», что-то из их времени, из передач в огромных ламповых телевизорах, где экран скрипит от статики. Слушаю и киваю в такт, хотя слова проносятся быстрыми комарами. Только над «головкой забубенной» невежливо прыскаю.

– Ну а вы, Владимир, не играете ли, часом? – спрашивает тетя Таня, официозно складывая руки на коленях, будто я ей обязан.

Молча принимаю гитару, подкручиваю колки, не без робости трогаю струны. Деваться некуда. Натали глядит на меня с таким проникновенным выражением, что, если я не сыграю, можно смело бросать наш факультет информатики и управления.

– Давайте, что-нибудь свое, молодежное, – усмехается дядя Миша.

Подстраиваю струны, звучат чуть глухо, ровно прилаживать их я так и не научился. Беру аккорд Am, звучит прилично. Начинаю.

«Я стервенею».

«С каждой шапкой милицейской, с каждой норковою шапкой…»

Голос слабый, скрипучий. Янка бы меня пристыдила, наверное, но, черт возьми, эта песня сидит у меня сейчас под ребрами, щекочет нервы, царапает изнутри. Пою, не думая, как это выглядит со стороны. Грязь, отчаяние, вся эта сибирская тоска вдруг звучат органично в сумраке дачной веранды.

Тетя и дядя молчат. Просто молчат. Переглядываются, как будто я только что прочитал манифест, призывающий разрушить устои.

– Ну… это… неплохо, – выдавливает тетя, отводя глаза. – Мы, пожалуй, посуду помоем.

Уходят, и гитара остается на лавке свидетелем несостоявшейся революции. Я откидываюсь на спинку плетеного кресла и смотрю на Натали.

– Сильно, – говорит она. – Правда.

– Сильно, но грустно.

Майская сумеречная отдушина накрывает нас, мягкая и обволакивающая. Куст шиповника пахнет так сладко, что хочется чихнуть. Медленно встаю, подходя ближе к Натали, и слова сами вылезают из меня, из запутавшегося шерстяного клубка мыслей.

– Знаешь… Мне кажется, я все время где-то внутри был обугленным. Не весь, но… края. Вот как картошка, за которой не уследили в духовке. Вроде и съедобно, а горчит.

– Володя… – упирается в меня терпким взглядом Беаты Тышкевич, думает, как понять, куда я клоню.

– Спасибо тебе. За все. Я бы загнил, если бы не ты, – наклоняюсь, целую ее чуть розоватую на молочном фоне лица серединку щеки.

Кожа у Натали пахнет чем-то цветочным, как шампунь, оставшийся в волосах после долгого дня. И прежде чем успеваю передумать, касаюсь ее губ. Легко, тестовый сигнал. Недотрожные, словно смазанные смягчающим репейным маслом. Кроткие. Недвижимые почти.

Натали смущенно прикрывает глаза. Млеет пластилином в моих теплых руках. Чувствую, как все вокруг – шиповник, покрытые сувелем ставни, звездное небо – замирает, будто замок в сказке, где проклятие наложено, но только на секунду.

И Натали, оттаяв от морока, мне улыбается. Момент – единственный светлый, нет, не засвеченный, а именно светлый кадр. Во всей этой пленке, перемотанной назад.

Лето наступает, растекаясь по стенам бетонных коробок. Солнце садится поздно, печет днями, горячеет асфальт. Сдаю экзамены – неплохо, но и не блестяще. Если мою жизнь оценивать по пятибалльной шкале, то уверенно держусь на троечку с плюсом.

В середине июня скатался в Ленинград. Родители, как обычно, начинают разговор с претензий, но в этот раз быстро сдаются. Показал зачетку, отчитался, рассказал о новой практике в каком-то другом вычислительном центре, где надеюсь не довести систему до зависания. Макс сидит на кухне с чашкой чая и хмуро разглядывает потолок. Макс хоть и стал ходячим воплощением безысходности, кажется, тоже внутренне радуется тому, что я снял с ушей лапшу «акционизма». Болтаем о чем-то пустом, Макс даже обещает посмотреть, как выпадет возможность, «Однажды в Америке». Через пару дней уезжаю, а на душе остается что-то вроде легкого налета сажи.

Москва возвращает меня себе хлопком дверей поезда и привычным уже флером горячего асфальта. А еще лето в столице – перегретая трава и усталые взмыленные люди, что мечтают свалить на дачи, а не могут. Вновь тусуюсь с Мелахбергом, но уже без всякой химии. Сидим на лавке около пруда на Патриках, слушаем магнитофон, откуда доносится «Машина времени», и обсуждаем мироздание, пока комары издают жужжащий контрапункт нашим философским выкладкам.

– Ты с этой Натали не заскучаешь? – Венька сует мне сигарету, я отказываюсь.

– А должен?

– Ну, она же… правильная, – говорит он, протягивая руки, словно обводит ее невидимый портрет в воздухе. – Все у нее по линеечке.

– Вень, ты чего! С ней же… легко, понял? – говорю, а в голове всплывает прелестное лицо Натали, освещенное лампочкой на дачной веранде.

– Легко – значит скучно, – огрызается он и закуривает. Дым расползается облаком по аллее.

Мы спорим, трамваи звенят за углом. Венька вроде бы не убежден, что люди вроде меня должны страдать, а все ж корябает. Лето – не время для боли. Лето – это когда хочется просто сидеть на траве и дышать, чувствуя, как мир медленно обволакивает тебя.

Да, я начал после сессии ходить на свидания с Натали. Гуляем по Воробьевым горам, где шуршат фигурные листья исполинских дубов, покупаю ей мороженое, она смеется, когда вляпываюсь в лужу. Сходили как-то в «Современник» на какой-то странный спектакль, где актеры кричат и бьют друг друга. Я в восторге, Натали с усилием делала вид, что принимает концепцию. О параллелях с Ксенькой не думаю вовсе.

А Венька… Все еще считает, что Натали не для меня. Я же думаю, что, возможно, это просто его способ заставить меня сомневаться.

А сомнения – мой натуральный фон. Они жужжат где-то за ушами, и их никогда нельзя выключить. Взять хотя бы последний наш разговор с Натали:

– Ты, Володя, извини, но я не готова к близости до брака, – говорит в сени берез с раскрасневшимся лицом.

Мысленно ржу, представляя нас во время кораблекрушения – Натали тянется ко мне на плот, а я держу обручальное кольцо вместо спасательного круга. В голове мелькает дурацкий диалог: «Скажи „да“, иначе утонем оба». Но вслух, конечно, соглашаюсь, киваю, будто и сам так же считаю.

Тут в мозг стремительно, как бы ни гнал, врывается Эля. Где она сейчас? Что с ней делают? Превратили в растение или она все еще умеет плеваться в санитаров? Представляю ее в белой халатине, с пустыми глазами. Вновь пробирает эфемерная дрожь.

В общаге под вечер играем в дурака, Серега, раздавший карты, подмигивает и вытаскивает туза из рукава.

– Эй, Остап Бендер, я видел, – бурчу.

– Видел – молчи. Не видел – смотри в карты, – смеется он.

Подкалываем друг дружку беззлобно, а когда почти выигрываю, меня зовут к телефону. Выхожу в коридор с неприятно ноющими пальцами рук. С этих вечерних звонков начинались все мои переживания. Трубка липкая, как всегда, кто-то снова забыл вытереть ее после разговора.

– Володя? Это Фил. – Картавый голос звучит прямиком из другого мира.

– Фил? Ты откуда вообще?

– Неважно. Слушай, у нас тут выставка в сквоте. Не поверишь, но там твои фотки. С Элей.

– Мои? – Я буквально хватаюсь за трубку.

– Твои. Причем крутые. И кстати, с тобой хотят познакомиться интересные люди. – Фил делает ударение на «интересные», словно это какой-то пароль.

Замолкаю. Все внутри спорит. Здравый смысл – это Натали, которая сейчас читает учебник по политэкономии. Эмоции – Серега, который ругается из-за моего отсутствия за картами. А зов приключений – Эля, которую, может быть, в этот момент пичкают галоперидолом в Кащенко.

– Ну что, придешь? – торопит Фил.

– Ладно, приду, – говорю, чувствуя, как внутри поднимается адреналин. Приду. Душу потравить. Но в первый и последний раз.

Воздух в сквоте по-обычному тяжелый, сваренный на медленном огне вместе с мокрыми тряпками. Половицы под ногами гундосят, голые стены увешаны моими черно-белыми фотографиями, бумага чуть закручена по краям. Всего две акции, зато какой размах! Только Элькина фигура на каждом фото выкрашена почему-то бледноватым краснознаменным маркером.

Меня накрывает. Беспомощная, уводимая милицией Эля в самой что ни на есть унизительной позе. И я с «Зенитом», за елкой, пытавшийся сохранить лицо спокойного наблюдателя, хотя внутри все тряслось от страха и отвращения.

– Володь, расслабься. – Голос Фила сливается с шумом голосов вокруг. Вручает мне стакан чего-то белесо-мутноватого. Делаю глоток – самогон, обжигающий. – Ты теперь почти звезда.

Вокруг фотографий уже собралась толпа. Молодежь в выцветших куртках, с глазами, которые горят ярче зажигалок Zippo. Один из них – высокий, с выбритыми висками, излучает ауру самозваного врачевателя общественных ран.

– Гена, – представляется он, протягивая мне руку. Голос у него низкий, как у дикторов советского телевидения. – Мы из О.Н.И. «Общество нигилистического искусства», вот. Занятная у вас инсталляция. Ты через боль работаешь, да?

– Э-м… не знаю, – мну стакан в руках, стараясь не расплескать самогон. – Скорее через страх.

– А страх – это и есть боль, просто направленная в будущее, – вмешивается другой. Зовут Адрианом, бледный, с черными глазами и почти болезненной истощенностью. Выглядит вовсе по-вампирьи. – Боль – это честно. Искусство через боль – единственное, что имеет смысл.

– Как Дягилева или Летов, – кивает Гена.

– Или как Берден, – добавляет Адриан. – Помните, как он себя прибивал к «фольксвагену»? Вот я бы тоже. Но у нас страна не для акционизма, а для цирка.

Все смеются, кроме меня. У меня в голове снова Эля. Она бы сейчас что-то сказала. Или сделала. Я вижу ее в каждой фотографии, в каждой смазанной линии, в каждом рваном крае.

– Володя, а ты что? Готов распять себя? – Адриан смотрит на меня с вызовом, глаза сверкают, аки заточенные ножи.

– Нет, – говорю, делая еще глоток. Самогон вяжет язык, но стараюсь выглядеть уверенно. – Но, может, я бы снял это. С другой стороны камеры.

Все опять ржут. Я же смотрю на фотографию Эли, утонувшей в красном мареве. И думаю, что она, если не превратилась еще в овощ, точно прибила бы себя. Или меня.

– А Эля… – вырывается, как рвота, шерстяным комком из горла подавившейся кошки.

И Фил тащит меня через узкий коридор, стеганный разнокрасьем и шорохом чужих разговоров. Говорить он ничего не хочет. Только оглядывается назад, будто проверяет, не убежал ли я. За дверью с кривым крестом, выцарапанным гвоздем, что-то острое и гниющее, как в картофельном погребе.

Фил распахивает дверь с хирургической точностью.

Элька.

Она сидит на матрасе, покрытом серым, затертым покрывалом. Кругом – хаос. Разбросанные книги и склянки с краской, пустые банки из-под консервов, сигаретные фильтры.

Эля почти голая – изрезанная где-то выше пупка тонкая футболка висит на ней. Синяки на ключицах, тени на бледной коже. Волосы поредели, слиплись в паклю, едва ли достают до верхнего позвонка.

– Ассе-е-емблер, – голос тянет, сбитый по скорости. Слишком медленно, слишком ласково.

Фил оставляет нас. Я не двигаюсь. Просто стою. Уголок Элиных губ дергается, хочет натянуться в улыбке, а вместо этого только кривится.

– Забыл, да? – спрашивает и нежно, и почти с издевкой, склоняет голову. В глазах нет ничего, кроме усталости, разъеденной кислотой едва живой злости. – Забыл Элю? Или… притворяешься?

Подбирается ближе, как кошка, настороженная, но голодная. Ложится ладонями на матрас, наклоняется ко мне, так что я вижу ее обветренные плечи.

– Я все помню. Все. Знаешь, как они это делают? Втроем, на голом полу. Кожа к коже. Электроды. Иглы. И это не метафора, Ассемблер. Я – коллаж. По-настоящему.

У меня внутри все сжимается. Грудь, живот, сердце – скручиваются в тугой узел, который уже не развязать.

– Это что ж, ты меня туда отправил, а сам… куда? – трогает меня пальцами, проверяет, живой ли. – С девушкой теперь? С комсомольской пастушкой?

Я отступаю. Хочу сказать что-нибудь, а в горле пересохло, воздух, что остается, стегает легкие.

– Не трогай. Эль, не трогай, – вырывается шепотом.

Она усмехается, бросает взгляд на свои руки, будто увидела на них кровь, а затем медленно их отводит.

– Боишься? – Голос совсем мягкий, но от этого еще более безумный. – А я тебя не боюсь. Даже когда в Кащенко привязывали. Когда этот медбрат с татуировкой «СССР» на груди говорил, что я, малолетка, «не дотяну до двадцати пяти».

Меня всего трясет. Кажется, стены сдвигаются ближе, нависают. Но я не могу уйти. Что-то цепляет, держит.

Эля наконец падает на матрас, наверное, устала от собственной речи. Облокачивается на стену, глаза ее закрываются.

– Ладно, – говорит она почти мечтательно. – Лад-но…

А я все стою. Не могу дышать, не могу уйти. Только стою, как дурак, между жизнью и Элей.

– Ассе-е-емблер… Вот что, вспомнила. Мне нужно тебе кое-что сказать. Наедине, – бросает вдруг она, с нежданной резвостью поднимаясь с матраса.

Без слов. Голова уже кружится от ее взгляда, от этого странного, ласкового сумасшествия, в котором есть что-то от вечных «последних шансов».

Эля натягивает джинсы с прорехой на колене, надевает рубашку с пятном, похожим на очертания Африки, и даже не думает застегивать. Из зеркала ее отражение смотрит мимо, уже знает, что я пойду, даже если это мой билет в ад.

– В Сокольники, – говорит просто, сдвигая руку в сторону, приглашает. – Там легче думается.

Снаружи ночь, протекающая чернилами из дешевой ручки. Метро еще открыто, в тишине и не глядя друг на дружку едем, потом идем по кривым тротуарам. Сам не знаю, зачем за Элькой плетусь. Наверное, потому что, если сейчас сказать «нет», она сделает то, что потом никто не сможет исправить. Может, прыгнет с крыши, а может, просто ляжет на матрас и перестанет дышать.

Не говорим. Ветер шумит в ветвях, и звук больше похож на сжигаемую бумагу. В парке фонари отсвечивают пятнами, оголяя редких прохожих, что не смогли уснуть, и парочки, полагающие, что сумрачные Сокольники – это романтика.

Садимся на скамейку под старым тополем. Эля закуривает, прислоняется к дощатой спинке, словно распятая на кресте. Долго курит, а потом, набрав ночного воздуха, вдруг выпаливает жарко:

– У меня есть идея. Это будет моя лучшая акция. Заключительная. Финал, понимаешь?

Сердце начинает биться быстрее.

– Я сделала платье. Из газет. – Ее голос вновь становится нежным. – На всех страницах – заметки обо мне. Все эти глупые статьи. Пресса, – смеется, резко, захлебывается. – И завтра утром я пойду на Красную площадь в нем.

Медленно моргаю, не веря своим ушам.

– И подожгу себя, – добавляет она, будто рассказывает рецепт пирога. – Как Ян Палах.

– Что? – вырывается у меня. – Ты совсем, блядь? Ян Палах? Ты сравниваешь себя с ним?

Эля кивает, зрачки ее светятся каким-то странным огнем, который уже пылает внутри.

– Ты должен снять это. Ты. Только ты. Это будет… – тянется ко мне, пальцы ее – ледяные кусочки снега. – Истинная пощечина. Им всем.

Рывком встаю. Меня ударило током.

– Нет. Эль, ты с ума сошла. Ты думаешь, я это сниму? Это? Да ты, блядь, что…

Она тоже поднимается, смотрит на меня снизу вверх. Глаза ее горят еще сильнее.

– Ты должен. Если не ты, то никто.

Я отступаю, трясу головой.

– Хватит. Эля, хватит. Это не пощечина. Это просто… это…

Элька тянется ко мне, а я отстраняюсь, как от костра.

– Прекрати, Володя, – говорит уже спокойнее. – Ты все равно меня не остановишь. Не бойся, я тренировалась, сгорю сразу.

Эля щелкает зажигалкой и опускает ладонь в дрожащее пламя. Та стремительно краснеет в пляшущем прозрачном воздухе, лицо у Эли непроницаемое, лишь уголки глаз едва жмурятся.

И я понимаю, что это правда. Не остановлю. И все, что остается, – это шаг за шагом уходить прочь, оставляя ее на этой проклятой скамейке под проклятым деревом.

– Ты охуела?! – Ударом по руке выбиваю у нее зажигалку, бряцает о дорожку. – Ты, блядь, че творишь?! Какое, на хрен, платье?! Какие газеты?! Это уже даже не акционизм, это… это, сука, диагноз!

У Эли в бешеных глазах лопаются мелкие сосуды злобы.

– Если тебе страшно, Ассемблер, так и скажи. Давай-ка тогда, иди-ка на хуй. Ты больше не с нами. И точно не со мной.

Стою, смотрю, как она прикуривает обожженной рукой, нервно выдыхает дым.

– Да пожалуйста! Без меня так без меня. Делай что хочешь. Сама себя подожги, сожги всю свою ебучую группировку, хоть Москву сожги, мне вообще насрать!

Эля внезапно подскакивает как ужаленная и кричит мне вслед, когда ухожу:

– Вали отсюда, трус! Трус! Ты был слепым кретином и останешься им!

Элин голос долго рассекает ночь Сокольников. А я спешу по дорожке, мимо тополей, мимо фонтана, который давно не работает, листья шуршат под ногами. Ветер кусает лицо. Где-то вдали каркает ворона, и я ненавижу каждую клетку этого парка, этого города, этой ебаной жизни.

Ночью мне снится какая-то черная каша. Из нее лезут руки. Тонкие, длинные, как проволока. Они хватают меня за шею, за плечи, за ноги. Одна из них дергает за волосы. Я смотрю вниз и вижу: в каше тонет Эля. Глаза у нее пустые, из них кровавыми сгустками сочится отчаяние.

Что-то вопит, но я не слышу. Я тону вместе с ней. Рядом вспыхивает огонь. Красная площадь становится краснее, обернутая подпаленным мясом, в разгоряченном цветке пламени Элино газетное платье горит яснее солнца.

Просыпаюсь в холодном поту. Серега храпит на соседней кровати, а свет фонаря за окном режет глаза. Дышать тяжело, меня же только что вытащило из самой трясины.

Кошмар, думаю. Просто кошмар.

Однако что-то внутри меня говорит: нет, это предчувствие.

Сердце пытается проломить ребра изнутри. Часы на тумбочке показывают 5:17. Серегино лицо мирно утонуло в подушке. Свет за окном еще серый, но внутри комнаты звенит тревогой. Да-а-а, кто-то включил сигнал тревоги, но забыл добавить громкости.

Не могу оставаться. Все тело кричит: встань и иди.

Джинсы наизнанку, выцветшая футболка, кроссовки с разодранными носками. Лестница грохочет под ногами. Выхожу на улицу, прыгаю в первый попавшийся автобус до Китай-города.

Сквот дышит перегаром. Кроваво-красное утро пробивается сквозь грязные стекла. Под ногами лежит Фил в рубашке с чужой помадой на воротнике. Дергаю его за плечо.

– Где она? – грозно спрашиваю.

– Кто? – мямлит, переворачиваясь на бок. – Спать дай, Володь.

– Где, блядь, Эля? – повторяю, хватая его за грудки.

Фил вяло трепыхается, но я уже кидаю его обратно на матрас, рву дверные ручки, заглядываю в каждую комнату. Лица, впалые и зеленоватые, недовольно шипят: «Съебись, придурок», «Закрой дверь». Эли нигде нет.

И тогда я понимаю: она уже там.

Несусь к площади, ноги отдаются стуком где-то в черепе, обливаюсь потом и не боюсь подохнуть от разорвавшегося сердца. Полупустая Москва начинает свой день, а я рыскаю взглядом, ища что-то похожее на Элин тощий силуэт с темной копной волос. Вдруг пошла другой дорогой? Вдруг уже горит?

За квартал до Лобного места загнанный мой взгляд услужливо замирает на единственной живой душе в радиусе полуметра. Не вижу ничего, кроме фигуры в длинном плаще. В руке прямоугольник ребристой канистры.

– Эля! – кричу так, что голос разрывается на тонкие лоскуты.

Поворачивается не спеша, как в замедленной съемке. Лицо спокойное, но глаза… глаза, две грязные бездны, готовые сожрать весь мир.

– Ты пришел, – слышу сквозь вялый шум города.

Хватаю ее за руку, вырываю канистру. Тяжелая, пропахшая бензином.

– Все-таки ебнулась?! – ору Эльке в лицо. – Осознаешь, что делаешь?!

Она дергается, пытается вырваться, но я держу мертвой хваткой.

– Это мой выбор, Володь.

– Ебучая трагедия! – едва ль не грохаюсь на колени. – Ты хочешь, чтобы тебя запомнили? Посудачат с неделю, да, как о сумасшедшей, очередной идиотке, которая решила себя сжечь, потому что Ян Палах, потому что что-то там про свободу. Но никто, слышишь, никто не вспомнит спустя даже год, кем ты была!

Эля молчит, глядит на меня.

– Тебе будет больно, Эль. Больно так, что пожалеешь. Но будет поздно. Ты сильная. Ты можешь творить, можешь создавать новое, можешь… просто жить. Хватит этой хуйни.

Она плачет. Ее лицо дрожит, слабый огонек свечи.

– Я… не могу больше, – шепчет.

– Можешь, – касаюсь ее плеча. – Только остановись.

Минуты текут бензином из дырявой канистры. А потом Эля вдруг отшатывается, садится на землю и начинает рыдать в голос.

Опускаюсь рядом, обнимаю ее. Канистра падает в сторону.

Немногочисленные людишки вокруг пялятся, а мне плевать. Главное – она жива.

– Эль, ты справишься. Постепенно, а вытравишь все это из башки. Всю боль, – говорю, глядя ей прямо в глаза. – Это я больше не способен, но в другом плане. Быть рядом с тобой. Тянуть весь этот бардак. Я устал. До костей, до нервов, – выдыхаю, ощущая, как слова падают между нами чугунными гирями. – Ты… ты сделала мою жизнь сочной, безумной. И ты же ее испортила.

Элино лицо сейчас – полотно, на котором кто-то нарисовал хаос и тут же стер, оставив лишь смутные пятна.

– Прости, – добавляю, уже негромко.

А она вдруг бросается ко мне, целует так, будто это ее последний вдох, а я – кислородный баллон. Руки отчаянно цепляются за мою куртку.

– Сволочь ты, Володя, – шепчет, отстраняясь. Голос дрожит, но не ломается. – Сволочь. Но я тебя отпускаю.

Хочу сказать что-то еще, но сил нет. В горле скребет. Эля улыбается, криво, устало, почти по-человечески.

– Со мной, наверное, все будет в порядке. – И обнимает меня в ответ, крепко, на секунду чувствую ее пульс – бешено скачет, стрела в мишени.

Поднимается, не отряхиваясь, разворачивается и уходит, не оборачивается. Длинный плащ развевается за ней, шуршит газетное платье. Канистра остается брошенной в кустах.

Выхожу на Красную площадь. Солнце медленно восходит, разливая по всему кирпичному полю золотистый мед. Ветер пахнет чужим, новым, и этот запах заполняет меня изнутри.

Смотрю Эле вслед, пока ее фигура не растворяется в туманной дымке, и чувствую, как с каждым ее шагом нечто тяжелое сползает с моих плеч.

Она ушла. И я понимаю: всем стало легче.

Даже мне.

Предыдущая главаГлава 16 из 17Следующая глава