К книге
Скованные одной цепьюГлава 15
100%
Глава 15
17

Мы выжили. Каким-то странным образом, но выжили.

Так и не бросили учебу, хотя реальность девяностых гоняла нас, как шарик в пинболе, застревающий то в плевках отчаяния, то в мертвых зонах надежд. Бауманка выжила, а мы вместе с ней. Натали в ту пору осталась преподавать на ФИУ. Я же окучивал доисторический компьютер в пыльной комнатушке на втором этаже офисного гроба в Люберцах. Моя работа называлась «программист», но я был скорее «укротителем Windows 3.11». Гладил прогнивший Pentium, как больного кота, чтобы тот не помер посреди месяца.

Экран был тусклым серым зеркалом, в котором я видел себя – заспанный, в дешевой рубашке с продавленными плечами. Половина зарплаты съедалась, порой нам на руки просто вручали списанное «железо», мол, идите, торгуйте.

Но в торговле в те годы скорее шарил мой ленинградский братец. Продуктовый ларек был его замком, а сам Макс – рыцарем в защитной пленке из наглости. Отбивался от бандитов-крышевателей, как тот парень из «Боевых жаб» на SEGA.

Мы с Натали долго не решались на ребенка. Тревожная мысль: а вдруг он родится прямо в эту яму, где для каждого рубля есть своя крыса? Натали говорила: «Мы сами как дети – что мы ему дадим? Голод и „Ну, погоди!“ на VHS?»

Вспоминаю наши ужины при свете настольной лампы, в двухкомнатке, выделенной нам дядей и тетей Натали, окончательно свинтившими на дачу под старость лет. Перманентные студенческие макароны с соусом «Краснодарский» всегда пахли чуть прогорклым уксусом. У нас был альбомный лист на кухонной стене с надписью фломастером: «ХОЧЕШЬ ЖИТЬ – УЧИСЬ ЭКОНОМИТЬ!» Натали подрисовала к этому лозунгу веселого Карлсона. Выглядел он так, будто только что сменял моторчик на водку.

Как всегда нахлынувший ближе к лету Макс травил нам байку, мол, очередная крыша в виде местной ОПГ предложила ему защиту за половину выручки. Макс тогда сказанул: «Давайте вы меня убьете сразу, считать проще будет» – и два месяца таскал с собой травмат. Потом ОПГ эту перестреляли, а Макс остался. Его ларек пережил даже девяносто восьмой, помню, привозил нам Макс в Москву коробки сникерсов и какой-то дурной жвачки, после которой только тащиться к стоматологу.

Лишь в нулевые он сумел уйти в НИИ, где стал очередным безликим старшим инженером.

Катрин родилась прямо перед дефолтом. Натали не одобряла мои мрачные шутки, мол, наша дочь принесла России крах. Но вот, отбросив весь свой показной цинизм, смотрел я на маленькие пальчики новорожденной Катрин и думал: «Похоже, с этим справимся».

Но были у меня и те дружки сердечные, кто не вывез. Серега. Девяносто третий. Его уволили из конторы, где что-то там считал на «Искре-226», шаман над жертвенным костром, только без бубна. Я тогда смотрел на его сухую, усталую физиономию и думал, что Серега мой точно возьмет и выкрутится. А он просто упаковал свои шмотки в дырявую сумку, шепча: «Ну и хер с вами», и свалил к себе в деревню под Серпухов.

А потом я увидел его через полгода, и это был не Серега, а какая-то грубая копия, испорченная дешевым ксероксом. Бывший талантливый программист, которого я знал, превратился в деревенского мужика с опухшим лицом, чьи глаза смотрят как бы мимо тебя. Руки пахнут брагой и гнилыми яблоками, а хриплый голос дребезжит и прерывается.

Серега съехал от родителей, жил на каком-то заброшенном подворье. Старый сарай, куртка из кожзама, собака-барбос, что больше похожа была на комок грязи с хвостом. Серега наливал пойло в рюмки с надписью «Гастроном № 1», рассказывал мне о своих курицах и козе, которая, по его словам, была куда умнее, чем весь их бывший отдел.

– Серега, ты че? – спрашивал я его. – Ты же был нормальным парнем, на фига ты тут сидишь?

Нормальность – наше общее проклятье. Особенно его вариации.

– Володь, не нуди, – повторял он, потягивая свою брагу. – Это ты в Москве герой. А я тут – алкаш с дипломом. Ну и ладно, мне так проще.

Пытался его образумить, раз двадцать приезжал. Сначала ругался: «Очнись, у тебя ж мозги есть, ты можешь…» Потом перешел на уговоры: «Давай помогу, устроим тебя куда-нибудь, мне на тебя такого смотреть тошно…» Но Серега отвечал всегда одно: «Да брось, Володь. Тут хоть жить реально, никто не достает».

Он женился лишь к нулевым. Где-то между очередной осенью и очередным похмельем в его жизнь вписалась Люська. Простая баба с такими руками, что можно было б ими гвозди забивать, и голосом тетки, продающей пирожки на вокзале. Она заставила его завязать, кидала бутылки в кусты, орала ежечасно: «Хватит!» И Серега через год прям стал другим. Не тем рубахой-парнем, которым был когда-то, а таким добрым мужичком, что пьет лишь на свадьбах и похоронах.

Сейчас у него – натуральное хозяйство. Сад-огород, пшеничное поле, поросята, десяток кур и какой-то трактор, который он то чинит, то материт, как бы не делая между этими занятиями разницы. Иногда приезжаю к нему, тихо пьем вместе облепиховый чай, и размышляю грустно, что свое место Серега нашел. А потом вспоминаю его лицо в девяносто третьем и спотыкаюсь: «А может, и не нашел, просто смирился».

Но когда заявляюсь в гости раз в полгода, Серега улыбается, блаженно и светло. Может, я и правда чего-то не понимаю? Может, Серега действительно счастлив, сидя на крыльце своего дома, глядя, как Люська гоняет куриц веником? Мне, закоренелому горожанину, теперь ничего не понять.

Не слишком осознавал я и другой типаж, что сумел, при всей своей непохожести, стать мне практически родным.

Мелахберг. Художник с фамилией, выдуманной для толстого романа о декадансе. В начале девяностых он исчез, испарился со всех карт. В девяносто третьем все рванули на Белый дом, а Венька просто закрыл свою мастерскую и катался по Европе. Помню, как тоже нравоучительно выговаривал ему: «Вень, ты же не можешь вот так просто все бросить. Ну что ты, серьезно?» А он, глотая крепкий кофе, выдал свою фирменную сентенцию: «Володя, лезть на танки – горько и бессмысленно теперь».

Венька, конечно, оказался прав. Он выставлялся, тусил с кем-то из бонвиванов, рисовал картины из абстрактных треугольников и продавал их за валюту. Средств хватало, чтобы пить не водку в три горла, а шотландский виски с торфяным запахом.

Вена, Париж, Амстердам, Варшава. Какое-то время Мелахберг вообще жил в Праге, где, как он выражался, «все художники – дешевые и хорошие, будто чешское пиво». Делал инсталляции с битым стеклом и растаявшими свечами, возвращаясь в неспокойную Россию, только чтобы устроить очередной вернисаж где-нибудь на Кузнецком Мосту.

В девяносто девятом Венька снова оказался в Москве на волне какого-то модного проекта. Мы встретились. Случайно, в книжном на Арбате, и он потянул меня к себе на Патрики. Квартира дышала запустением, источая едкую тоску по хозяину, запылились зигзаги лепнины на потолке и фарфоровые фигурки всезнающих котов. Мы пили виски из хрусталя, который Мелахберг, похоже, украл из Эрмитажа, и слушали, как за окном патриаршие воробьи дерутся за место под солнцем. В тарелочке на столе лежали фиги с мягким сыром.

Как сейчас помню:

– Был в Варшаве недавно, – тянет Венька, рассеянно глядя куда-то вверх.

– Ну? – Думаю, сейчас пойдет что-то про очередную его выставку или приключения с польками.

– Прикинь, что узнал? Агата Петшак умерла. От СПИДа, сгорела за пару лет.

Замираю. Агата Петшак. Его неверная муза из восьмидесятых. Была авангардисткой, с острыми скулами, ведьминскими черными волосами, глазами-хищниками. Они с Мелахбергом крутили бурный роман, закончившийся болезненным для Веньки расставанием.

– Ты горюешь? – спрашиваю больше из любопытства, чем из сочувствия.

– Я? – Он нервно смеется. – Не слишком, если честно. Конечно, любил ее. Но это было в другой жизни. Агата плотно сидела на героине. Говорят, нашли в какой-то коммуналке с пробитым венами и ее последней картиной на стене. Агата… Была такой, какой должна была быть. Это просто ее эпилог. Не трагедия, а логическая точка.

Разглядываю его лицо. За эти годы наложились только легкие штрихи времени, у Веньки Мелахберга теперь гладко выбритый подбородок и бледная рыжина прибранных в кои-то веки волос. Мелахберг… Он, кажется, научился смотреть вперед, не задерживаясь на гнетущем прошлом.

– Зато в Варшаве мне передали альбом Мирослава Квятковского. Ну, того, что твоему прадеду декорации рисовал для «Рыжей нищенки». Жаль, пленка была уничтожена. Зато эскизы остались.

А, точно, проносится в голове. Совсем забыл, как родители порой вспоминали что-то из ранних работ Якова Михайловича, какую-то семейную легенду про полуподвальный кинотеатр в начале века и прадедовский упаднический путь до переодевания в шкуру «сталинского сокола». Вроде упоминали некоего поляка, да только мы тогда с Максом почти ничего не слушали.

– Раритет, сказывали, этот гуляка так и не стал вторым Малевичем, уж слишком много нюхал кокса. Но работы у него, скажем так, экспрессивные. В той же академии, что и я, учился когда-то. И его дочь вроде тоже, но та больше по реализму угорала.

Листаем вместе потрепанный альбомчик с репродукциями. Вот те самые ширмы с болезненными паучьими квадратами, что рисовал, судя по подписи, специально для неоконченного проекта Геллера, вот полуголая мадам с плоской геометрией лица, следы вырождения, изломанная поза и рот, опущенный к черному пятну яблока.

– Говорят, эта картина долгое время хранилась у какого-то ленинградского извозчика в каморке. Только через полвека потомки ее выгодно продали. Загадочная, в общем, история.

Пьем дальше. Разговор уходит в сторону искусства, денег, женщин. А я, отхлебывая виски, вдруг понимаю, что и не хочу спорить с Венькиным циничным умиротворением. Может, он прав? Может, вся жизнь – это просто набор глав и некоторые из них заканчиваются вот так, неожиданно, но в то же время закономерно? Как бы высокопарно это ни звучало в нашей-то разрухе.

Венька… Еще не все про него, далеко не все. Внезапно выскакивает не менее бурный 2012-й. Москва как будто не решилась, каким будет ее лицо в этом десятилетии – усталым, обветренным или все-таки наглым, с блеском в глазах. Газету «Собеседник» я читаю в метро, обложку держу так, чтобы не мозолила глаза тем, кто может на ходу выдать лекцию о судьбе отечественной журналистики. Статья на третьей странице – про Мелахберга. Наш старый друг разглагольствует о тех панкушках в балаклавах, мол, их акция – «не акт вандализма, а крик в пустоту, которая, кажется, слышит только себя».

Его цитата меня задевает. Крик в пустоту? По мне, так истерика в переполненном вагоне метро. Но я злюсь недолго. Венька всегда умел выбирать слова, которые цепляются за внутренности, как заноза, и хочется ковырять, пока не станет больно.

Про панкушек в этой же статье положительно отзываются мои старые случайные знакомые – Гена и Адриан. Конечно, сейчас их уже кличут по-иному. Слава приходит к ним внезапно и не слишком эстетично. Чернушный артхаус на любительскую камеру, что был снят друзьями-товарищами в сырой котельной, в героиновые наши девяностые так никто и не оценил. Зато сейчас сие творение стало культовым. Чернота юмора, сажа и вонь натурализма, почти что тарантиновские диалоги на фонящие микрофоны – все это, с какой-то болезненной, почти осязаемой тоской по чему-то несбывшемуся, внезапно стало мемориальным.

Адриан, помнится, еще отличился тем, что закопал себя в землю где-то под Коломной, чтобы «символизировать смерть общества», а в итоге его, почти задохнувшегося, вырыли местные школьники. Это был его последний акционизм в России. Адриан подался в бега куда-то в Германию и теперь под Берлином реставрирует мебель.

Сбежал и картавый Фил, некогда малевавший картины кровью. Осел в Латинской Америке вроде бы. А Карина, как Колька ее подох после затяжного запоя, все-таки вырвалась из своей смурной коммуналки, выскочила замуж и сейчас, насколько знаю, занимается торговлей.

А я вот держался. Забросил свой «Зенит» куда подальше, а потом и вовсе продал на Черкизоне. Надо ж было жить. Вне этого безумия, из которого я вроде бы выбрался, а все же был в курсе почти каждой ужасающей акции благодаря непосредственно Мелахбергу. Однако и для меня, периодически тонущего, нашлось твердое и нежное спасение.

Катрин. Мое чудо, моя головная боль. В нулевые, когда ее маленькие ножки только-только начали топать по паркету, я думал: «Ну вот, теперь все – жизнь началась заново, только без права на косяки». Натали вечно волновалась, что мы растим ее в каком-то постсоветском безвременье, где за окном трубы и крыши из гофры, а на площадке дети играют или в покемонов, или в «поймай залетного наркомана». Но всегда отмахивался: «Ты, главное, не забывай – люди и в худших условиях вырастают нормальными».

На ее трехлетие мы заказали торт в кондитерской в Митино. Натали показала эскиз – что-то простое, с цветочками и «Принцесса Катрин» сверху. А привезли… это. Мастичный монстр с кривыми буквами, которые выглядели так, будто их писал пьяный слон хоботом. Катрин посмотрела на чудище и заявила: «Это дракон? Я не боюсь драконов!» – и откусила ему нос. Мы с Натали смеялись до слез, хотя хотелось убить кондитера.

А еще она собирала крышки. Пивные. У нас во дворе их валялось больше, чем листьев на деревьях. Катрин бережно складывала крышечки в ведерко для песка, изукрашенное переливчатыми наклейками с телепузиками. Гордость двора, культурная археология уровня «Балтики» и «Клинского». Я пытался ее отучить, рассказывал, что крышки грязные, что это не игрушки, но Катрин смотрела на меня как на идиота: «Папа, они красивые!» И знаете что? Они и правда были красивыми, особенно выложенные в узор на ее маленьком пластиковом столике. Натали переживала, что соседи начнут думать, будто мы какие-то бедолаги, которые воспитывают дите на помойке. Но я только хмыкал. Это ведь так мило, когда ребенок превращает любую хрень в приключение.

В десять Катрин заявила, что хочет стать эмо. Черные волосы, пирсинг, грусть на лице и песни с надрывом. Чуть не подавился тогда чаем, а Натали посмотрела на меня так, будто я внес эту заразу в наш дом. Катрин не особо удалось воплотить свои планы: максимум, что она сделала, – это разрисовала маркером кеды, размазала по лицу мамину тушь и несколько раз прицепляла на заколках к своим волосам отрезанные от кукол пряди, что выкрасила гуашью в розовый и черный.

А потом Катрин четырнадцать. Она уже больше спорила, чем слушалась, и в один прекрасный день заявила, что идет на Болотную. «Катрин, ты что, с ума сошла?» Я стоял перед ней, а она смотрела так, будто папка ее – очередной режим, который нужно свергнуть. «Папа, это важно. Ты ничего не понимаешь!» Мы разругались. Катрин кричала, что я трус, что я ничего не знаю про жизнь, что «ты же сам говорил, что надо бороться за справедливость, а теперь сидишь и молчишь». Я сдерживался, чтобы не сорваться, но голос все равно зазвучал громче, чем хотел: «Тебе четырнадцать! Какие, к черту, митинги? Будешь сидеть дома!»

Катрин хлопнула дверью в свою комнату, а я остался на кухне. Окно приоткрыто, слышно было, как внизу гудят машины. Хотелось выпить, но я знал, что не могу – Натали этого бы не выдержала.

Катрин со временем остыла. Но в ее глазах тогда впервые мелькнуло то, что до сих пор помню. Не обида, а какой-то болезненный вызов. Как будто она уже тогда решила, что не будет такой, как я.

Нет, поверьте мне, Катрин-подросток – это взрыв. Моя революция в голове была полуспившимся двором на Новый год, когда все разошлись по домам, а ты бессильно поджигаешь свои хлопушки с надеждой, что оторвет блудливые пальцы. У Катрин же революция – шумная, как рынок в Котельниках на выходных. Мы с Натали ходили вокруг нее, прям два сапера: боялись задеть проводок и вызвать детонацию. А Катрин все твердила, что наша молодость осталась где-то в «Тетрисе» и «Контре».

Помню, как в один вечер за ужином она между делом бросила: «Я, кажется, влюбилась». Натали сразу напряглась. «Кто он?» – спросила, нарезая сыр с такой сосредоточенностью, будто от ровности кусочков зависит ее материнская честь. Катрин пожала плечами. «Никита. Старшеклассник. Его номер аськи на парте был написан».

– На парте? – переспросил я, одновременно радуясь, что хоть не на стене подъезда.

– Ну да. В кабинете ОБЖ. Такой милый шрифт, типа Comic Sans, только от руки.

Я громко хмыкнул тогда. Comic Sans. Любовь. Гребаная пропасть между поколениями стала ощутимой, как зубная боль.

Оказалось, Никита – звезда школы, гитарист и обладатель челки, что закрывает половину лица. Натали пыталась намекнуть Катрин, что такие парни исчезают быстрее, чем первые снежинки в ноябре, но дочка лишь отмахивалась. Она проводила часы за компом, переписываясь с ним в аське, и от этой переписки комната светилась тусклым зеленым светом монитора, то и дело взрываясь асечным «о-оу».

А потом была история с ЕГЭ. Мы с Натали на нервах: школьный выпускной, репетиторы, сборы документов. Катрин идет на экзамен с видом святой мученицы. А возвращается довольной кошкой после сметаны. Спрашиваем, как прошло. Она смеется: «Отлично! Я списала. Прилепила шпоры под юбку, еще и с телефона гуглила».

Я в ступоре. Натали в ступоре. Катрин открывает холодильник, берет сок и добавляет: «Да ладно, пап, сейчас так все делают».

Она сдала на отлично, конечно. За девяносто баллов по русскому и литературе. Поступить в МГУ на журфак – как выиграть джекпот для нашего семейства. Мы с Натали сидели на кухне, поднимая бокалы с шампанским, а Катрин уже выкладывала фото из приемной комиссии в сторис.

Первый курс – она возвращается домой с горящими глазами и рассказывает, как их преподаватель напомнил ей Ганса Ланду. Второй курс – пишет какие-то статьи в студенческую газету и вслух рассуждает, «что важнее – журналистская этика или хайп».

Каждый ее шаг – напоминание, что она растет, становится кем-то другим. Иногда я скучаю по той Катрин, которая собирала крышки во дворе, но более горжусь этой версией. Хотя бы потому, что она, пройдя через горнило бунта, научилась думать головой. Гораздо раньше, чем я.

Лето восемнадцатого года пылает. На старом Арбате – будто центр мироздания. Люди кричат, танцуют, обнимаются. Парни с раскрашенными лицами взахлеб обсуждают Акинфеева, который одной ногой влетел в пантеон героев. Россия обыграла Испанию, и Москва теперь пульсирует, словно электрическая гитара в руках Джими Хендрикса.

Я стою рядом с Катрин. Она в только что купленной футболке с надписью «Дзюба – бог», смущенно улыбается, глядя, как какой-то парень предлагает всем чеканить мяч прямо на мостовой. Словно не Катрин этим утром, когда завтракали в «Му-му», пела с испанскими фанатами Despacito.

Звучит «Калинка» под гармошку уличного игруна. Небо фиолетовое от огней, пахнет лунной свежестью. И тут – из толпы, как призрак прошлого, гладкое вытянутое лицо, немного подкрученные, крашенные в бледно-рыжий волосы, круглые солнцезащитки, прячущие ехидные глазки, – выплывает Мелахберг.

– Володя! – кричит он, размахивая руками. На нем легкий льняной костюм, в одной руке бокал просекко, в другой – миниатюрная сумочка.

Картина настолько сюрреалистична, что сначала думаю, мол, тронулся головенкой.

– Ты? Здесь? – тупо переспрашиваю, словно мы не стоим посреди толпы ликующих людей, словно сейчас не 2018-й, а 1988-й и мы снова праздно кукуем в его богемной квартире на Патриках.

– Да я с выставкой в «Гараже». Прилетел на пару дней. Но какой матч, а?! Это же история, Володь, история в прямом эфире!

Он обнимает меня, потом – Катрин. Она смотрит на него слегка ошарашенно, но держится молодцом. Наверное, решает, что это какой-то мой старый друг, просто… странный.

И тут меня накрывает флешбэк. Предыдущий наш разговор длиной в четыре года. Март. Я сижу на кухне, пью кофе, и вдруг телефон. Мелахберг, голос дрожит, в трубке слышно, как шумит море.

– Володь… Володенька, я в Коктебеле, ты понимаешь, что это значит?

Я не понимаю, а он продолжает:

– Тут бардак. А я просто хочу спокойной жизни, понимаешь? Спокойной.

Он чуть не плачет. Это не тот Венька, который весело декламировал Бодлера под виски. Это кто-то другой. Сломанный, будто его картины внезапно потеряли цвет.

После этого он пропал на несколько месяцев. Затем выяснилось, что был в рехабе где-то в Швейцарии. Лечил нервы и алкогольную зависимость. Я его даже не осуждал. Если честно, сам хотел иногда бросить все и сбежать.

И вот теперь он здесь, на Арбате, с просекко и своей фирменной аурой «я не от мира сего». Мы идем втроем, говорим о его выставке, о футболе, о том, как изменилась Москва.

– Катрин, ты понимаешь, какой у тебя отец? – вдруг говорит Мелахберг, пьяно улыбаясь. – Это же легенда. Володька Гришин – это, как бы сказать, наша связь с чем-то… настоящим.

Катрин хихикает и с нарочитой подростковостью отвечает, что считает меня скорее динозавром. Я тоже смеюсь. Я даже рад, что Венька здесь. Потому что такие его наезды – редкость, лелеемая моя редкостность. Как тот удар Акинфеева. Один на миллион.

На следующий день мы втроем опять встречаемся, в этот раз – в антикафе на «Новослободской». Несет кофе, но с ноткой приторной йогуртовой ванили, словно кто-то пролил «Растишку» на капучино. Сидим с Мелахбергом в кабинке с темно-синими шторами, будто спрятались в карман времени, а Катрин в соседней комнатке громко орет:

– Фаталити!

Это не она погибает, а кого-то добивает в «Мортал комбат». Звонкий ее голос – эхо из девяностых, когда мы с Натали играли на «Денди» и ругались из-за танка в Battle City.

– Забавная у тебя девчонка, – говорит Мелахберг, аккуратно убирая грязь из своей вейп-машины. На экране телефона у него какая-то арт-фигня: бронзовая статуя, сгорбленная, но почему-то в наушниках.

– Ага, она такая.

И тут не выдерживаю, выдаю:

– Я нашел недавно страничку нашей Эли в сети.

Венька смотрит на меня, приподняв тонкие брови.

– Эли? Прям той самой? – Мелахберг засовывает в рот кусочек зефира, который стащил с барной стойки. – Ты вообще живешь прошлым или просто скучно стало?

– Да не то чтобы, – говорю. – Просто случайно. Вспомнил ее.

На странице самозваной «Элин АнисимоФФ» – фото из какой-то галереи. Гронинген, Нидерланды. Стоит у стены с окровавленным, но изящным бантиком из белого пластика. Подпись: «Отсылка к жертвам традиционного воспитания. 2016».

Элька сбежала в 1991-м.

– Она норм? – спрашивает Мелахберг.

– Вроде. Выставляется. Радикалка, но без фанатизма. В духе Марлен Дюма или что-то около того. Но все еще любит провокации.

Венька ухмыляется, кивает, словно знает ее лучше меня. Хотя нет, лучше всех нас.

Невольно, на мгновение, припоминаю нашу историю. Как я тогда хотел стать для Эли чем-то вроде ее Улая. Тихим соратником, который держит за руку, пока Элька приковывает себя цепями к бюсту Ильича. Да не вышло.

– Напишешь? – спрашивает Мелахберг, закуривая вейп.

– Нет. Зачем? Мне вообще ничего не известно о ее личной жизни, да и не нужно. Пусть будет как есть.

Гляжу на штору, за которой Катрин с матерком продолжает выносить кого-то в «Мортал комбат». И вновь высокопарное наваждение, шепчущее тебе, что в жизни так же: как ни старайся, мажешь мимо кнопок.

Август девятнадцатого. Москва душная, город решил сварить себя на медленном огне. Открываю окно в комнате Катрин, чтобы хоть немного подышать, но вместо воздуха залетает звук перфоратора. Где-то внизу копают, забивают, херачат.

Катрин проходит мимо с чемоданом, который выглядит так, будто его только что собрали на блошином рынке: наклейка с Дейенерис, корейские мальчики, которых даже после ядовитых подколок не могу отличить друг от дружки, и какой-то странный рисунок, который позже узнаю как «Рабочий и крестьянин смотрят Netflix».

– Пап, ты точно не против ехать? – спрашивает Катрин, бросая на меня взгляд, в котором одновременно забота и вызов.

– Конечно, не против, – говорю, хотя в груди свербит. Это будет долгое путешествие.

Катрин отправляется учиться по гранту в Университете Ханзе. С одной стороны, гордость за нее. С другой – маленькая пакость судьбы. Гронинген. Город Эли. Тут же представляю, как Элин длинный черный плащ мелькает фатально передо мной, внутри что-то неприятно сверкает. На фото она совсем не изменилась, как бы вульгарно это ни звучало, а время Эльку практически не тронуло. Седину тщательно закрасила, волосы отрастила и начала периодически мыть, лицо лишилось нездоровой синюшности, костюмчики покупает бархатные, винтажные, со старомодными рюшами на рубашках.

В тяжелую минуту созваниваюсь с Мелахбергом.

– Гронинген? – переспрашивает Венька. – У меня там знакомые. Местные арт-деятели. Чего-нибудь порекомендую.

– Да ты вообще наш Мизинец из «Игры Престолов», – шучу я, радуясь, что Катрин меня просветила по этому сериальчику. Мелахберг его уважает.

– А ты тогда кто? Старк? – подхватывает.

– Нет, – говорю. – Я тот, кто выжил после Красной свадьбы. Смотри, чтобы эта поездка в Голландию не стала для меня чем-то подобным.

Венька хмыкает, но обещает позвонить своим. А я все думаю, как это странно. Катрин будет учиться в городе, где живет женщина, которая когда-то перевернула мой мир. Я хотел быть ее Улаем, но вместо этого остался ее невидимкой.

Катрин открывает свой чемодан, чтобы проверить, все ли на месте. Оттуда выглядывает толстая тетрадь с ее записями. Она никогда не показывала мне, что там пишет.

– Дневник? – спрашиваю невзначай.

– Не-а, – отвечает легко. – Это идеи для статей.

Катрин такая серьезная, что мне становится не по себе. Как будто в ней все больше проявляется Натали. Этот взгляд человека, который хочет съесть мир, но боится, что на десерт подадут только его же проблемы.

Садимся на кухне пить чай. Время тянется расплавленным пластиком.

Кажется, мы оба ждем чего-то. Может, самолета. Может, перемен к лучшему.

В своей «Москва-Сити» я взял отгулы. Начальство – молодое и дерзкое, всегда в белых рубашечках и с айфонами. Смотрят на меня как на фараона, который каким-то чудом не вымер вместе с Windows XP.

– Владимир Дмитриевич, а почему вы не работаете в Python? – спрашивает один из них, Костя, которому двадцать пять, и он уже уверен, что спасет мир блокчейном.

Я молчу. Мне бы сказать: «Сынок, когда ты родился, я писал программы в текстовом редакторе, который выглядел как расческа в DOS, и был счастлив». Но вместо этого просто киваю. Не объяснять же Костечке, что айтишная революция умудрилась пройти мимо меня.

Натали остается в Москве. У нее новые первокурсники, что значит – война. Сначала бесконечная гонка за списыванием, потом экзамены, и так до мая, когда даже самые ленивые превращаются в студентов.

– Ты же справишься? – спрашивает вечером, когда утрамбовываю вещи в чемодан китайским способом.

– Конечно, – говорю, но уже немного дрожу.

Натали всегда была нашим якорем. С ней даже самое странное путешествие превращалось в логичный маршрут. А тут – только я и Катрин. Летим мы «Победой» из Москвы в Эйндховен. Самолет, кажется, был собран в гараже, а обслуживание – из серии «купи билет и заткнись». Катрин смеется, когда я пытаюсь найти, где убрать спинку кресла.

– Пап, здесь кресла не откидываются. Это же лоукостер.

– Лоукостер? – бурчу. – Дерьмо это называется, никак иначе.

Прилетели. Дышится легче. Солнце слишком яркое, кажется, что оно высвечивает каждую трещинку на здании аэропорта. Берем билеты на поезд до Гронингена. Вокруг голландцы: высокие, как деревья, и вечно улыбающиеся.

На вокзале Катрин покупает себе бутылочки шоколадного молока и вишневой газировки из автомата. Я решаю не отставать и пробую местные крокеты. Пахнут так, будто их готовили в кастрюле, где вчера плавал гудрон. Мелкорубленое мясо скрипит на зубах.

– У них все в вендинге, – говорит Катрин, пожевывая свой бутерброд. – Даже горячая нямка.

– Все-таки Европа, – хмыкаю.

Поезд плавно едет мимо зеленых полей и ферм с ветряными мельницами. Ожившая реклама молочных продуктов. Глазею в окно и пытаюсь представить, как мы будем жить здесь следующие несколько дней.

Гронинген с маниакальной нежностью обнимает прохладным ветром и запахом мокрой плитки. Садимся в такси, Катрин заполошно начинает гуглить, где ближайший Starbucks.

– Ты это, хвост пистолетом, – говорю ей, и Катрин кивает. – Мир не рухнул ведь для нас?

Сам же думаю: «А если все-таки рухнул?»

В общежитии у Катрин – стерильная скука. Белые стены, серые шкафчики, полукруглая кровать с матрасом и бельем из IKEA. Душ в коридоре, терпкий аромат жидкого мыла. Все чистое, вылизанное, простиранное. Рядом соседка – польская дивчина, что-то силится объяснить Катрин на ломаном английском и взбивает подушку.

– Тебе нравится? – мимоходом спрашиваю дочку, оглаживая пластиковый столик у окна.

– Да, неплохо так, – отвечает, швыряя рюкзак на кровать.

Разглядываю этот глянцевый уют и вспоминаю свою общагу. Лефортово, 1988-й. Наша с Серегой комната – маленький музей апокалипсиса. Обои держались на честном слове, в углу под столом жила моль, которая однажды чуть не сожрала мою курсовую. Серега тогда ее прибил и устроил похороны в спичечном коробке, с надгробием из хлебной корки.

Здесь все иначе. Здесь даже пауки, наверное, плетут геометрически правильные сети и сдают их в налоговую.

– Ну давай, устраивайся, – говорю и сажусь на край мягчайшей кровати.

Катрин долго перекладывает свои вещи, понятно, что нервничает. Я тоже не могу усидеть на месте. Словно меня самого здесь оставляют учиться.

Вечером выходим на улицу. В Гронингене пахнет свежестью и морем, хотя до моря отсюда хрен знает сколько. Каналы блестят жидким серебром, миллионная вязь велосипедов стоит на каждом углу, цепляются друг за дружку цепями.

– Куда пойдем? – спрашивает Катрин.

– Просто гулять. Надо же изучить город, где ты будешь жить.

Шагаем по Grote Markt, и ловлю себя на мысли, что все здесь слишком идеальное. Как будто в Голландии никто не знает, что такое депрессия. Все улыбается. Даже вывески.

Катрин останавливается перед кофешопом. Flying Dutchman. Я вижу, как ее взгляд цепляется за зеленый листочек на вывеске.

– Нет. – Мой голос звучит обрывисто и решительно.

– Что «нет»? – уточняет Катрин с притворной невинностью.

– Ты поняла что. Никакой травки. Ни сейчас, ни потом.

Катрин закатывает глаза.

– Пап, ты в свои двадцать и не такое творил.

– Не надо сравнивать. Тогда была перестройка, я жил в Лефортово, где травка – еще самое безобидное из того, что можно было найти.

Катрин смеется.

– Ладно, ладно. Можно мне тогда хотя бы чупа-чупс с гашишем?

Я фыркаю.

– Это развод для туристов. Бери, если хочешь, но ничего не почувствуешь.

Катрин тут же заходит внутрь и выходит с буроватым шариком на палочке.

– На здоровье, – бросаю я и иду дальше, оглядываясь, чтобы убедиться, что она не купила ничего посерьезнее.

Катрин все жует свой чупа-чупс, разочарованно разглядывая его, будто ожидала, что тот начнет говорить или хотя бы светиться.

– Ну что? Как эффект? – спрашиваю с усмешкой.

– Вкус карамели. Спасибо за разрешение.

Ощущаю себя победителем. Но ненадолго. Потому как доходим до первой нашей цели – супермаркета, где необходимо затариться.

Jumbo встречает нас желтым логотипом и лощеными черными тележками. Толкаем одну такую вдоль рядов с товарами, а я ощущаю себя потерянным в этом изобилии.

– Пап, а можно взять вот это? – Катрин поднимает коробку с хлопьями, на которой нарисован какой-то счастливый кот.

– Почему бы и нет? – отзываюсь, кидая их в тележку. – Тебе тут жить, а не мне.

Мы успели похватать пару прозрачных бутылок воды с мятой и лимоном, упаковки с очищенным и нарезанным слайсами картофелем, полуфабрикатные равиоли, нарезку овощей, яйца, канистру молока, йогурты, пластиковый сундучок с брауни и имбирную пепси.

Местная симка – отдельное приключение. Девушка за стойкой объясняет что-то про тарифы с таким милым и вкрадчивым акцентом, словно только что сбежала из фильма про Амели. Я делаю вид, что понимаю, а Катрин хихикает, явно наслаждаясь моим культурным дискомфортом.

– Ну все, теперь ты официально местная, – протягиваю ей сине-розовый конверт с симкой.

– Спасибо, сэр, – отвечает Катрин с нарочито серьезным видом.

Местный KFC – наша тихая гавань. В Москве подобные забегаловки были местом, где мы обжирались фастфудом, прячась от работы, учебы, домашних забот. Здесь все то же самое, только со вкусом заграницы.

Катрин макает куриные стрипсы в соус и вдруг показывает мне мем на телефоне. На картинке – переполненный танцпол в стиле двадцатых, джаз, шампанское, улыбки. Подпись: Get ready for the roaring twenties. Again.

– Ну как, впечатляет? – спрашивает, вытирая губы салфеткой.

– Да уж, – говорю, прожевав кусок своего бургера. – Только не думаю, что все будет так весело.

– Почему? – Катрин глядит на меня с интересом, и я чувствую себя нудным дедом.

– Потому что двадцатые тогда закончились Великой депрессией. Так что не особо-то веселый сценарий.

Катрин дурашливо качает головой.

– Ты просто пессимист, пап.

– Нет, я реалист.

Пока Катрин болтает про город, про лекции, которые начнутся через неделю, я изучаю ее медные, чуть пожженные плойкой волосы, мягкое лицо и темные глаза, свободный горчичный свитер и ноги в узких джинсиках. Как же быстро моя Катрин выросла. Еще недавно собирала пивные крышки во дворе, мечтала стать эмо и ругалась со мной из-за Болотной. А теперь вот в Гронингене, с новой симкой и этими чертовыми мемами про двадцатые.

Ага, правильно поняли, мне грустно. Оставить ее здесь на год, одну, в чужой стране. Это как вырвать кусок из своего привычного мира и выбросить за тысячи километров.

Но вот гляжу на нее и понимаю: все будет хорошо. Катрин справится. Она у меня молодчина.

Пальцы на мгновение тянутся найти ту самую ссылку из истории поиска. Элин АнисимоФФ, прости господи. Поглядеть на ее новые безумства. По иронии судьбы мы должны были встретиться, хотя бы когда проходил по радужной дорожке мимо кислотно-желтого прямоугольника с окошками, что значился как Гронингенский музей.

Нет. Все это бред и прошлое. Практически сразу обрываю себя. Эльке я писать не буду. У нее своя жизнь, у меня своя. Пусть же остается в прошлом, как гнилые восьмидесятые, как Лефортово, как черно-белая фотка в альбоме, разукрашенная краснознаменным маркером.

Не спеша, сытые и довольные, возвращаемся к общежитию Катрин. Я гляжу на белые звезды, что застыли в черном голландском небе, слегка подсвеченном атласно-красными огнями уличных фонариков. И думаю: пусть эти двадцатые будут спокойными. Пусть хотя бы Катрин повезет.

Предыдущая главаГлава 17 из 17К книге