Знаете, что я понял? Моя жизнь – мешок с картошкой. Ты его таскаешь, таскаешь. А потом вдруг замечаешь, что половина гнилая. Не гнилая даже. А такая, полуразложившаяся. Склизкая. С нитями проросшими, как волосы из старой зубной щетки. И ты не врубаешься, что делать. Перебирать? Или к чертям все на мусорку?
Сижу, смотрю на эту комнату, на эти облезшие стены, на Серегу, который тарабанит пальцами по колену. Все это словно не мое, я персонаж в телике, а пульт в руках у какого-то урода. Режиссер, сценарист, монтажер – все они сдохли или ушли бухать. А фильм все идет.
В мозгу фонит «Миллион алых роз». Эта песня – мой ночной кошмар. Почему она звучит везде? В магазине. В автобусе. В голове у моей матери. «А под окном, чуть дыша, бедный художник стоит» – да ладно? Художники, которых я знаю, ждут только, когда водка у таксистов подешевеет или кто-то клюнет на их акцию.
– О чем размышляешь? – спрашивает Серега.
– О картошке, – отвечаю.
– Что?
– О том, что жизнь – это мешок с картошкой.
Серега на секунду замирает, морщит лоб. Потом кивает.
– Брат, ты гений.
Но я не гений. Я – картошка. Средняя. Ни вареная, ни сырая. Просто валяюсь в мешке между другими, жду, пока сгнию или меня сожрут.
Серега заходится смехом. Я – нет. Вспоминаю, как отец однажды сказал: «Володя, ты слишком много думаешь. Надо меньше думать и больше делать».
Так-то он прав. Делать. Но что? Рисовать? Как Эля? Орать лозунги в переходах? Или, может, как Мелахберг, глотать таблетки и верить, что вселенная ответит? Вселенная ничего не отвечает. Молчит – батарейки успели перегореть.
Серега снова начинает про свою зазнобу, которая «ноги от ушей, а мозгов – только на старший курс». Поддакиваю, но ничего не слышу. Ухожу в себя, как в старую коробку с пылью.
Знаете, этот момент, когда герой стоит на мосту и смотрит вниз, на воду. Думает прыгнуть. А потом заходит кто-то сзади и, подобающе подбоченясь, такой: «Не прыгай!» Или наоборот: «Прыгай, чего завис!» А вот если бы я прыгнул? В реку. В текст. В Элю. В самого себя.
Что дальше?
«Будет апрель, вы уверены? – Да, я уверен…» А это кто поет? Могу поклясться, что тоже слышал у матери.
Серега чешет нос. Задает новый вопрос, которого я вновь не слышу. Полуслепо изучаю его крепкие пальцы, пожженные паяльником, и думаю: а может, все-таки зря я тогда рассыпал «магический сахар» по полу?
Спина к стене, колени к груди, в руке недопитая бутылка портвейна. Про себя, незаметно, завожу разговор с внутренним Володей, Володей-2, который то умнее, то тупее меня, но всегда где-то рядом. Мозг – комнатный дуршлаг, все утро лил дождь, а теперь вот сушится, висит себе на кухне и тихо плачет.
«Зачем ты живешь, Володя?» – спрашивает Володя-2, а я тяну глоток и мрачно смотрю в стену. Там пятно, похожее на карту Африки. Или Австралии. Африка – это вот Эля, большой пыльный красный континент, где за любой куст норовит спрятаться лев и втихомолку цапнуть тебя зубами за жопу. А я что? Австралия, где только кенгуру да змеи. Прыгаю, уворачиваюсь, а все равно укусят.
– Зачем я живу? – шепчу под нос по-чеховски. – А зачем пыль живет? Или эти ваши комары?
Пыль – это ведь все, что остается от нас. Мы живем, дышим, влюбляемся, ссоримся, рожаем детей, и вот уже весь мир покрыт тонким слоем человеческой пыли. Космос чихнул, и наше поколение – все, нету. А комары? Комары живут, чтобы их хлопнули. Быстро, мерзко, но незабываемо. Как у Boney M.
«А общество зачем?» – снова лезет Володя-2. Вот любит он, сука, эти вечные занудные вопросы.
– Общество, блин… – качаю головой. – Это, наверное, кассета для неискушенных. С одной стороны, Modern Talking, с другой – песни Пахмутовой.
Все шипит, хрипит, а перемотать некому. Только пожизненно слушай этот шлак.
Вскочил, прошелся по комнате, ногами пнул хлам. Старая радиола жалобно заскрипела. Пыль взметнулась. Вот она – вездесущая. И ее никто не хлопнет, даже не подумайте, что хлопнет. Она сама тебя похоронит.
«Живи, Володька, – снова бубнит мой внутренний оппонент. – Это твой театр, а жизнь – сцена».
– Да уж, театр абсурда, – хмыкаю. – Где режиссер напился, актеры бунтуют, а зрители, кретины, все равно хлопают.
Нежданно ловлю себя на мысли, что Серега уже минут пять молчит, глядит на идиота, что спорит сам с собой, таскает бутылку портвейна по комнате и называет себя театром. Смотрю на окно, а за ним вечер. Желтый, мертвенный, играет «Наутилус». Из бумажных динамиков – «Шар цвета хаки».
«Ты полагаешь, что никому не нужен, а, Володь? Зря, ты просто мечешься, спринтер, – продолжает добивать Володя-2. – А все эти сквоты, бронзовые кишки, Эли с их перформансами – это тоже театр. Жестокости. Арто».
– Ага, зато какие у жестокости формы, – сквозь зубы, но даже этому внутреннему ублюдку отвечаю с достоинством. – Неправ ты. Пока человек двигается, он жестокость отбрасывает. Как тень.
И кажется, я сейчас выиграл этот спор. Или проиграл. А может, это одно и то же.
На следующий день Натали зовет прогуляться после пар. Впервые, так и не постигнув азов флирта. Москва в декабре – не просто пронизывающий сквозняк. Вся страна решила стать одним большим протухшим холодильником. Воздух – стеклянный, ломкий. Дышишь и чувствуешь, как легкие покрываются коркой инея. Над головой – грязные кучевые облака, по бокам – громоздкие фасады, на тротуарах – коричневый лед с прожилками реагента. Улицы шипят под колесами икарусов раскаленной сковородкой, на которую случайно уронили воду.
Натали идет под боком, кутается в свое дурацкое белое пальто, которое сразу делает ее похожей на маршала советской армии в парадной шинели. Шарф у нее толстый, красный, из тех, что вязали бабушки, не зная, что мода уже ушла куда-то в сторону дутых пальто. На ногах – блестящие сапожки, их подметки предательски скользят на каждой плитке. На голове шапка с отвратительным помпоном – подарок мамы, Натали ее ненавидит, а носит.
– Ты хоть понимаешь, Володя, что творишь? – говорит она, прикусывая губу.
Делаю вид, что не слышу. Задираю воротник куртки и шаркаю ботинками по снегу. У меня, к слову, куртка тоже не подарок – черная кожзаменка с дешевой меховой подстежкой, воняющая бензином, зато с молнией, которую я сам починил.
– Ты пропустил уже три пары. Три. Лабораторные! – продолжает Натали, подбирая кисельный шарф, тот сполз на плечо. – Тебя отчислят. Я серьезно.
Я смеюсь. Отчислят. Они давно уже хотят это сделать. Не могут. Мало ли, вдруг стану известным, буду выступать по Первому. «Выпускник Бауманки, знаменитый программист, художник, фотограф, человек, который научился считать числа Фибоначчи на гитаре».
– Слушай, Наташ, ну правда, чего ты? – говорю, пока мы пересекаем Сретенку, уклоняясь от махины ЗИЛа, который ползет прямо по тротуару. – У меня все под контролем.
Она останавливается. Глаза щурятся. Брови выгибаются мостками через Москва-реку.
– Под контролем? – переспрашивает. – Ты пропадаешь с какой-то девчонкой… У которой же явно… ну… не все в порядке.
– У нее все отлично. Просто она… творческая.
Натали сглатывает и идет дальше. Мы сворачиваем в переулок, где окна подсвечены тусклыми огнями гирлянд, а витрины магазинов завешаны ватой и фольгой.
– А этот твой друг? Как его? – Ее голос звучит тревогой в метро: «Осторожно, двери закрываются». И я, как пассажир, всегда запаздываю заскочить в вагон.
– Мелахберг? Ну… – хмыкаю. – Он просто ищет себя. Венька рисует, Эля рисует. У нее, знаешь, талант. Настоящий. Она как…
Рассказывать про то, как Элька приковала себя к Ильичу? Про туалетные приключения с Мелахбергом? Это будет слишком. Даже для Натали.
– Как кто?
– Как если бы Тинторетто и Шемякин решили вместе работать, а у них бы были только гуашь и холст из старой простыни.
Натали качает головой. Медный локон выбивается из-под шапки и блестит на выглянувшем зимнем солнце кинолентой. Мимо мелькают витрины с глянцевыми манекенами. В их застывших позах есть что-то инородно-человеческое, и мне становится не по себе.
– Ты понимаешь, Володя, что ты скатился в какой-то… в какой-то андеграунд. Это даже не богема. Это…
– Культурный слой, – перебиваю я.
Фыркает.
– Это ты так называешь?
Смеюсь. Нервно, но громко.
– Наташ, ты бы видела, как мы фестивалили на прошлой неделе. Там такой драйв был. С Мелахбергом в «Горбушке», с Элей в «Метрополе»…
– Это ты называешь драйвом? Это… это…
Голос у Натали дрожит. Понимаю, что она злится. Или волнуется. А может, просто холодно.
– Слушай, ты правда думаешь, что я идиот? – спрашиваю напрямую.
– Думаю. Потому что только идиот может…
Вновь запинается. Знаю, что она хочет сказать. Но вместо этого Натали отворачивается, задирает воротник и шагает дальше.
Немного отстаю и понимаю: ну вот, опять. Опять я на распутье. Между Натали, которая пахнет ванильным кремом, и Элей, от которой несет ацетоном и свободой.
– Знаешь, Наташ, – говорю наконец. – Ты считаешь, что все можно измерить этими… этими твоими критериями. Пары, зачеты, диплом. А жизнь, она другая. Она вот здесь, – показываю на себя, на грудь, но это выглядит скорее как жест человека, у которого сердечный приступ.
– И что там, в твоей жизни? Грязные подвалы?
– Нет. Там красота. И ужас.
Подходим к «Детскому миру». Ох, это отражение Натали в стекле витрины. Глядит на меня, как мать, когда я в шесть лет разбил ее любимую чашку.
– Володь, извини, но ты все же идиот.
– Да знаю.
На улице пахнет паленой резиной. Где-то играет «Миллион алых роз». В который раз все кажется каким-то странным, нарисованным.
Натали сжимает ладони в варежках, будто внутри у нее не пальцы, а секретное оружие массового поражения. Хрустим льдом под ногами, а я вдруг мысленно перечитываю письмо от родителей. Они всегда пишут слишком официально. Мать называет меня по имени-отчеству, незнакомые мы, блин, люди, а отец добавляет что-то вроде: «Ну, держись там, сын».
«Приедем к Новому году». Коротко, убийственным выстрелом из нагана. Вспоминаю наконец, с чего вдруг вообразил себя картошкой и накидался портвейном на последние рубли.
Вновь представляю, как они появятся в моей комнате в общаге, увидят эту картину: Венька Мелахберг валяется в углу на матрасе, полутрупом от вчерашней вечеринки, Эля хохочет, листая порножурнал, который я специально достал ей на Черкизовском. Серега замер статуей с пустой бутылкой «Жигулей». А где-то в углу догорает свеча в осушенном и зеленом «Советском шампанском». И отец скажет своим бархатным голосом: «Ну ты, Володя, и мерзавец…»
– О чем думаешь? – спрашивает Натали.
– Да так, – говорю. – Родители хотят на Новый год приехать.
– Это же здорово!
А мне от этого как-то совсем не здорово. Проносятся внезапно мысли о нашей с Максом распавшейся команде. Он младше меня на пять лет, но это тот случай, когда младший брат циничнее старшего, даром что подросток.
– Эх, Макс… – произношу вслух, рассказывая будто самому себе или Володе-2, который примолк, пока я трезв. – Вообще артист был. Однажды нас мать застукала за тем, как мы стул из кухни на санках по коридору катали. Ну, типа «тачанка». Макс скакал на нем и орал: «Ура!» А я, значит, его «лошадь». Мать заходит, лицо каменное: «Вы совсем дураки?»
Натали кротко улыбается.
– А потом что?
– Потом? Нас обоих в угол. Она еще отцу наябедничала. А он знаешь как сделал? Вечером принес нам этот стул на балкон. Типа катайтесь сколько влезет. На холоде. Макс вопил: «Папа, это же концлагерь, а не война!»
Натали поджимает губы. Добираемся аж до ГУМа, за стеклом светятся новогодние игрушки. Натали залипает на эти треклятые витрины с таким видом, словно хочет за них спрятаться.
– И что, тебе не хочется к родителям?
– Не то чтобы… – тяну. – Просто…
Не знаю, как объяснить. Как обозначить тот хаос, который сам себе устроил? Про Элю, которая жонглирует идеями, как ножами, и Веньку, что недавно предложил мне выпить «Тройной» за художественную правду.
– Просто не понимаю, как им все это показать. Чтобы приняли. Нет. Не примут.
Натали примолкла. Снег падает крупными хлопьями, как на старых советских открытках. Блуждаем по Никольской, и я чувствую: что-то в воздухе меняется. Может, это просто новые заморозки в декабрьской Москве. А может, я.