В Москву возвращаюсь с ощущением, будто мне в карман насыпали соли из старой мартирологической банки. Хрустят кристаллы на зубах памяти, жгут кожу в сознании. За спиной осталась сцена с Элей, родителями, кладбищем, где снег смешался с грязью и злостью. Поезд везет меня в промозглую столицу, а в голове только мысли о том, что ни к чему хорошему это не ведет.
В общагу захожу, как в храм обиженных, – тихо, без лишнего шума. С Серегой не виделись почти неделю, но чувствую его присутствие еще у двери комнаты. Ворчит сам с собой за стеной, старый, блин, магнитофон, зажевывающий ленту. Захожу, прячу за спиной пакет с пышками.
– О, явился. – Голос у Сереги ледяной, но в светлых глазах за очками уже тепло пробивается. Я киваю, мол, да, тут я, дурак твой. Вынимаю пакет.
– Ленинградские. На Желябова взял. Холодные, правда.
Серега делает вид, что все еще злится. Берет пышки как драгоценности, осторожно, двумя руками. А потом неожиданно обнимает меня. Стоим так, дурацкие, молчаливые, на фоне глухого звона кастрюль где-то в глубине коридора.
На кухне греем пышки на старой сковородке. Масло шипит, воздух наполняется запахом жира и полузабытого счастья. Серега трет глаза, говорит:
– Ты че, совсем расплевался, Володь? С этой своей актриской?
– Не хочу пока, – гляжу на то, как золотятся пышки. – Она… Сложно все. Ломает меня.
Серега хмыкает, знает ведь, о чем я, хотя понятия не имеет. Едим прямо из сковородки, жадно, обжигаясь. Масло капает на стол, кто-то гремит ключами в коридоре, но нам все равно. Я сижу напротив Сереги и чувствую, что он – единственное, что сейчас делает этот мир более-менее нормальным.
– Ладно, – говорит, дожевывая. – Но если вернешься к ней, чтоб без этого твоего кладбищенского шапито.
Я смеюсь. Горько-громко, почти до слез. Не знаю, над собой ли, над ситуацией или над тем, что мы все еще тут, греем холодное прошлое, пытаясь придать ему вкус жизни.
Возвращаемся в комнату. Серега усаживается рядом, на мою кровать, развалившись, как на троне, закинул одну ногу на другую. Очки сползают на нос, в руках крутит несчастный карандаш, глядя на него так, будто это скальпель, а он собирается вскрыть тело неудачного года. Помятая клетчатая рубашка с торчащими нитками на правом рукаве. Светлые волосы взъерошены – видно, что расческу Серега последний раз видел, наверное, еще до Нового года, в жизни, где были его девчонка, планы и хотя бы какой-то гребаный порядок.
– Я, значит, тридцать первого сижу в общаге, – голос обиженно-сдавленный. – Включил «Голубой огонек». С бутылкой «Советского шампанского». Ну, думал, попраздную хоть как человек. А она даже не позвонила. Ни слова. Просто исчезла, как в фильмах про чертовы НЛО.
Сижу, накручиваю нитку на палец. Нитка от чего? От Серегиной же рубашки. А тот меж тем швыряет карандаш на стол.
– А ты в Ленинграде развлекался, – продолжает. – Смотрел всякую похабщину, да?
– Слушай, я был с родителями. С похоронами. Ну ты понимаешь… – начинаю, но он перебивает:
– А с ней?
Я молчу. Эля. Ну да.
– Мы с ней там не кувыркались, если ты об этом. Она, блядь, она… – пытаюсь объяснить, но все звучит как-то убого.
– Я тебя понимаю, – отмахивается Серега. – Все одинаковые. Думают, если губы накрасят и юбку покороче наденут, то им все можно.
В его голосе больше усталости, чем злобы.
– Слушай, я виноват. Вел себя как придурок. Прости, что оставил тебя одного, – наконец говорю.
Серега кивает, сначала равнодушно, а потом чуть теплее.
Затем достаем учебники. Пора ж, блин, готовиться к экзаменам. Серегины тетрадки обведены разноцветными ручками, аккуратный текст напоминает что-то из начертательной геометрии. А мои записи? Кривые, полустертые, как вандальские надписи, что видел в метро. Серега скашивает на все это взгляд, фыркает:
– Ты что, на лекциях водку пил?
– Нет, только чай с клюквой, – ухмыляюсь. – Просто я творческий.
– Да, Володь. Настолько творческий, что препод теорию примет за стихи и поставит тебе «отлично» за поэзию.
Смеемся. Серега снова становится тем самым Серегой – ворчливым, но своим.
В комнате запах пыли, «Красной Москвы» из бабушкиного сундука (которую Серега зачем-то использует как освежитель воздуха) и моих носков. Разбираем задачи, подкалывая друг друга. Серега мстительно исправляет мои ошибки в алгоритмах зеленой ручкой, как будто пишет гневное письмо в «Комсомолку».
За окном метель царапает стекло кошкой, что хочет домой. Думаю, может быть, хоть в этом семестре удастся выжить. А еще о том, что Элю до конца сессии видеть не готов. Занавес.
Спустя два дня после того, как Серега окончательно перестал считать меня предателем, стою под дверью у Мелахберга. Темно-красная, с номером 27, который кто-то обвел синей шариковой ручкой, словно боялся забыть. За дверью этой раздается ритмичное постукивание – либо Венька решил прибить что-то к потолку, либо готовится к ритуальному жертвоприношению.
– Кто там? – Голос звучит так, будто Мелахберг только что выиграл глоток кислорода в лотерею для утопающих.
– Это я, Володя. Жив?
Замок щелкает, дверь распахивается, и я вижу его – лохматый, в майке, облепленной пятнами акрила, с бледноватым лицом. Глаза, ввалившиеся глубже, чем совесть на заводском партсобрании, глядят на меня с таким вымученным весельем, что невольно отвожу взгляд.
– Володя! А ты-то хоть выжил? А то после этой новогодней херни, думаю, может, мы все уже в аду. Проходи, чай не предлагаю, нет его.
Я захожу. Гостиная у него теперь – как декорация к фильму Тарковского, но в параллельной реальности, с бюджетом школьного спектакля. Холсты, банки с краской, какие-то странные фигурки из проволоки, засохший бутерброд на книжной полке.
– Как ты? – спрашиваю.
– Новый год – это, брат, не праздник, а эксперимент. Мы с ребятами сидели у Армена в центре. Там… Ну, как тебе сказать, Володь, в одну секунду мы слушаем Высоцкого на кассете, а в следующую в соседней комнате кто-то прыгает с балкона. В итоге, конечно, затащили обратно, обошлось. А знаешь, что я вспомнил?
Венька говорит это так, будто сейчас выложит что-то почище внезапного философского откровения.
– Вспомнил, как в детстве на кремлевской елке был. Шуба, валенки, конфеты. Знаешь, какая ирония? Тогда эти елки были чем-то вроде религии. Мы, дети, стояли в очередях к ватному Деду Морозу, он обещал нам социализм в шоколадной обертке. А теперь смотри, во что мы выросли: я рисую котов, которые курят «Беломор», а ты… Чем ты сейчас занимаешься?
– Программирование, – напоминаю, чувствуя, как это слово звучит на фоне всего вокруг. Будто тонущий матрос кричит «морковка».
– Во-от! А я котов. Хочешь посмотреть?
Мелахберг протаскивает меня через всю комнату, пододвигает к стене, где стоят работы. Первый – акварельный, ослепительно скалящийся кот в сапогах. Вернее, его сапоги – это шлемы космонавтов. На заднем плане – ракета с красной звездой, на борту которой неровно выведено «СССР-69».
– Это что, Гагарин? – спрашиваю.
– Почти. Это Гагарин, который решил остаться на Луне.
Следующая картина. Кот в телогрейке. На столе перед ним пустая рюмка и тарелка с ухмыляющимся селедочным скелетом. Глаза кота вырезаны и вставлены в кукольную голову.
– Он оторван от реальности, – комментирует Мелахберг, смахивая пальцем невидимую пыль с угла работы. – Это, кстати, называется «Кот, который понял».
Я разглядываю картину. Ухмылка селедки слишком живая, кот слишком мертвый.
– А это, – он показывает на третью, – «Кот и партия».
Там кот, совсем маленький, сидит в огромной, словно ленинский Мавзолей, шляпе. На шляпе нарисована сцена: усатая мышь в образе Сталина командует другими мышами, которые строят что-то вроде Кремлевской стены из сыра.
– Ну что? – интересуется Венька.
– Это… сильно.
– Да. Я сам иногда пугаюсь. Особенно когда краску покупаю: продавщица смотрит на меня уже как на диссидента.
Думаю, что, может, его мир – это просто другой слой реальности, который перекрывает наш, подобно мутной воде на стекле. Мы сидим, и Мелахберг рассказывает про свою любовь к котам, про жизнь и про то, как однажды его чуть не выгнали из художественной школы за то, что рисовал кометы с лицом Брежнева.
– А ты мог бы… ну, портрет мой нарисовать? – внезапно для себя спрашиваю.
Мелахберг зависает на секунду, смотрит на меня как на радио с забившейся в динамик мухой.
– Портрет? Твой? – Венька хмыкает. – Без котов, без партий и без Луны?
– Да, обычный. Просто лицо. – Ощущаю, как внутри поднимается легкий комок стыда, заполняет желудок.
– Лицо у тебя, Володя, на удивление портретное, – констатирует, отодвигая в сторону банку с густо замешенной красно-зеленой краской. – Садись вон туда.
Показывает на скрипучий табурет у окна. За окном все еще вечер, небо темнеет подгнившим фруктом, а на морозном стекле проступают узоры, словно чей-то потерянный сон разлился капиллярной сетью.
Я сажусь, нервно перекладывая руки. Зал вдруг становится теснее, стены придвинулись ближе, чтобы лучше видеть, как меня поймали в эту чудную, почти интимную ловушку.
Мелахберг пододвигает мольберт, достает из груды бумаги чистый лист. Карандаш – остро заточенный стилет. Взгляд – серьезный, даже на секунду пугающий.
– Сиди смирно, – бросает, словно угрожая.
Свет лампы падает на Венькино лицо. В этот момент он больше похож на скульптора, чем на художника: глаза, словно резцы, проходят по моей линии подбородка, считывают форму еврейского носа, неровности лба. Кажется, он не рисует, а препарирует мое отражение.
– Нравится позировать? – спрашивает, делая первый штрих.
– Нравится чувствовать себя как у дантиста.
Венька смеется. Сухо, зато искренне.
– Так и должно быть. Портрет – это операция. Думаешь, я просто тебя срисую? Нет, Володя. Это будешь ты, но не ты. Ты, которого я вижу.
– Надеюсь, хоть не кот.
– Молчать! – почти рычит он, увлеченно двигая карандашом.
Я замолкаю. За окном кто-то идет по снегу. Скрип шагов доносится так ясно, будто этот кто-то собирается зайти прямо сюда, в гостиную, и стать свидетелем сего странного творческого акта.
– Подними голову. Выше. Вот так, – выдыхает Венька.
Потом тишина. Только шорох карандаша по бумаге. Ш-ш-ш, ш-ш-ш. Будто шипение змеи. Мелахберг, склонившись над листом, работает так сосредоточенно, что у меня вдруг появляется ощущение: он пытается вытащить что-то из меня через эту линию, через каждую штриховку.
Минут двадцать проходят как час. Свет тусклый, прохладный, я начинаю ощущать усталость в плечах, но боюсь пошевелиться.
– Все, – наконец говорит Мелахберг.
Я выдыхаю, сбрасываю с груди давящую бетонную плиту.
– Ну, показывай.
Венька поворачивает ко мне лист. И я вижу себя.
Но не того, который смотрит в зеркало каждое утро. Не того, которого мать ругает за отсутствие галстука. Не того, который говорит Эле, что все кончено, а потом жалеет об этом.
На портрете я другой. Лицо строгое, но мягкое, чуть напряженное, струна перед первым аккордом. Темные глаза – будто спрашивают, но уже знают ответ. Волосы – жгучей проволокой. Линии четкие, но местами ломкие, нитки, которые кто-то в спешке зашил в ткань. Это я, но лучше. Или хуже.
– Ты… Ты серьезно? – спрашиваю.
– Абсолютно. Это ты. Твой момент. – Мелахберг убирает карандаш и смотрит на меня, довольный, без привычной усмешки.
Нет, что-то есть непривычное в этом портрете. Что-то, чего не могу понять, но что заставляет меня чувствовать себя… целым.
– Спасибо, – говорю. – Ты правда талант, Вень.
– Не за что. Только не проси меня повторить. Второй раз так не получится.
Бережно заворачивает трубочкой мне лист, перевязывает синей проволокой, оставшейся, видимо, от Венькиных скульптурных потуг.
– А ты знал, Володя, что я уже рисовал портреты с натуры? – Мелахберг говорит это с той ленивой самоуверенностью, с которой алкоголик рассказывает, как он бросил пить. Только не бросил.
– Ага, видел я твоих котов, – откидываюсь на подоконник, стараясь не встретиться с его глазами. У Веньки взгляд хищника. Он может вцепиться и уже не отпустит.
– Не-не, что ты заладил про этих котов. Я про Агату. Агату Петшак. Знаешь, кто такая? – хмыкает, будто только что поймал меня на невежестве.
– Агата… Петшак? – повторяю, пробую на вкус какое-то чужое слово.
– Польская богиня. Черноволосая ведьма. Глаза как у кошки на привязи. И смеялась так, словно кто-то ей рассказал лучший в мире анекдот, а остальные просто тупые и не поняли.
Запускает руку в волосы, растрепывает их, ищет как бы остатки ее прикосновений, думаю.
– Она однажды нарисовала какашку. На горкоме партии. Огромную. Золотую.
Я глупо улыбаюсь.
– Это звучит… символично.
– Это звучит как свобода, Володь. А не вот это вот все, – обводит рукой гостиную, словно он в чем-то виноват.
Я молчу. Когда Венька начинает рассказывать, лучше не перебивать.
– Агата была старше меня на десять лет. Может, больше. Точно не знаю, она всегда врала. Говорила, что ей двадцать восемь. А сама курила так, как курят только те, кому за тридцать, и время уже не имеет значения.
Мелахберг резко встает, подходит к окну. Смотрит куда-то вдаль, где за окнами уже шевелится чернота города.
– Агата была замужем. Уехала из Торуни. Представляешь? Маленький ребенок, муж-публицист, дом с белыми занавесками. Все как в книжке про порядочную жизнь. А потом она берет и все это бросает. Уезжает в Варшаву. И там… Там начинается ее жизнь. Настоящая.
– И ты, конечно, стал ее частью, – вставляю, не удержавшись.
– Еще как. Мы встретились на выставке, где она разбила окно и написала на стене «Купите мою боль». Я, мальчишка еще тогда, сказал ей, что это гениально. Она сказала, что я идиот. А потом мы пошли пить вино, и я уже не мог без нее.
Венька надрывно ржет, но в этом смехе есть какая-то пустота.
– Агата была авангардисткой. Таких, как она, не бывает в Москве. Или если и бывают, то их сразу закрывают на Лубянке, – произносит, опираясь на подоконник. – Учила меня всему. Рисовать людей. Не снаружи, а изнутри. «Ты не можешь просто взять и срисовать чью-то рожу, – говорила. – Ты должен вытащить их внутренности, их самое темное дерьмо. Только тогда это будет искусство».
– И ты попробовал?
– Конечно. Я нарисовал ее.
Венька возвращается к столу, садится, берет со стола сигарету и зажигает.
– Это был лучший портрет в моей жизни. И самая большая ошибка. Потому что в тот момент я ее понял. А она меня – нет.
– Как это?
– Агата уже тогда была где-то дальше. Знаешь, что самое смешное? Она уехала через два месяца. Сказала, что ей надо путешествовать, смотреть мир, искать что-то новое. А я остался. Как дурак. С ее портретом. И без нее.
Венька затягивается, а потом выпускает дым, который вьется в воздухе.
– А на таблетки кто тебя подсадил? Тоже она?
– Да. Сказала, что только так можно увидеть настоящие цвета.
Мы оба молчим. Где-то за стеной играет магнитофон, доносится скрипучий голос певицы Сандры, которую кто-то записал с «Голоса Америки»[8].
– Хочешь, покажу? – неожиданно спрашивает Мелахберг.
– Что?
– Ее портрет.
Встает, открывает ящик стола. Там, среди беспорядка из старых конспектов, карандашей, клочков бумаги и коробков спичек, он достает лист. На нем лицо. Черные волосы, как водопад в ночи. Глаза. Глаза, которые смотрят прямо в тебя, будто знают все твои секреты.
– Вот она. Агата Петшак. Моя ведьма. И ошибка.
Смотрю на этот портрет и понимаю, что Венька никогда ее не забудет. Даже если она сама давно стерла его из своей памяти.
Мелахберг курит, закинув ноги на табурет, где я недавно сидел, таращится в потолок, ищет там вход в четвертое измерение. А я гляжу на его рыжую макушку и думаю, как все эти его Агаты, кислотные романсы и картины с котами – просто один большой крик. Не вопль, нет, а такой рваный, хриплый, как древний винил, который уже не отмоешь. Не могу не провести параллель с Элей. Агата его чудится острой черно-белой картинкой из кино пятидесятых, с жесткими тенями и диалогами, от которых сжимаешь зубы. А Эля – это расплавленный диапозитив, цвета текут, все яркое, все непристойное.
Элька ж тоже эпатажная, тоже ломает себя и все вокруг, чтобы хоть что-то почувствовать. Вот только у Агаты этой, наверное, был хоть какой-то стержень, видимый на просвет. У Эли – только хаос, анархия, пепелище. И это пепелище сидит внутри меня, разъедает кислотой. Мысленно ругаю себя за эту фальшивую драматизацию.
Венька шепотом матерится, и у меня в груди холодеет. Словно прочитал все мысли мои, как на бумаге, заранее.
– Знаешь, в чем твоя проблема, Володь? – поворачивает ко мне голову. Глаза блестят, и я убеждаюсь, что он давно все понял. – Ты пытаешься ее спасти. А она уже уплыла.
Пожимаю плечами, тянусь за стаканом с выдохшимся винцом. Чувствую, что еще пара секунд – и начнется настоящий суд Линча.
– Ты думаешь, Элька такая же, как моя Агата? Да ни хрена. – Венька кривит губы в кислую усмешку. – Агата хотя бы знала, чего хочет. И знала, куда идет. А твоя… Твоя просто едет, знаешь куда?
– Куда?
– В дурдом, – резко хлопает ладонью по колену. – Я серьезно. У нее шиза, как у меня.
– Что? – Слова сами вырываются, глупо, беспомощно.
– Вялотекущая. Шизофрения. Диагноз. Мне в дурке поставили, когда от Афгана косил. Я их раскусил, конечно, но они меня тоже раскусили. Так вот, она такая же. Все это, – Венька обводит рукой гостиную, – только вопрос времени.
– Ты несешь чушь, – бросаю я.
– Да ради бога. – Венька откидывается назад, небрежно гасит окурок о край пепельницы. – Просто расскажи мне потом, когда Элька начнет разговаривать с холодильником.
Мелахберг хохочет, а я чувствую, как это веселье отдается звоном в висках.
Смотрю на Веньку. На его заостренные скулы, на тень от нового сигаретного дыма, которая падает на лицо, делая его каким-то неестественно резким. И вдруг мне его жалко. Как будто вся эта его эпатажная «шиза», вся эта его поза – не броня, а прозрачная пленка, под которой трепещет кто-то совсем другой.
– Да ладно тебе, Вень… – произношу кротко, стараясь звучать мягче, чем обычно.
Мелахберг обрывает меня взмахом руки.
– Не надо, Володя. Жалость – это отстой. Если начнешь меня жалеть, я, может, и поверю, что у меня реально кукуха поехала. А мне и так хватает того, что врачи говорили.
Замолкаю. За окном медленно падает грязный снег, налипая на ветки чахлого деревца во дворе. Эти ветки – как провода в голове: то замкнут, то искрят.
Эля мне не звонит. Уже неделю. Словно исчезла из этой реальности.
– Слушай, – говорю я, чтобы заглушить эту мысль. – А ты знаешь, что она сделает в мае?
Венька хмыкает, приподнимая бровь.
– Ну, рассказывай.
– Она обольет Мавзолей святой водой.
Венька сначала кусает губы, затем взрывается смехом. Громким, дерзким, как будто это самая смешная шутка за месяц.
– Не, это точно шиза. Окончательная и бесповоротная.
Мне же не до забав. В голове Эля, полубезумная, раздобывшая где-то святой воды. И хочется одновременно прижать ее к себе и кричать, что она идиотка.
– Забей на нее, Володь, – вдруг говорит Венька и подходит ближе. – Забудь. Лучше оставайся в нашей тусовке. Мы хоть стараемся не привлекать внимания ментов.
Мутная зелень глаз у него серьезная, почти просветленная, как у человека, который увидел смысл жизни, а потом забыл его.
– С нами тебе будет проще.
Проще? Может быть. Венькины отрывистые слова внезапно искренни и дают хоть какую-то опору.