К книге
Скованные одной цепьюГлава 13
88%
Глава 13
15

Май. Знойные беззвездные ночи московской весны. Воздух нагретый, пыльный, выцветают подоконники в нашей общажной кухне. Под окном, еле видимые в темноте, цветут пышным ароматом хрупкая черемуха и гроздья сирени. Серега сидит напротив меня, в своей клетчатой рубашке, которая за зиму выцвела до серо-голубой шахматной доски. На столе – полбутылки дешевого портвейна, три обгрызенных огурца и кусочки хлеба. Разговариваем о кино.

– Алик тут новый фильм привез. «Конформист». Бернардо Бертолуччи, представляешь? Итальянский, – Серега смакует каждое слово.

– Про че там? – спрашиваю, больше из вежливости.

Впереди новые экзамены, курсач. Зимние я сдал – почти хорошо. Не на отлично, но для меня это уже подвиг. Чуть-чуть, и даже гордиться начну.

Серега тем временем расплывается в улыбке, поправляет очки. Эти его очки в тонкой оправе всегда скатываются на самый кончик носа, будто хотят сбежать.

– Там, короче, главный герой, Марчелло, вступает в фашистскую партию, потому что ему хочется нормальной жизни. А внутри у него все криво – детство, папаша, и еще этот шофер… В общем, такой метафорический замес. И это все на фоне Италии тридцатых: солнце, виллы, тосканские вина…

– Подожди, – перебиваю. – Фашизм и тосканские вина? Это че за коктейль такой?

Серега закатывает глаза.

– Ты не понимаешь. Это не только про Муссолини. А про человека, который хочет быть как все, но не может.

Стараюсь представить Италию. Плохо получается. Всплывает какая-то пастораль из всего прочитанного и увиденного: оливковые рощи, женщины в легких шифоновых платьях, улыбающиеся горожане, что машут тебе руками из окон маленьких машин. Ни танков, ни маршировок. Просто тепло, много тепла.

– Все равно надо глянуть, – решаю я. – Если там хоть немного Италии, уже неплохо.

Серега кивает. Берет ломтик огурца, сует его в рот, хрустит так громко, что, кажется, слышно даже в коридоре. Думаю, как странно: совсем недавно меня выворачивало от запаха еды, от чужих разговоров, от самой жизни. А сейчас уже не так. Почти не думаю про Элю. Почти.

Оглядываюсь на окно. Сквозь грязную сетку от комаров врывается тягучая майская ночь. И несет что-то новое. Может быть, флер тосканского вина. А может быть, надежды.

Вспоминается конец января. Пустынное поле за Котельниками, покрытое хрустящим снегом, который трещит под ногами, в нем как бы спрятаны стеклянные осколки. Вокруг ни души, только мы с Мелахбергом, старик Соборный и еще пятеро странных типов, называющих себя художниками, но больше напоминающих сектантов из старого выпуска «Взгляда».

«Свободные манипуляции». Все еще до конца не понимаю, в чем их суть, но меня ж прет от всего абсурдного. И от Веньки, конечно.

Он в своей черной водолазке, поверх которой наброшен драповый плащ, как у какого-нибудь австрийского доцента. Рыжеватые волосы торчат из-под вязаной шапки, слегка подвернутой вверх, как у бездомных. Лицо бледное, но не болезненное, а какое-то… чистое. Будто его, в отличие от меня, зима не сжирает, просто смывает лишнее. Дышит паром, говорит немного, но его голос обволакивает густым дымом.

– Так, – объявляет Соборный, тоже обзаведшийся бородой, как у Троцкого. – Сейчас начнем. Снимайте варежки. Манипуляции надо делать голыми руками.

В ужасе гляжу на свои закругленные шерстяными нитками пальцы. Уже чувствую себя куриной тушкой в морозилке, а тут еще и варежки снимать. Но остальные послушно оголяют ладони, разрукавичиваются, так что и я это делаю, ощущая, как кровь отступает от фаланг, сдает позиции на поле боя.

Суть акции: каждому найти в снегу по пять палок и три предмета, не зная, кто их оставил. Потом мы должны стоять в кругу, держа эти вещи в руках, пока Соборный не скажет «свобода». И все это в кромешной тишине.

Нахожу палку, смятую пачку «Примы» и половину поролоновой губки. Занятно – как будто этот набор идеально символизирует мою жизнь на тот момент. Курево, неумытая общага и попытка держаться на плаву, цепляясь за куски.

Мелахберг стоит напротив меня. В руках у него тоже палка, маленькая пластиковая машинка и ключ – вроде от почтового ящика. Ему эти вещи тоже идут, словно реально часть его самого. Тонкие Венькины пальцы касаются пластика машинки, а я ловлю себя на том, что хочу быть этим ключом в другой его руке.

В кругу тишина. Лишь снег скрипит, когда кто-то невольно двигается. В этот момент у меня внутри все разрывается на части. От холода, от глупости ситуации, от странной злости на Мелахберга, на его бесстрастное лицо, завис опять, ему плевать, что я рядом.

А затем, когда все заканчивается, Венька подходит ко мне, сует в руки свой термос с горячим чаем.

– Пей. Замерз же, – говорит, глядя куда-то мимо.

Жест его для меня важнее, чем все их манипуляции, чем это поле, чем весь чертов январь. Потому что в Венькином голосе я слышу нечто, что он, возможно, не хотел выдавать. Или это мне чудится. Но чудится настолько ярко, что обжигает сильнее, чем его чай.

Телефонный звонок из коридора раздается резко, выводит из мыслей о былом. Меня зовут к трубке. Подскакиваю, спотыкаюсь об отставленную бутылку и долетаю до аппарата на стене. Пластик теплый, будто его недавно гладили утюгом.

– Ассемблер, – ее хриплый от курения голос, – привет.

Эля.

– Привет, – отвечаю, чувствуя, как мое лицо мгновенно покрывается испариной. В общаге душно, хотя майский ветер из окна едва не рвет фикусы на подоконниках.

– Есть разговор. И пир горой, не хочешь-ка прийти? У Пюпитра. Коньяк французский, икра черная. Настоящая, Ассемблер. Не эта твоя студенческая сгущенка.

– Ты серьезно? – Мой голос звучит глупо. Пытаюсь представить себе нашего «любимого» гэбиста и «пир» в его исполнении. Больше всего это похоже на сцену из абсурдного сна.

– Очень серьезно. – Эля почти мурлычет. – Жду на Остоженке.

Трубка гудит в моей руке, силится выругаться. Опускаюсь на стул. Все-таки Эля. И имя ее как нож в желудке. Приятный, но все же нож. Стоит ли идти? Конечно, нет. А пойду? Разумеется.

Элька всегда была вне категорий. Не виделись почти полгода, а вспоминал же, блядь. Это не любовь, это наркомания. Чувство к ней похоже на плохой приход: тебя выворачивает, а все равно не можешь оторваться. От ее хрипловатого голоса, резких движений, полного пренебрежения ко всему, что я считал разумным.

Мелахберг говорил, что у Эли шиза. Не буквально, но звучало так, будто диагноз. Да и разве можно быть полностью здоровой, желая облить Мавзолей святой водой?

Я же наверняка буду смотреть на нее из-за угла, сжимая «Зенит», и ощущать, как у меня внутри все крушится.

Стала так далека от меня, что почти нереальна.

И сейчас, сидя на жестком стуле, гадаю: может ли кто-то быть настолько свободным, чтобы жить вот так? Или это и правда вялотекущая шизофрения?

– Ты идешь? – спрашивает Серега, высунув голову в коридор. У него в руках полупустой стакан, лицо грустное.

– Да. Точнее, нет.

Он про огурцы и портвейн. А я решаю про свое. Конечно, решаю. Жрать икру и смотреть на Элю – вот оно, счастье ебаное.

Остоженка встречает меня полным безразличием. Фасады домов как лица стариков – помятые, потрескавшиеся, но излучающие упорство. Навстречу тянутся запахи: то перегретого асфальта, то свежевыложенной брусчатки, то чьего-то вчерашнего супа, вылитого в помойку.

Вот она, явочка Пюпитра, находится в одном из таких домов, которые не ремонтировались с хрущевских времен. Снаружи – бежевое, внутри – густо прокуренное, в оранжевом свете абажуров. Дверь открывает он сам: крепкий, с глубокими складками под глазами.

– А, это ты. Проходи, – говорит, без улыбки.

Эля сидит на диване в углу, прижавшись спиной к плюшевой подушке с растрепанными кисточками. Волосы взбиты спутанным облаком, в красном платье, которое обтягивает так плотно, что кажется, будто ткань сейчас треснет и мир увидит Элину истинную, безжалостную форму. Смотрит на меня, прищурив грязные глаза, и я боюсь, что этот взгляд прожжет дыру прямо в грудной клетке.

Едва киваю ей, не решаясь даже на короткое прикосновение. Эля словно этого и не замечает – только перекидывает ногу на ногу.

– Ну что, молодежь, – Пюпитр хлопает меня по плечу так, что хочется кашлянуть. – Раздевайся-разувайся. У нас тут все культурно. Как в буржуазном салоне.

На столе уже выложены бутерброды. Толстенные ломти буженины, черная икра, которая пахнет морем, и французский коньяк, сияющий жидким золотом. Мой желудок взвывает от воспоминаний про общажные макароны.

– Семья твоя в порядке? – спрашивает Эля, кидая на Пюпитра ленивый взгляд, пока тот разливает коньяк в пузатые рюмки.

– А что моя семья? Что-то между Политбюро и цирком шапито, – отвечает с тяжелой иронией. – Жена по-прежнему коллекционирует стеклянных пуделей, дочь уже два года учит китайский, чтобы когда-нибудь выйти замуж за миллионера из Шанхая. А сын… сын пошел-таки в художественную школу. Говорит, хочет рисовать что-то по мотивам соцреализма.

– По мотивам? – Эля фыркает, прикрывая рот рукой.

– Да. Его вдохновляет, как я ухожу на работу. Утром. В костюме. С портфелем. Как, мол, настоящий госслужащий.

Понимаю, что начинаю млеть от коньяка и тяжелого тепла квартиры. В голове появляется легкий шум.

– А что, круто, – говорю, чтобы как-то вступить в разговор. – Не все дети вообще видят родителей в костюме. У нас вот в общаге лишь халаты. Или тренировочные штаны.

Пюпитр вяло смеется.

– А ты, Эля, – говорит, в упор глядя на нее. – Как? Все еще спасительница мира? Или уже устала?

Эля дергает плечами.

– Устать от этого нельзя. Мир каждый день предлагает новые вызовы.

Сарказм в ее интонации так густо размазан, что даже непонятно, шутка это или очередная ее философия.

– А что за вызовы? – спрашиваю, откусывая от бутерброда с икрой. Слюна заполняет рот, черная икра – драгоценное топливо, которое до сих пор не придумали заменить чем-то искусственным.

– Например, объяснить людям, что стоять в очереди за югославской стенкой – это оксюморон.

Пюпитр фыркает, заливая смех в рюмку коньяка.

– Это не вызов. Это диагноз.

Эля улыбается краешками губ. А я сижу, пялюсь на нее и думаю, что лучше б она вообще не говорила. Тогда мне было бы проще.

– Ну что, – тянет Пюпитр, откинувшись на стул. Спинка жалобно хрустит, сопротивляется его весу. – Сейчас же весеннее обострение. Чем порадуешь, Элечка? Опять что-нибудь подожжешь? Или на этот раз решишь быть оригинальной?

Эля прищуривается, водит пальцем по краю рюмки.

– У меня все под контролем, – отвечает, голос ее на мгновение становится прямо приторным.

– Под контролем? – Пюпитр усмехается. – Твой контроль всегда заканчивается моими связями в милиции и моими же деньгами на штрафы. В этот раз, знай, вытаскивать тебя не буду.

– Ну и не надо, – бросает Эля резко, отворачиваясь.

Напряжение повисает в воздухе. Хочется сказать что-то, а горло пересыхает от внутренней дискуссии: молчать или вмешаться.

– Ладно, не обижайся, – протягивает Пюпитр, но в голосе ни грамма раскаяния, одна тонкая провокация. – Просто интересно. Уж надеюсь, ты не собираешься сотворить что-нибудь в духе венских акционистов? Все-таки крови у нас в стране и так хватает.

Эля хмыкает, но уголок ее рта дергается, будто она все же подумывает взять эту идею на заметку.

– Терновые венцы – это слишком просто, – говорит. – Кровь, кишки, да, красиво. Но несколько банально уже. Это, как сейчас говорят, too mainstream.

– Да ты что! – Пюпитр драматически поднимает брови. – Прямо уничижительный отзыв о Ницше наших дней. Или ты просто боишься признать, что они более сумасшедшими были, чем ты?

– О да, конечно. Они такие честные, обожрались своей честностью. И если еще раз приплетешь меня к этим венским мясникам, я тебе точно устрою перформанс.

– Ну, Эля, это не аргумент. – Смотрит пристальнее некуда, хочет же просканировать, вывести из себя.

– Аргументы оставлю для милиции. Ты ведь сказал, что не придешь.

Сцепляются взглядами, два гребаных фехтовальщика. Искры летят, а я сижу между ними, как кролик на шоссе, пытаясь не попасть под фары. Или под капот.

– Ну, как по мне, – решаю, что пора хотя бы попытаться уладить эту холодную войну, – перформанс должен все-таки что-то значить, а не просто шокировать.

Оба насмешливо переключаются на меня.

– Ой, Ассемблер, – Эля закатывает глаза.

– Да, студент, – вторит ей Пюпитр. – Помолчи-ка пока.

Я краснею, стараюсь скрыть это за глотком коньяка, но тот лишь распаляет жар внутри.

– Ладно, – продолжает Пюпитр, поднимая рюмку. – Выпьем за искусство. Но только настоящее.

Чокаемся, и в звоне рюмок слышится странная симфония. Каждый из нас что-то сказал, а истинные слова так и остались невысказанными, запертыми в стекле.

Не помню, как я распрощался с Пюпитром, порядком нажравшийся во всех смыслах, как сговаривался с Элей, целовал ее в подъезде и уверял, что все ж сниму ее коварную акцию, для истории, блядь, радикального искусства. Ничего почти не помню. Или не хочу вспоминать.

Проведя два дня в полукоме, вдруг просыпаюсь в коме ином – снежном, хоть и май, тягучем, липком – ощущение, что кто-то залил мне в голову клейстер, а потом размазал это все по гортани. Паника не просто стучится в сознание, она ломает дверь. Лежа на скрипучей кровати, пялюсь в пятно на стене, которое вместо Африки или Австралии напоминает теперь полноценную карту мира. Или расколотое зеркало. Не знаю, как это работает. Хочется немедля бежать. Только вот от чего?

«Зенит» покоится на тумбочке в углу, верная моя собака, ждет своей команды. Я хватаю его дрожащими руками, зная, что на улице ему, вероятно, снова может достаться, даже больше, чем мне. Под куртку запихнуть его не так просто: ремешок цепляется за пуговицы, рукав сковывает движения. Проклинаю все это советское мастерство – камеры, сделанные из чугуна, куртки, которые будто шили из бронеплит.

Не умываюсь, не бреюсь, не чищу зубы. Тупо сижу на смятой постели. В комнате тихо. И тут, словно из ниоткуда, материализуется Серега. Как в дурных советских мелодрамах, он тут как тут: вихрастый, с перекошенной физиономией, перекошенным полотенцем на плече и в этой его рубашке, напоминающей клетчатую тетрадь, из которой вечно вываливаются страницы.

– Ты куда, Володь? – спрашивает, кладя руку мне на плечо. Голос у него напряженный, знает ведь уже, что я собрался вытворить.

– Отстань, – вырываюсь, натягивая куртку и засовывая «Зенит» получше, в самые недра, под ребра. В голове звенит, сердце колотится так, что можно гвозди вбивать.

– Ты бледный, как Ленин в Мавзолее. Может, не пойдешь?

Серега явно пытается включить заботливого друга, но у него это выходит так же натужно, как у меня – улыбаться на сходках общажных комнат.

– Отвали, Серег. Все нормально.

На самом деле ни хрена не нормально. Метро – моя временная передышка, но даже там все дышит чужим страхом. В вагоне битком: бабки с кошелками, школьники с ранцами, девчонки в пионерских галстуках, которые они уже почти разучились завязывать. Вонь одеколона смешивается с отрыжкой от дешевых мясных пирожков, которыми кто-то объелся в буфете. Сжимаю ремешок фотоаппарата под курткой, чую, как его холодный корпус бьется о ребра.

«Охотный Ряд». Выйдя из вестибюля, окунаюсь в другой мир: здесь все – парадное, порфироносное, блестящее кремлевскими звездами. Звенит марш из репродуктора, но мне кажется, что я слышу не музыку, а собственное дыхание, прерывистое, изношенную пленку на катушке.

Эля где-то там, среди толпы. Конечно, она появится. Конечно, она все устроит и всем покажет. И я буду там, чтобы это запечатлеть, чтобы… Чтобы что? Как будто пара черно-белых кадров поменяет…

Но вот подхожу к площади, сжав прочнее «Зенит», так, что он становится продолжением моих пальцев. Глаза жжет, веки предательски опускаются, но я заставляю себя смотреть. Глоток кислого воздуха – и вижу ее, Элю, как всегда, в отчаянии похожую на древнюю икону, облупившуюся и бесстыдно яркую одновременно. На ней джинсовка, перекрашенная в красное, и старые сапоги с заломами, в которых, наверное, умерло не одно поколение женщин.

Чмокает меня в губы наспех, резко, разрезом скальпеля, говорит что-то, голос ее вибрирует.

– Ты должен. Ты просто обязан, Ассемблер. Ты – моя камера, мой свидетель, мой сговор с вечностью.

Слова застревают где-то между моими прокуренными зубами и ее невидимыми губами. Элька не ждет ответа, а я и не хочу шевелить языком. Просто вгрызаюсь глазами в ее лицо, пока она рвется к Мавзолею.

Здесь утренний воздух пахнет то ли надвигающимся дождем, то ли московской безнадегой. Бидон со святой водой качается в руке Эли, дразняще и сломанно. Я отхожу плотнее к елкам, щелкаю затвором, пальцы трясутся, словно у школьника, впервые украдкой пробующего сигарету.

Эля снимает крышку, в упор смотрит на охранников. «Элька, не надо…» – хочу крикнуть, а язык вязнет во рту. Эля ритуально, отточенно, начинает плескать водой, брызги едва долетают до гранитной облицовки, недоумевающий охранник отмирает, вытирает капли с бровей.

Прохожие начинают останавливаться. Кто-то ахает. Кто-то, наоборот, хихикает, вытаскивая грошовые «Смены». Я снимаю на свой «Зенит». Щелк-щелк-щелк. Каждое фото как выстрел в мою совесть. Ноги не двигаются, спина прилипает к куртке, все тело дрожит, а глаза не могут оторваться. Хочется выбежать, схватить Эльку в охапку, унестись куда угодно, только бы не видеть.

Я стискиваю «Зенит», как оружие, но не могу сдвинуться с места. Колени подгибаются, в глазах темнеет.

Через минуту появляются менты. Двое в форме, с бритыми затылками, такими блестящими, словно натерты воском. Они тащат Элю за плечи, грубо, как мешок с картошкой. Сопротивляется, но они сильнее. Эля кричит, но звук тонет в мате ментов и гуле толпы. До меня почти доносится, как прохожие цокают языками.

Внезапно понимаю, что медленно падаю. Тело грузное, неподъемное. Немощно ползу за елку, прижимаюсь к земле, дыхание срывается, в голове пустота. Камера валится из рук. Ленин? Вечность? Да кому это вообще нужно…

Предыдущая главаГлава 15 из 17Следующая глава