К книге
Скованные одной цепьюГлава 11
76%
Глава 11
13

Мелахберг лежит на продавленном диване в гостиной, под истертой временем лепниной, у меня на коленях. Голова внизу, мысли вверху. Вожу рукой по его рыжеватым растрепанным волосам, ладонь у меня теплая, но тяжелая, налитая, которой хотел отвесить ему оплеуху. Да вот Венька, зайдя в квартиру, почти сразу свалился тут. Сгиб локтя его перемотан после капельницы, вены, видать, снова как у торчка. Сердце мое сжимается.

Думаю, что надо завязывать. С акционистами, с Элей, с этим кислым цирком, который они называют искусством. Лица, стертые веществами, револьверы в карманах, пустые бутылки, пустые глаза. Все это кажется мне вдруг таким тряпичным, жалким, порванный «Левиафан» в библиотеке.

Но потом вспоминаю про весну, про Элину гребаную акцию. Про фасад Мавзолея, который она хочет облить святой водой. Вспоминаю, как глазела грязно на меня, будто уже фотографирую, будто мой «Зенит» – это продолжение моей руки, моего глаза, моего мозга.

Не могу бросить ее. Брошу – будет как с Мелахбергом: докрутит барабан, выстрелит, и все. Это не искусство, это игра в русскую рулетку на троих. Один заряжает, другой крутит, а третий снимает.

Мелахберг вдруг всхлипывает. Его рука на мгновение замирает в моих пальцах.

– Что такое, Вень?

Венька сглатывает слезы. Потом говорит, тихо, как в церкви:

– Я ее видел.

– Кого?

– Маму, – шепчет он. Голос ломкий, стекло в мороз.

Ничего не отвечаю.

– Когда я вырубился, – продолжает он. – Она стояла там. На свалке. В своем платье в цветочек. Помнишь, я рассказывал? Белое с синими цветочками. Она это платье на Первомай надевала, в восемьдесят первом. До того как… – Замолкает, хватает воздух ртом, чисто рыбка в аквариуме.

– Что она сказала? – спрашиваю, сам удивляясь своему севшему голосу.

– Ничего, – отвечает. – Просто смотрела. Так смотрела, будто… будто прощала меня за все сразу. За все говно, что я натворил.

Что тут скажешь? В воздухе чудится какая-то спираль, по которой мы катимся, как детская машинка с разряженной батарейкой.

– Ты веришь в это? – глядя на потолок, где желтеют пухлые реечки.

– Хуй знает, Володь, – говорит Мелахберг. – Хочу верить.

Опять глажу его по голове, я – его чертово спасение. Может, Веньке и хочется сейчас встать, закричать, выгнать меня, как мне – Элю, весь этот чертов театр абсурда и жестокости из своей жизни.

Но не двигаюсь. Потому что знаю, что завтра утром все начнется заново.

А у Веньки меж тем жесткие отходняки, и это видно за версту. Лежит, свесив руку с забинтованным сгибом локтя, будто тащил крест на Голгофу. Недавняя хрупкая уверенность растаяла, оставив вместо себя серое лицо и глаза, которые смотрят куда-то мимо обоев.

– Да нормально все, – говорит он хрипло. – Голова только чуток трещит. Как барабан на первомайской демонстрации.

Не, ну что тут скажешь? Отпустит, но не скоро. На его лбу – карта Афганистана, пот заливает низины, выступает в горах у висков.

– Ты ж не представляешь, как мы раньше жили, – внезапно начинает Венька, стирая рукавом водолазки пот. – В детстве все было как в гребаном раю. Мама писала книжки про кроликов с галстуками-бабочками, папа крутил этюдник, словно собирался нарисовать Страшный суд для журнала «Веселые картинки». А дома, понимаешь, дома каждый вечер кипело. Эти их богемные посиделки…

Гляжу на него, жду продолжения.

– Художники, писатели, поэты, – говорит Мелахберг, откинувшись на подушки. – Дядя Саша читает стихи про родину, в голос, надрывно, казалось, сейчас удавится. Тетя Тоня упивается шампанским из хрусталя. На кухне кто-то на гитаре орет Высоцкого: «На Большом Каретном». Все сморщенные, с пальцами, желтыми от сигарет, а в глазах этот огонь, понимаешь? Огонь, будто они собрались не просто так, а ради революции.

Киваю, хотя не уверен, что до конца проникаюсь. В моем детстве революцией было выбить себе через родителей гаечный конструктор.

– Помню, как папин друг, ну, тот, который потом выставлялся в Манеже, – Венька делает паузу, пытается вспомнить. – Рассказывал байку, как ездил в Кремль. Они там, значит, представляли что-то. Картины, типа. Стоит перед Брежневым и трет руками лацканы пиджака. «Ваши картины, – говорит Леонид Ильич. – Удивительные. Как сны». А этот фрукт в ответ: «Товарищ Брежнев, так это и есть сны, только не ваши».

Венька смеется, но смех его похож на трещотку, соскальзывающую на последнем обороте.

– И че, что ему за это? – спрашиваю.

– Да ничего, – пожимает плечами. – Отец потом говорил, что они все уже были в каком-то своем анабиозе. Сны, хули. Главное, чтобы никто не взорвался.

В комнате пахнет табаком, хотя мы сейчас не курим. Венька натягивает на себя плед. Размышляю, что эта богемная идиллия – все равно что антикварный шкаф. Красивый, а моль точит.

– Ты скучаешь по тому времени?

– Не знаю, – отвечает Мелахберг после паузы. – Тогда было тепло. Сейчас холодно.

– Ты дрожишь, – отмечаю я, трогая его за брючную лодыжку.

– Знаю, – усмехается Венька. – Помнишь, как ты тут сам валялся с фингалами? Ну, теперь все повторяется в обратную сторону. Все, на хуй эти таблетосы. Хотя бы до Нового года.

До Нового года… Мне б тоже передышку. Скоро приезжают родители, ничего хорошего не жду. Еще Элька должна в общагу ко мне заглянуть, и надо бы сплавить Серегу.

– Соборный вновь СМ собирается после праздников устроить, где-то за Котельниками в этот раз. Ты же с нами? – вдруг интересуется Венька, прикрыв глаза.

– СМ – это типа ваши «манипуляции»? Снова снег месить будем и на магнитофон молчание записывать?

– Не, в этот раз другое придумаем. Но тоже интересное. Тебе всегда рады, не бойся.

Провожу незаметно по его покатому лбу, щекочу пальцами у корней Венькиных волос. Жмурится, наконец довольный. А я вздыхаю.

– Я с тобой с ума сойду…

Возвращаюсь в общагу уже под девять вечера, зажигаются крапинки звезд, почти незаметные в иллюминации московских улиц. Обтираю о коврик свои боты, сдуваю с себя снежную пыль. Декабрь – это когда у тебя, с одной стороны, елка и мандарины, а с другой – талый советский лед, сбившийся в кашу под подошвами, пробивает он любой зимний уют, как кнут кожу. Серега сидит за столом с книжкой и своим вечным выражением смеси обиды и философского отчаяния.

– Слушай, друг, – начинаю осторожно. – У тебя есть где перекантоваться на ночь? Ну, сам понимаешь…

– Это что, из-за нее? – поднимает на меня усталые глаза. Сразу становится ясно: понимает.

– Э-м, ну да. Эля придет.

Серега громко хмыкает.

– Ты уже не первый раз такой. Думаешь, я, что ли, не замечаю?

– Ну, блядь, давай без драмы, Серег. Всего на ночь. Там у Пашки в соседнем корпусе тепло и место есть.

– Тепло? Место? Да ты просто хочешь свою бабу в кровать затащить, – почти шипит, поджимая губы, будто старшеклассник, которому отказали в автомате по геометрии.

– Бабу? – смеюсь я, пытаясь разрядить обстановку. – Эля – это вообще-т не «баба». Это скорее взрыв.

– Ну вот и взрывайся сам, – бросает Серега, хватает дубленку и уходит, хлопая дверью так, что вся общага на секунду вздрагивает.

Через час уже забываю про сумасшедший денек, убираю в комнате, что-то нервно напевая себе под нос. То ли «Наутилус», то ли «Кино». За окном сгущается ночь, мерцают отдаленно гирлянды, сложенные в «С Новым годом!».

А затем стук. Сначала в стекло, нежный, как шепот. Я подхожу, открываю окно недоуменно, и вот она – Эля. В своей потертой кожанке, вязаной шапке, а на лице такое выражение, будто только что сбежала с репетиции революции. Третий, блядь, этаж. Так прелестно, когда есть пожарная лестница.

– Ну, ты хоть обнимешь? Или мне тут замерзнуть? – спрашивает, ухмыляясь.

И ловко спрыгивает с подоконника мне в руки. Высокие говнодавы стучат об пол, пока Эля стряхивает с себя снег. Прижимаю к себе.

– Уютно у тебя, – насмешливо говорит, осматривая комнату через мое плечо. – А где твой друг?

– В гостях, – бросаю я, подавая ей кружку. Сразу же туда льется водка из пузатой Элиной фляги.

Сидим на моей кровати, пьем, в какой-то момент притягивается ближе. Волосы пахнут холодом и дешевым шампунем. Осторожно рассказываю Эле про Веньку, про свалку, про револьвер.

– Ты серьезно? Русская рулетка? – Ее глаза загораются двумя маленькими кострами.

– Ну да. Он назвал это «акцией». Говорит, что Берден вдохновил. А вообще был угашенный совершенно.

– И что? Ты испугался?

– Да хуй его знает, – вздыхаю я. – Там дело даже не в страхе. Там… – запинаюсь, стараясь объяснить. – Там чувство такое, будто ты наблюдаешь за чем-то красивым и смертельным одновременно.

Эля улыбается, касается моей щеки, ее пальцы твердые и все еще раскрасневшиеся.

– Ты странный, Ассемблер.

– Ну ты тоже, – отвечаю я, смеясь.

Тянется и целует меня. И этот ее поцелуй – снова взрыв. Хихикаем, как кретины, глядя друг дружке в глаза, пока неторопливо раздеваемся. Элина кожа пахнет костром. Волосы снова свалялись, уж не день рождения, чтоб тщательно мыть. Но это не портит. Эля целует меня властно, прикусывает шею, больно и смешливо хлещет по заднице, изнуряя другой ладонью член.

– Не надо так, – властно убираю ее пальцы с моих ягодиц, хватаю за грудь.

– Ассемблер, не нуди, – фырчит.

Погружаюсь в нее, уже порядком заведенный. Элька примостилась сверху, хватает за плечи, двигается слишком живо для меня, а стоны сдерживает, не из боязни, нет, думаю, просто обидно будет, если комендантша обломает своим стуком кайф. Эля на секунду отпускает мое истерзанное ее короткими, а острыми ноготками плечо, стирает пот со лба, текущий на переносицу. Грязные глаза ее горят.

– Хороший ты, Ассемблер. Не хочу тебя мучить, – шепчет на ухо, наклоняясь и щекоча приторными рваными прядями.

– И не надо, – выдыхаю.

Просыпаюсь от звука. Как будто в мою голову стучат молотком. Глухо, но настойчиво. Вначале думаю, что это последствия вчерашнего – слишком много алкоголя, слишком мало сна. Потом понимаю: стучат не в мою голову, а в дверь.

Открываю глаза. Комната наша, с ушедшим-то Серегой, – как после налета анархистов. На полу валяется Элина черная кожанка, мои джинсы, перевернутая кружка с засохшим чаем. Эля спит рядом, свернувшись калачиком. Накрылась одеялом, а сверху еще своим свитером. Лицо ее – смесь невинности и вызова. Ангел, который сперва шепнул: «Соверши грех», а потом сам же раскаялся.

Стук повторяется. Громче. Мягкий, но властный.

– Володя! – раздается голос. Голос моего отца. Забыл, блядь, все-таки забыл!

Вздрагиваю так, что едва не сбрасываю Элю с кровати.

– Черт, это они, – шепчу я, пинаю ее под бок. – Элька, вставай! Это мои родители.

Она открывает один глаз, сонный, как у кота, и тянет: «М-м-м… и что?»

– Что?! – шиплю почти истерично. – Это мои родители! Из Ленинграда!

Эля лениво встает, скидывает одеяло, хватает с пола мою рубашку – единственное, что поблизости. Застегивает пуговицы до середины, будто специально, чтобы выглядело небрежно. Рубашка на ней как балахон.

– Нормально? – спрашивает, улыбаясь.

– Ты… ты… ты что делаешь?!

– Встречаю гостей, – спокойно отвечает и направляется к двери, босиком по ледяному полу.

– Эля! – шепчу отчаянно, а она уже открывает.

На пороге стоят мои родители. Отец – в своем вечном замшевом пальто, как минимум два дня не бритый, мать – в блестящей норковой шубе и шляпке с нелепой вуалью. Оба держат по пакету с некими разноформатными банками.

– Доброе утро, – говорит Эля, растягивая губы.

– А вы кто? – выдавливает из себя мать, в ее голосе уже кипит что-то между яростью и шоком.

– Эля, – отвечает она, беря у отца один из пакетов. – Подруга Володи.

Мать переводит взгляд на меня.

– Владимир, – цедит медленно. – Ты объяснишь, что здесь происходит?

Я открываю рот, но из него вырывается только что-то нечленораздельное, как у дохлого телевизора.

– Все нормально, – вмешивается Эля, ухмыляясь. – Мы просто… праздновали немного заранее. Новый год, все дела.

– Володя, – произносит отец, нахмурившись. – Это что за праздники такие?

– Ну, я пойду, – роняет Эля, словно не замечает всей этой семейной драмы. Поднимает свою кожанку, надевает ее поверх моей рубашки, обувается, не завязывая шнурки. Перед выходом оборачивается и добавляет:

– Спасибо за теплый прием. Счастливого Нового года!

Дверь хлопает за ней.

В комнате остается гробовая тишина. Родители сверлят меня глазами. Я же смотрю в пол.

– Ну, что за блуд-то, Владимир? – наконец выдыхает мать.

– Да какой блуд? – начинаю, хотя сам даже не знаю, что именно они сейчас думают. Явно ничего хорошего, доброго, светлого.

Мать снимает шляпку, готовится к допросу. Вешает ее на край кровати и окидывает комнату взглядом, способным прожечь дырку в бетонной стене.

– А это что за бардак? – мать выговаривает, и я понимаю, что разговор будет долгим.

Отец молча ставит пакеты на стол. Один из них рвется, из него вываливается банка с компотом, катится по столу, упреком, закатанным под железную крышку.

– Владимир, – мать продолжает, растягивая мое имя так, будто оно яд на языке. – Я не знаю, где ты взял эту девицу, но хочу, чтобы ты понял: мы не для того тебя растили.

«Не для того», думаю я. Стандартная фразочка. А для чего тогда? Для триумфального шествия в рядах коммунистической молодежи? Или для очереди за сахаром в восемь утра?

– И грязь эту ты когда планируешь убрать? – мать указывает на сваленные на полу книжки, скатанное одеяло и пивные крышки, которым я давно собирался найти применение.

Отец наконец подает голос:

– Что ты вообще с собой делаешь? Грязь, девки, пары пропускаешь. А твой двоюродный дядька, между прочим, умер.

– Кто? – искренне не понимаю, о ком речь.

– Кузен мой, Юра, – мрачно отвечает отец, садясь за стол. – Перед самым отъездом узнали.

Дядя Юра. Напрягаю память, но всплывает только неясный образ – высокий, худой, с лицом, будто склеенным из пьяных гримас. Точно, тот самый Юра, который однажды пригласил нас в гости и угостил кипяченой водой, назвав ее «дистиллятом высшего класса».

– Цирроз, – продолжает отец, откидываясь на стуле. – Дожился. И мы с тобой, Владимир, поедем на похороны.

– Зачем? – вырывается у меня прежде, чем я успеваю подумать.

– Затем, – говорит так, будто это очевидно. – Ты будешь представлять семью. Тетя Аня там с ума сходит, надо ее хоть как-то поддержать.

А мать продолжает:

– Ты бы лучше прекратил таскаться с этими сомнительными элементами. Что за Эля такая? Это что, теперь твоя компания?

Мне хочется рассмеяться, но держусь. «Сомнительные элементы» – это да. Это, блин, Элька с ее энциклопедией безумия и Венька с револьвером. Это я сам, стоящий в их тени.

– Ладно. Когда похороны?

– Утром первого, на Смоленском, – отвечает отец, глядя куда-то в сторону.

– Новый год же, – выдыхаю я.

– Поедешь с нами, Володя, не обсуждай. Новый год дома – нормально. Важнее семья.

«Семья». Слово как табурет, которым тебя вырубают по голове. Зря только с Серегой рассорился – думал, с ним посидим у Алика под бой курантов, киношку поглядим, «Жигулей» попьем. А тут вот это все.

В поезде молчим аж восемь часов. Мать только периодически ходит за кипятком. Ленинград встречает нас низким небом, мокрыми пятками тротуаров, обрамленных сраными поребриками, претенциозной «Площадью Восстания». В метро тут креозотом совсем не несет. Отец примолкший, могильная плита. Мать же нежданно тарахтит на повышенных тонах про то, как бы оставшийся в одиночестве Макс не спалил квартиру.

Живем мы в Автово, единственная радость – нарядная станция метро, мини-Эрмитаж прям, все бело-золотистое, тяжелые гроздья люстр, колонны. Но я ко всему этому блеску давно привык. Хоть эскалаторов нет – спешно взбегаю по коротким лестницам, обгоняя родичей.

Идем мимо торговок елками и парочки скорбно уткнувшихся в колени попрошаек. Парадная душная, пешком топаем в квартиру, мать по привычке цепляется за толстые деревянные перила.

А дома все так же. Потолок чуть пониже, чем в богемной обители Веньки, холодные обои в розочках, шубы и дубленки аккуратным ворохом на вешалках. Раздеваюсь, иду на вычищенную кухню, которую Макс таки не спалил.

Макс сидит, опершись на табуретку, такой хмурый, словно готовится вытащить сигарету и закурить. Только ему лет на пять меньше, чем надо для подобных жестов.

– Ну, здорово, мелкий, – говорю, опускаясь напротив.

Макс поднимает на меня глаза, серые, как это утро, и бормочет что-то в ответ. У него уже появился пушок над губой, Макс сидит, горбясь, будто сросся с этим табуретом.

– Ты чего такой? – спрашиваю. – Я думал, ты будешь рад меня видеть.

– Ну увидел, – говорит Макс и снова утыкается взглядом в свои ладони, грязные, как если б только что чинил мотоцикл, которого у него, естественно, никогда не было. И вряд ли будет.

– Да ладно тебе! Ты б знал, в какой компании я сейчас кручусь. Слышал когда-нибудь про акционистов?

– Нет.

– Ну, это такие, которые творят… странные штуки. Вот один из моих приятелей, Венька, недавно в русскую рулетку играл. Прям как в «Охотнике на оленей». Знаешь фильм?

Макс молчит. Сосредоточенно ковыряет ложкой остатки явно вчерашней каши, которая теперь больше напоминает окаменевшее оскорбление.

– Че, совсем киношку не смотришь? – спрашиваю.

– Смотрю, – он говорит так, будто мне нужно платить за каждое слово.

– «Звездные войны» видел?

– Угу.

– И как?

– Нормально.

Я выдыхаю. Вот и поговорили. Переписка, блядь, с закрытым шифром. Подсовывают тебе символы, но объяснить, что они значат, забыли.

– Слушай, Макс, ну что с тобой? Чего такой угрюмый?

Смотрит на меня, словно на стену, которую хочется покрасить или снести.

– А чего мне веселиться? Дома тоска. В школе тоже.

Пытаюсь придумать какую-нибудь фигню, чтобы Макса подбодрить. Рассказываю, как недавно ночью в сквоте мы с Мелахбергом и его дружками обсуждали философию Берроуза под остатки «Жигулевского». Как потом Эля забралась ко мне через окно, как мы смеялись, как потом ругались.

Но Максу это все неинтересно. Он кидает ложку на стол, встает и уходит к себе в комнату, бросив через плечо:

– У тебя свои проблемы, Володь. У меня свои.

И все. Меня оставляют на кухне с холодным чаем и полыми воспоминаниями о брате, который когда-то прыгал со мной в лужи и таскал из магазина вечно рассыпчатую жвачку «Болек и Лелек».

Макс уже не мелкий. Он чужой.

В полночь Ленинград взрывается. За окном гул хлопушек, которые пацаны взрывают прямо в сугробах. В гостиной – стол с тяжелым салатом, плывущим под слоем майонеза, как утопленник в реке, желчным заливным и мандаринами, чья кожура разлетается по скатерти, оставляя пятна.

Поглядываю краем глаза в телевизор, где отживший свое Юрий Николаев пытается убедить зрителей, что все будет хорошо. Рядом Макс грызет яблоко, вяленько так, без энтузиазма.

– Владимир, налей родителям, – говорит мать. Она в своем неизменном коричневом платье, почти как у Брыльской, протирает и без того чистые тарелки. – И заодно объясни, почему ты до сих пор ерундой маешься.

Беру бутылку шампанского, тянусь за бокалом и вспоминаю, как мы недавно хлестали с Элей водку прямо из фляги. И вместо толстых кружев скатерти был грязный, пропитанный пивом стол.

– Мам, я не маюсь, – медленно закипаю. – Мы делаем искусство.

– В гробу я такое искусство видел, – роняет отец. Рука с бокалом у него чуть трясется, кажется, сейчас не выпьет, а прольет шампанское прямо на пол, туда, где лежат мои жалкие объяснения.

– Ну, что вы… Это… это про новое. Мы показываем людям, как надо… как думать надо.

А сам уже не особо верю в то, что говорю. Но марку держать надо.

– Думать? – Отец усмехается, и от этого у меня холодеет внутри. – Володь, это мы тебя думать учили, а ты… вон что. Как этот твой новый… Венька?

– Венька, – говорю, сдерживая желание разлить шампанское по всей этой чертовой комнате. – Он акционист.

– Ой, не смеши меня. – Мать тоже елейно усмехается. – Акционист! Слово-то какое придумали! Да он просто дуркует. И ты вместе с ним!

Макс хмыкает в сторону, откусывая от яблока, будто не видит в этом ничего странного. Чувствую, как воздух становится густым, словно дым от плохо затушенной сигареты. В который раз. Даже этот Новый год, с его бездушным телевизором, мандаринами и сломанным общением, превращается в рукотворный театр жестокости.

– Пап, мам, я не собираюсь всю жизнь сидеть за ЭВМ. Вы просто этого не понимаете.

– Понимаем, – цедит отец, вставая, чтобы подлить в бокал. – Ты просто еще не знаешь, какова жизнь.

Макс молчит, мать закусывает шампанское оливье, а я хочу встать и уйти. Куда угодно. В общагу. На свалку. К Эле или к Веньке. Туда, где меня поймут, а не посмотрят как на придурка.

В двенадцать бьют куранты, и я чувствую, как эти удары отдаются внутри меня. Раз. Два. Три. Все еще здесь. Все еще жив. Но зачем?

Утро мерзкое, отбитая эмаль на старой раковине. Идем по Камской, все в черном, мокрый снег слякотью забивается в подошвы ботинок. Смоленское кладбище пропитано сыростью и бессмысленностью бытия. Вот так, по-тупому, но с особой, экзистенциальной философией. Снежная каша все месится под ногами, мраморные памятники стоят угрюмо, сами оплакивают себя.

Мать, отец, Макс и я вливаемся в процессию из человек этак десяти. Мертвый дядя Юра лежит в гробу где-то впереди, но его никто не видит. Только крышка, обтянутая тканью, которая издалека кажется бархатом. Заунывно воет дядь-Юрина жена, мать ее небрежно утешает.

– Погодка-то как специально, – говорю отцу, пытаясь разрядить обстановку.

Мать бросает на меня взгляд, который можно было бы занести в учебники по «разочарованию глазами». Отец ворчит что-то под нос, Макс ковыряет сапогами слякоть.

– Ну, правда, – продолжаю, не умея остановиться. – Если б я умер, я бы хотел дождя. Или ливня. Чтобы все промокли и поняли, каково это – жить в таком дерьме.

– Заткнись, Володя, – бросает отец.

– Почему? Это же поэтично. В конце концов, все это – спектакль. Даже сейчас мы играем свои роли: я – дурак, ты – строгий патриарх, мать – святая страдалица, Макс… Ну, Макс просто угрюмый статист.

– Замолчи, – снова говорит отец, а голос его дрожит.

Делаю вид, что закрываю рот, но только для того, чтобы отойти в сторону. Мне надо проветриться, или что там делают, когда от этого «семейного единства» хочется выпрыгнуть в канал.

Сную между памятниками, вычитывая порой забавные фамилии, глазея на кое-где присобаченные фото с обилием ретуши. С некой маниакальностью вычисляю, кто умер не своей смертью, обнаруживаю аж четверых, не доживших до тридцатника.

И тут я вижу Элю. Стоит у надтреснутого надгробия, руки в карманах пальто, и смотрит на меня, как будто знала, что выйду.

– Ты-то что здесь делаешь? – ошарашенно спрашиваю, подходя ближе. Голос совсем падает.

– Тебя жду, – говорит, улыбаясь уголками губ. – Ну и еще у меня тут знакомые. Ленинградский андеграунд, так сказать. Эх, давно в Питере не была. Да и разговор ваш я подслушала. Интересно стало.

– Подслушала?

– Ага. Твой батя все давил, мол, ты не тем занимаешься. Думала, надо проверить, так ли это.

Стоит спокойно, оглаживая незнакомый могильный камень. Пытаюсь понять, злит меня это или нет.

– Так и чего? Проверила?

– Проверяю, – говорит Эля, поднимая воротник пальто. – Пока выглядит забавно.

Этот ее взгляд – как у ребенка, который нашел новый способ ломать игрушки, – заставляет меня усмехнуться.

– Ну, пойдем, проверяльщица, – говорю. – Только имей в виду: тут сюжет с мертвыми родственниками. Это не для слабонервных.

Она хмыкает и идет следом, а я думаю, что, может, все-таки не зря приехал. Элька все ж… Может, сводить ее на Желябова, покормить пышками?

А Элька тем временем срывает с руки перчатку, бросает на мокрую землю и, обернувшись через плечо, шепчет:

– Только не скучай, ладно?

Не сразу понимаю, что она задумала. Эля движется так, как будто вот-вот выйдет на подиум, только вместо подиума – свежевырытая яма в полуметре от нас. Пустая, как моя мотивация заканчивать Бауманку.

– Эль, ты чего… – начинаю я, но она уже спрыгивает вниз, оставляя на кромке земли глубокие следы сапог.

– Ничего, – говорит, глядя на меня из могилы сверху вниз, будто это ее новый дом. – Ты ж наверняка хотел зарыть меня. Вот шанс.

– Совсем больная? – рявкаю, шагнув ближе. – Вылезай!

– А если нет? – смеется, поднимает горсть земли и драматично посыпает ее себе на голову. – Это и есть жизнь, Ассемблер. Мы все тут. Просто кто-то сверху, а кто-то снизу.

– Слушай, хватит строить из себя психопатку.

Элька хохочет, запрокидывая голову так, что волосы почти касаются оледенелой почвы. У меня внутри закипает. Эта шутка уже перешла границу между странным и полным ебаным абсурдом.

– Вылезай, говорю, – повторяю, опуская руку в карман куртки. Мерзну, злюсь и думаю, где все ж та грань, когда это станет хоть немного смешным.

– Ну так что? Закопаешь меня? – Эля вытягивается на дне, скрестив руки на груди.

– Это уже не остроумно. Это, блядь, просто глупо, – опускаюсь на корточки, заглядываю вниз. – Ты не Гамлет и даже не Йоко Оно. Ты просто девчонка, которая вечно играет.

– Так зарывай! – кричит она, ее голос эхом уходит в зимнюю пустоту. – Или уходи!

У меня что-то ломается. Разом. Нагромождение недоспанных ночей, выдуманных акций, дурацкого чувства вины перед родителями, перед самим собой.

– Знаешь, – медленно, вставая на ноги. – Ты, наверное, права. Ломать – это твое призвание.

Эля лишь вновь глазеет на меня снизу вверх, ждет, когда сделаю ход.

– Ты ломаешь все, к чему прикасаешься, – почти шепчу, чтоб не услышали прохожие. – И меня тоже ломаешь. И знаешь что? Это даже не твоя вина. Ты… Ты как гравитация. Просто есть и периодически херачишь меня лицом об землю.

Элька вновь смеется. Ей весело. А я, кажется, перестаю понимать, почему вообще здесь.

– Ладно, закопаю. – Поднимаю комок земли, в сердцах бросаю его в Элю, попадая на сапог.

И вот тут начинается настоящая ебанина. Сзади раздается голос матери:

– Владимир! Что ты делаешь?!

Медленно оборачиваюсь. Стоят они, всей семьей, на фоне елей и кладбищенской каллиграфии. Мать держится за голову, отец кутается в пальто, Макс хмуро пинает что-то невидимое.

– Это что такое? – Голос матери звенит старым фарфором.

Эля, поднявшись на колени, кричит из ямы:

– Репетиция моего погребения! Ничего страшного!

Мать смотрит на меня, будто я та самая грязь, которая сейчас облепила ее сапоги. Хочу сам себя закопать. Все, приехали, я – официально сумасшедший. Меня, блядь, положат в дурку и будут вливать лошадиными дозами галоперидол, как Мелахбергу. Утрирую, конечно. Поэтому просто сплевываю, разворачиваюсь и шагаю к воротам, мимо еще одного не дожившего до тридцатника. Шагаю быстро, аж ступни начинают ныть. Лишь бы не с ними. Не с родичами, не с поехавшей вконец Элькой. Ни с кем.

Предыдущая главаГлава 13 из 17Следующая глава